Будьте здоровы и держите себя в руках Бильжо Андрей
Землю подметали – то есть во дворе была чистая, черная, подметенная земля. Ни травинки. Из черной подметенной земли со следами от метлы росли деревья.
В этой земле мы делали секретики. В вырытую ямку клали цветочки, фантики, картинки. Накрывали эту красоту стеклышком и засыпали.
Где-то там во дворе до сих пор хранятся мои секретики. Приветики из второй половины 50-х.
С тех пор я, наверное, люблю подметенную землю и монастырские дворики.
Ну как, как в таком пространстве было не играть в мушкетеров?! Я был слугой Д’ Артаньяна Мустоном, или Мушкетоном.
“Андрюша, Андрюша! Ты, что, не слышишь, что тебя зовут?..” А кто это – Андрюша? Я же Мушкетон. Ах, да… Андрюша – это же я. Совсем забыл, как меня зовут.
Д’ Артаньян курил тайком за углом. “Хочешь попробовать, Мустон?” – “Нет, мама будет ругать”.
У нас телевизора не было. А у Степановых телевизор был. Степанов был парикмахер. Он ходил по коридору в шелковой пижаме, выпятив вперед живот, и всегда благоухал “Шипром”. Он был подстрижен под “бокс”. На стриженом затылке – две складки.
Я дружил с его сыном. У него был синдром Дауна. Он был намного меня старше. Но мы были как ровесники. В туалете мы брали крест от новогодней елки и носились с ним по коридору, изображая самолет. “Ры-ры-ры-ры” – это взлет. “У-у-у-у” – это полет. “И-и-и-и” – это посадка.
Вот у Степановых-то я и смотрел телевизор чаще всего.
Фильм “Поющая пудреница” – про то, как дети дружественной нам Чехословакии ловили шпионов, – я помню до сих пор.
Этим телевизором был “КВН”. С маленьким экраном. Поэтому к нему приставлялась линза – это был полый, округлой формы сосуд с выпуклой передней стенкой. Практически аквариум. Через маленькую дырочку, размером с копеечную монету, линза заполнялась водой или глицерином и затыкалась пробочкой из газеты. Маленькие кусочки газеты накапливались на дне линзы и, если линзу слегка задевали, поднимались вверх, напоминая молеподобных рыбок. Даже когда мимо телевизора проходили, то от колебания пола (линза крепилась к телевизору двумя толстыми пружинистыми проволоками) “рыбки” оживали. Поэтому “КВН” с линзой было интересно смотреть, даже когда он был выключен.
Такой же телевизор был и у моей бабушки Антонины Игнатьевны в большой трехкомнатной квартире на Пятницкой, где меня иногда оставляли. И где бабушка как-то заперла мою маму, беременную мной на шестом месяце, чтобы беременная мною мама не пошла на похороны Сталина, куда сильно рвалась. Несмотря на то что ее собственная мать была репрессирована и находилась в это время в Тюмени, а отец и вовсе исчез в 37-м году в подвалах Лубянки.
Спустя десятилетия я спросил маму, почему она так рвалась на похороны Сталина, и она ответила: “Я была дурой”.
А вот возвращение Юрия Гагарина, его улыбку и развязанный шнурок я смотрел тоже по телевизору “КВН” на Домниковке у соседей со смешной фамилией Разбегаевы. Девочка Мила не хотела есть кашу. Всю кашу из тарелки Мила переложила себе за одну щеку. И подпирала эту набитую кашей щеку рукой. Я смотрел то на Милу, то на Гагарина. Но даже Гагарин не смог заставить Милу проглотить эту кашу. Я ушел, не дождавшись начала Милиного процесса пищеварения.
День рождения Бори был 5 марта. И, когда умер Сталин, его родители очень расстроились. Не потому, что умер Сталин, а потому, что они подумали, что больше никогда не смогут отмечать дня рождения своего сына.
Боря мечтал стать художником – но был дальтоником и художником не стал.
Я тоже мечтал стать художником. Уже тогда. И в конце концов им стал.
Меня иногда отдавали в детский сад. Недалеко от дома моей бабушки, маминой мамы Зельды Израильевны. Я его, этот детский сад, ненавидел. В нем было что-то фальшивобольничное. Воспитатели ходили в белых халатах, но не были врачами. Врачи лечили, а эти – “не разрешали”. Я был мальчиком очень чувствительным к запахам – а пахло в детском саду подгоревшей молочной кашей и тряпками. Этот запах до сих пор вызывает у меня животную тревогу, и меня начинает мутить, как в детстве. По этой-то причине в детском саду я не мог ничего есть – то есть буквально ничего.
Я не мог есть селедку, из которой седые волосы торчали, как кости, а вокруг, словно море, лежало голубое пюре. Есть ЭТО я не мог, и меня водили с тарелкой к директрисе – толстой, в несходящемся халате тетке, которая должна была меня от селедки освободить. Она нависала надо мной и кричала: “Если ты не будешь есть ЭТО, то мы введем тебе пищу через зонд”. Я думал, что через зонтик, и не мог понять, как это возможно. Слово “зонд” я узнал позже, став студентом медицинского института.
Еще я не мог есть бутерброд с маслом. Он был для меня сущим кошмаром. На белый, мягкий кусок хлеба работники детского общепита клали кубик твердого, замерзшего масла. Дети должны были его сами намазать на хлеб. Сделать это было никак невозможно. Ножей детям не давали – видимо, боялись, что дети зарежут ими своих воспитательниц, и приходилось намазывать масло черенком алюминиевой чайной ложечки. Черенок гнулся, а твердое масло, вдавливаясь в мягкий хлеб, намазывалось на стол. Есть масло в таком виде я не мог. Тошнило. И тогда добрая воспитательница, следя за тем, чтобы каждый ребенок получил свою дозу полезного продукта, бросала мне кубик сливочного масла с уже прилипшими к нему крошками хлеба в горячий чай (кофе, какао) и размешивала этой самой алюминиевой ложечкой. Вся поверхность горячей жидкости покрывалась желтыми островками масла. Воспитательница ждала, пока при ней, давясь, я выпью эту гадость.
Я не мог есть ни бледных котлет – которые я прятал в кармашках штанишек, а потом на прогулке выбрасывал в урну, за что не раз был наказан, – ни молочного супа-лапши с желтой, противной пенкой. Но при этом я был упитанным, мордастым и щекастым мальчиком. Секрет загадки природы прост: бабушка. Она забирала меня из ненавистного детского учреждения, и мы садились на ближайшую лавочку в Останкинском парке так, чтобы никто нас не видел. Она доставала из сумки ванильные во влажной бумаге сырки с изюмом и калорийные булочки. И все это я уминал тут же.
Калорийная булочка… Сегодня булочка с таким названием обречена на провал, но тогда… Тогда советские граждане должны были питаться хорошо – а значит, калорийно. Булочка была темно-коричневой. Блестящей и пупырчатой от черного изюма. Но на разломе она была светло-желтой и пахла!.. Господи, как она пахла!
Иногда меня оставляли и у этой бабушки. Она жила на проспекте Мира, тоже в коммуналке, но маленькой – с двумя соседями. Одна ее соседка была очень курящей художницей и работала у себя в комнате, не выпуская папиросу изо рта. Комната пахла красками, табачным дымом и духами “Красная Москва”. Художница носила китайский халат с драконами на спине, ярко красила губы и была без ноги.
Ногу она потеряла на фронте.
Расписывала она подносы.
Мальчик из соседнего подъезда там, на проспекте Мира, мой ровесник, попал под поезд. Железная дорога была тут же рядом. Он лежал в маленьком гробу, а вокруг стояли любопытные дети. Дети не плакали. Дети разглядывали мертвого мальчика. Это была моя первая встреча со смертью. Голова мальчика была зашита толстыми нитками.
На следующий день его мама ходила по двору и раздавала детям из кулька конфеты “Подушечки”. Розового цвета. Конфету я взял, но съесть не смог. Я незаметно ее выбросил. Конфет “Подушечки” я никогда не ел.
Когда мы переехали из коммуналки в центре Москвы в хрущевку, меня, девятилетнего мальчика, вдруг охватила дикая тоска по моей малой родине. По Домниковке. Была зима. Никому ничего не сказав, со станции метро “Проспект Вернадского” я отправился на станцию “Красные ворота”. Я гулял в своем дворе, забыв, что живу теперь в другом месте – точнее, в другом мире. Спохватился я, когда уже стемнело. В метро валенки без галош, как губки, впитывали лужи.
Лужи в метро, между прочим, собирали так: мраморный пол посыпали опилками, а потом лысой, без щетины шваброй в форме буквы “Т” с большой горизонталью собирали пропитанные грязью опилки.
Но мне луж хватило.
Дома меня наказали. Но именно с этой первой самостоятельной поездки в метро я почувствовал себя значительно взрослее.
Вот такое кино получилось. Если хотите, монтируйте его сами. А я потом с удовольствием посмотрю. На большом экране.
Будьте здоровы и держите себя в руках.
6. Без пафоса
Это будет нестройное повествование… Сбивчивое…
И потому что эмоции мешают, и потому что невозможно установить логическую связь между кусками частных жизней, и потому что каждый эпизод мог бы стать самостоятельным большим рассказом…
В общем, наверное, из таких частных историй и складывается, как мозаика, история страны.
Я смотрю на фотографию, на которой восемнадцатилетний юноша в форме курсанта танкового училища. Он стоит под черной радиотарелкой, опершись на ломберный столик.
Странное сочетание…
Из этой картонной черной радиотарелки еще не прозвучал голос Молотова, объявивший о начале войны. До этой знаменитой речи еще целый год.
А три года назад папу этого курсанта в этой квартире на Пятницкой арестовали, перед этим уничтожив весь тираж его книги “Полиграфические машины”. Случайно оставив потомкам только два экземпляра.
Юноша больше никогда не увидит своего отца. Но, стоя у его ломберного столика в форме курсанта, он в это, наверное, не верит.
Папа до ареста присылал ему открытки с видами городов Германии, где был в командировке. “Дорогой сынуля, скоро я приеду. Германия очень интересная и красивая страна. Я по тебе соскучился. Твой папа”.
Обычная открытка. Такие писали, пишут и будут писать отцы своим детям.
Когда юноша получал эти открытки с видами немецких городов, он еще не знал, что побывает в этих городах. И увидит их из своего танка Т-34. Эти открытки…
Юноша в форме курсанта – это мой папа.
Своего папу я никогда не называл отцом, даже в третьем лице. Даже когда давно вышел из детского возраста. Может быть, потому что он был очень добрым и мягким человеком.
“Отец” – для моего уха звучит как-то сурово и официально. Как-то по-анкетному.
Я очень жалею, что с папой недоговорил и что многого недопонял. Во всем виновата эта дурацкая проблема – “отцы и дети”. Хочется быть взрослым и самостоятельным. И мне почему-то было стыдно и почему-то было неловко проявить и показать свою любовь. Ведь хотелось обнять его, прижаться к нему – а не получалось. Что-то мешало. Чушь какая-то…
Передо мной на столе лежит желтый листок бумаги, развалившийся на четыре разные части по местам сгибов. Это удостоверение на медаль “За оборону Сталинграда”. Самой медали нет. Она была потеряна еще во время войны. Папа очень хотел ее восстановить. Ходил в какие-то инстанции, показывал этот листок, но в инстанциях сказали, что медаль эту восстановить невозможно. Я бы мог ее, конечно, купить. Но это как-то гадковато – покупать чужую медаль.
Мой папа был настоящим танкистом. Всю войну он прошел на Т-34.
Там, под Сталинградом, когда он думал, что ему и всему живому конец, он вспомнил, что в Парке культуры и отдыха имени Горького (как здорово звучали, наверное, эти слова во время войны) цыганка по руке нагадала ему, что он женится и у него родится мальчик. “Как же так? – думал он. – Я же не могу сейчас, вот здесь, вот так, в этом месиве, состоящем из грязи и крови, взять и погибнуть. Ведь у меня есть будущее. Оно мне было обещано. Ведь у меня должен быть сын”.
И у него появились силы, и надежда, и вера. Не в Сталина и Родину, а просто в то, что что-то в его жизни должно еще быть впереди. Кроме войны.
Папа должен был погибнуть во время войны несколько раз. То есть мои шансы не родиться были довольно велики.
Искали, но не нашли, курьера, чтобы отвезти пакет в штаб. “Эй, Бильжо, Петрова не видел? Ну тогда сам в штаб поедешь. Собирайся срочно. Чтоб завтра был обратно. Понял?” А обратно было уже некуда. Погибли все до одного.
Почему он был не в танке, не знаю. Теперь уже не уточнишь. Не хватило места в машине. Он сел в следующую. Колонна двинулась. Снаряд угодил прямо в ту, в которой ехать хотелось ему с друзьями.
Похоронку на себя в квартире на Пятницкой он получил сам. Был в отпуске два дня. Звонок в дверь. Он открыл. На пороге почтальон: “Здравствуйте, это вам”. И похоронка…
Вот открытка из немецкого города Стендаль. С его видом.
9 января 1946 года. “Милая мама! Я давно не писал. Были на то причины. Сейчас я переместился еще дальше, и адрес мой изменился. Спешу сообщить, что живу хорошо, все по-прежнему и думаю уже скоро быть дома. Новый год прошел незаметно в работе. Погода здесь удивительная. Еще ни разу не было по-настоящему холодно. Ходили почти без шинелей, а снега нет и в помине. Относительно моего здоровья и прочего можешь не волноваться. Все обстоит хорошо. Думаю, что скоро буду дома. Рассчитывал на Новый год, но ошибся. Сейчас живу спокойно, провожу время в ожидании новостей. Каких – известно”. На открытке красная печать с гербом СССР и надписью “Просмотрено военной цензурой”.
Обычная открытка. Такие писали, пишут и будут писать сыновья своим матерям.
Папа после войны женился на еврейке, у которой расстреляли отца, а мать была в ссылке. Это была настоящая любовь. Папа ничего не боялся, ведь он был танкистом.
У них родился мальчик. Это я.
Цыганка была права.
Папа защищал Родину, которая в это время издевалась и медленно убивала в норильском лагере невысокого щуплого русского интеллигента, отобрав у него пенсне, – его папу. Моего деда. А потом Родина деда расстреляла. Мой папа, когда воевал, этого не знал. Он честно делал свою работу. Так он называл войну. “Грязная работа. Кровь, смешанная с грязью”.
Он редко ее вспоминал. Но если вспоминал, то без всякого пафоса. Он носил на пиджаке только значок “Участника боевых действий”. Просто один значок. Медали “За отвагу” и “Оборону Сталинграда” были предметом его тихой гордости.
За несколько месяцев до смерти он со своим школьным товарищем, с которым некогда сидел за одной партой, лежал в госпитале – так они подгадали, чтобы быть вместе. Папин однокашник тоже был фронтовиком, прошедшим всю войну.
В госпитале они дурачились, как в школе. Подтрунивали над пафосными ветеранами-сталинистами.
У папы с его другом был всю жизнь такой, как бы юмористический, дуэт. В компаниях они всех смешили.
Это была их последняя встреча. Дядя Саша, так звали школьного друга папы, с трудом пришел на его похороны. Постоял у гроба и сказал только одну фразу: “Ну вот, Юрочка…”
Через два месяца умер и он.
Им было по 75 лет – возраст немецких туристов.
То, что у расстрелянного в норильском лагере деда был брат Петр, который до революции с ансамблем балалаечников уехал на гастроли в США да там со всем ансамблем и остался, я знал. Знал и удивлялся – какие разные судьбы. Одного расстреляли в Норильске, а другой счастливо жил в Америке, стал известным музыкантом. Играл на балалайке и руководил джазовым ансамблем. Я не знал только одного, что у него был сын, которого звали, как и моего папу, Георгием. Два брата, не сговариваясь, одинаково назвали своих детей.
Не знал я и того, что американский Георгий воевал. Один Георгий Бильжо воевал в Советской армии, другой – в американской.
Они воевали, не подозревая о существовании друг друга.
Только один Георгий – мой папа – вернулся с войны, а его двоюродный брат, воевавший в американской армии, погиб.
Узнал я все это относительно недавно. Наткнувшись в Интернете на список американских военных, погибших во Второй мировой войне. Бильжо Георг Петр – значилось в мартирологе.
Я пишу этот текст, сидя в жестком, старом, венском, тонетовском кресле, в котором сидел мой дед, а потом мой папа.
Деревянные подлокотники вытерты нашими локтями и ладонями. А сиденье вытерто нашими задами.
Мне это приятно. Меня это греет.
Ну, за Победу! Без пафоса!
Будьте здоровы и держите себя в руках.
7. Детский мир
Раньше был только один “Детский мир” (далее эти два слова можно читать как в кавычках, так и без). Находился он в центре сердца нашей родины. “Детский мир” был большим, светлым, открытым, и там было много веселых игр и много разных игрушек из “настоящих” материалов.
Возник этот “Детский мир” по соседству с другим большим миром, но взрослым – и в отличие от детского – довольно мрачным и закрытым. В этом взрослом мире было тоже много игр – например, приключенческих, но в основном это были ужастики. Игрушки там были тоже, и все тоже из натуральных материалов.
Мир взрослый наблюдал за миром детским своими слепыми окнами. Детский мир должен был вести себя правильно, и дети должны были становиться правильными взрослыми.
А в самом центре этой площади, как новогодняя елка и вечный Дед Мороз в одном лице, стоял Феликс Эдмундович. Он очень любил детей – особенно беспризорных. А тех детей, у которых были родители, любил гораздо меньше – точнее, их родителей он любил меньше.
Однажды Ф. Э. Д. ушел с площади. А в нашей жизни появилось огромное количество разных других миров, о существовании которых не подозревали ни дети, ни взрослые… “Мир паркета”, “Мир обоев”, “Мир света”, “Мир плитки”, “Мир подвесных потолков” и даже “Мир фанеры”.
А в моем детском мире был с меня тогдашнего величиной зеленый металлический самосвал. Он ехал сзади на веревочке и грохотал, как настоящий. Как настоящий!
Еще у меня был реактивный самолет красного флюоресцирующего цвета. Он заводился так: надо было раз десять, держа его в руках, раскручивать о пол два расположенных снизу колесика и, когда возникал рев и из дырочки в верхней его части начинали вылетать искры, – отпускать. Тогда самолет мчался по полу в другой конец маленькой комнаты, продолжая метать искры.
Искрометный был самолет.
Еще в моем детском мире был конструктор – черный, металлический, дырчатый, с винтиками и гаечками.
Правда, в моем детском мире не было двух дедушек. Их расстреляли в той, взрослой, игре, где они как раз были винтиками и гаечками.
В том большом взрослом “конструкторе”.
В сегодняшнем детском мире – мир “Лего” вытеснил тот конструктор, как вытесняет он из квартир их домочадцев. Для него, “Лего”, надо покупать отдельное жилье. “Лего” развивает, но и опустошает одновременно… карманы родителей. Пластмассовый, пупырчатый, угловатый мир “Лего” – рациональный и холодный. Это месть детского мира взрослому.
На одном большом дружеском дачном приеме ко мне подошел сын хозяина. Мальчик попросил у меня мобильный телефон. Я уже было полез в карман за ним, как подбежал папа первоклассника.
– Не давай ему, пожалуйста, мобильника ни в коем случае, – попросил взволнованный папа.
Мальчик безропотно и обреченно направился к другому гостю – с той же просьбой. Выяснилось, что папа отключил дома компьютер, потому что сын все время проводил за ним в играх. Тогда умное дитя стало использовать для игр мобильный телефон. У него отобрали и его. Этот мальчик чем-то был похож на алкоголика, выпрашивающего глоток спиртного.
Мне показалось, что детский мир этого ребенка был не очень детским.
Будьте здоровы и держите себя в руках.
8. Мишка
К старым вещам я отношусь с трепетом. К некоторым из них я испытываю даже чувство привязанности, жалости, любви. В них часто сконцентрирована загадка, теплота и что-то очень-очень личное. Мне часто говорят: “Да выброси все это, Бильжо, на помойку! Старье все это…” “На помойку?..” – подумал я после очередного предложения, и мурашки по коже, и холодный пот на лысине. И как укор за мысли эти мои страшные взгляд моего плюшевого Мишки.
Уронили Мишку на пол, оторвали мишке ухо. Все равно его не брошу, потому что он хороший. Я же обещал ему. Я же дал слово! А дал слово – держи! Он, этот Мишка, на три года младше меня. Моя уже упомянутая бабушка, которая после смерти Сталина вернулась из лагерей и всяких вольных поселений в Москву в 1956-м, подарила мне его на третий мой день рождения. Мишка был одет в толстые, синие, цвета тогдашнего спичечного коробка, байковые штанишки, которые снизу были на резинке, а сверху они держались на помочах, которые в свою очередь начинались не от пояса, а от квадратика, пришитого к поясу. И закрывающего от простуды медвежью грудь. А на спине помочи уже были крест-накрест. Такие же штанишки были и у меня – толстые, синие, байковые. У Мишки была белая в тонкую синюю же полоску рубашка с большим воротником “апаш” и синий широкий атласный бант. Сначала Мишка жил с нами в коммуналке на Домниковке, а потом со всеми вместе переехал в хрущевку.
Мальчишки из моего класса набивались в мою маленькую комнату, сняв обувь в прихожей. И маленькая комната тут же наполнялась суровым, едким, мужским запахом. Что поделаешь – мальчишки начали созревать, и их потовые и другие железы работали, как советские фабрики и заводы, с энтузиазмом вырабатывая свою продукцию. А вот санитарно-гигиенические навыки еще были усвоены слабо. Впрочем, как и на многих советских фабриках и заводах.
Первая стадия полового созревания – по-взрослому пахнущие дети.
Детское поведение со взрослыми инстинктами.
Разговоры о девочках и где покурить сопровождались избиением моего плюшевого друга. Его брали за ухо и использовали как боксерскую грушу. Сколько он натерпелся, знает один он. И я. Удар – и он улетал под потолок.
Вот – оторвали Мишке ухо. И нос пластиковый оторвали заодно. Ухо пришивали, отрывали, пришивали, отрывали и – потеряли.
И сослали Мишку на дачу. Куда отправляли все старье. Дача – дом престарелых вещей. Там он сидел в углу на таком же старом, продавленном диване. Но однажды родители мои взяли его в Москву. Пожалели. И он, как репрессированная бабушка, вернулся в столицу. Родители пришили ему ухо, только не плюшевое, а замшевое. Штанишки сшили из коричневого вельвета и рубашечку белую в красный узор тоже сшили новую. И осталось уже совсем немного доделать и можно везти Мишку на дачу. Обратно. А тут вдруг раз – и наша дача сгорела. Сгорела вся. Подчистую. Со всеми там находящимися старыми вещами. Да и мы чудом спаслись – родители мои, сын мой, я, собака моя. Выскакивали утром рано из дома, из-под падающих на нас горящих головешек. В общем, как в сказке “Кошкин дом”. А Мишка плюшевый в Москве отсиделся и не участвовал в боевых действиях. А так бы жизнь его оборвалась в начале 90-х, как жизнь многих.
Потом я построил на старом фундаменте новый деревянный дом, куда и переехал с обновленным замшевым ухом Мишка. И зимовал он в этом летнем доме в полном одиночестве. Да и летом туда мы стали ездить все реже и реже.
Вот как-то мне стало жалко Мишку. И я привез его второй раз в Москву. Ведь я обещал ему, что “никогда его не брошу”. И вот он сидит в моей московской, уже другой квартире и смотрит, как я пишу и рисую. Так как же я могу его выбросить на помойку? Ведь я на нем учился рисовать. Он мой первый натурщик. Мишка пережил бабушку, папу, маму и двух моих такс. Переживет и меня.
Иногда я думаю, что эта погоня сломя голову за новым, когда старое и важное выбрасывается на помойку, когда исчезает память и атрофируются чувства, когда хочется все новых и новых вещей, когда вместо старых домов вырастают новые, когда вместо старых друзей появляются новые и вместо старых жен появляются новые, но при этом новой жизни не будет – может быть, это в какой-то степени и есть кризис.
Будьте здоровы и держите себя в руках.
9. День варенья
Так в детсадовском детстве называли день рождения. Думаю, причин на это было две. Первая – в этот день можно было неограниченно есть варенье и не получить за это никакого наказания. Вторая причина, более важная и глубокая, – это снижение пафоса, то есть фальши, к которой дети так чувствительны.
Запоминаются только те дни рождения, в которые происходило что-то совсем-совсем необычное. И неважно, это необычное происшествие было с положительной или с отрицательной окраской.
До последнего времени я всегда отмечал свой день рождения. Он был довольно странным, потому что падал (и продолжает падать, слава богу) на последние дни июня. Лето. В школе в это время были каникулы, и все школьные друзья разъезжались. Поэтому за моим праздничным столом часто сидели довольно случайные дети.
Подарки дарили обычно дурацкие. Какие-то ненужные книги, где по линейке, прочерченной карандашом, наискосок были написаны формальные слова. А то еще хуже – слова эти были в рифму.
Между прочим, я мог бы и вовсе не родиться. Как я писал выше, моя мама, беременная мной, рвалась на похороны Сталина, но моя бабушка заперла ее дома и не пустила в эту давку. А то похороны Сталина стали бы самым ярким, первым и последним событием моей неначавшейся жизни.
Свое совершеннолетие я встретил в геологической партии в Средней Азии, куда в качестве рабочего уехал за две недели до окончания девятого класса – на платформе товарного состава, к которой были прикреплены две крытые грузовые машины ГАЗ-51. За машины отвечали два водителя, а я – за груз: спальные мешки, палатки, посуду. Мы еще не тронулись, а водители уже давно и много раз “ну, поехали!”. В общем, лежали они как трупы. Вдруг на платформу к нам поднялся милиционер с досмотром. “Так, – говорит он мне, – машины снимаем, а этих двоих в вытрезвитель…” Я ему: “Да как же так? Сорвется серьезная экспедиция…” А он: “Не положено!” Я ему… А он: “Не положено!” И тогда я привожу самый веский аргумент: “Я комсомолец!” Это на него почему-то произвело сильное впечатление. Мои попутчики не просыхали две недели, пока мы не пересекли нашу советскую родину. Однажды один из них, писая с платформы на черноземную полосу, рухнул под откос. К счастью, поезд стоял. Я, как настоящий комсомолец, втащил его обратно на себе. Так что слово свое комсомольское я сдержал. А уже в палаточном лагере, разбитом на берегу реки Сыр-Дарьи, я встретил свое 16-летие с полной алюминиевой кружкой болгарского красного сухого вина.
А вот когда мне исполнилось 25 лет, моя жена вышла из роддома день в день. И с моим другом Мишей мы несли моего 9-дневного сына Антона.
Потом был день рождения в Ленинграде, где я был в командировке и одиноко рисовал свой автопортрет в гостиничном номере.
Был один день рождения в Брюсселе – в доме, в котором впоследствии хозяева украли мои картины. А я танцевал с женой хозяина, который в это время был в Москве по делам, – дамой с большим алкоголическим стажем и любовником-венгром. Венгр, надо сказать, брал у нее деньги и на эти деньги кормил меня и водил по музеям. Вот что значит социалистическая дружба.
Был один день рождения в берлинской пивной, куда пригласил меня мой друг, у которого в момент оплаты не оказалось денег.
Был один день рождения в каннском китайском ресторане, куда я пригласил моего другого друга, а он не разрешал мне за него платить. И, кстати, до сих пор никому не разрешает платить ни за него, ни за себя.
Много раз я отмечал свой день рождения в психиатрической больнице. Все эти дни рождения как-то слиплись в один.
Но после того как я отметил свое 50-летие и получил уйму ненужных подарков… – чего только стоит воронка для перелива жидкости в виде рожицы Буратино. Кончик носа у Буратино – обрезан. Получился обрезанный Буратино. Действительно, ведь ничего больше обрезать Буратино нельзя.
Еще мне подарили пластмассовую игрушечную китайскую скрипку. Маленькую. Скрипка вдруг начинает сама издавать какие-то чудовищные скрипы. И все на даче, куда ее сослали, впадают в панику, потому что не могут понять, откуда возникает этот ужасный звук.
Еще мне подарили два сундука. Урну или вазу – что это, определить так не удалось, – в виде девушки без головы (туда как раз ставятся цветы или кладется мусор) и без ног. Но девушка эта зато с грудью.
Еще подарили мотоциклетный шлем, который мне был дико мал. А машину и тем более мотоцикл я не вожу.
И наконец, мне подарили мопед. В детстве я называл эту штуку “мотопед”. У мотопеда тут же на дне рождения разбили фару, и через несколько месяцев я его подарил какому-то “гонщику”. В общем, после 50-летия дни рождения я отмечать перестал. Я стал в эти дни уезжать на любимый мной остров Искья, что в Неаполитанском заливе, – с женой, а потом и с появившимся внуком Егором. И там, на Искья, в маленьком ресторанчике, продуваемом ветрами и находящемся по-над морем, я вот уже полтора десятка лет сижу за одним и тем же столом, ем, пью и долго, даже очень долго, разговариваю с хозяевами ресторана – моими друзьями и по совместительству художниками. Двумя братьями Джован Джузеппе и Антонио. И иногда с их племянником Лукой, который вырос просто на моих глазах.
В этом ресторане я даже много лет назад неформально перевел меню на русский язык, предположив, что русские на острове Искья скоро появятся. И они себя не заставили ждать – меню стало популярным.
В тот день моего рождения утром в зеркале я себя не узнал. Я сгорел на солнце, и у меня чудовищно отекли верхние веки. Как у Вия, в произведении Николая Васильевича Гоголя. “Поднимите мне веки”, – сказал я жене и внуку. Веки они мне подняли, и я увидел гигантский букет лилий, издававший аромат, вызывающий головокружение, за что цветы были тут же отправлены в ссылку на террасу.
День начинался уже необычно, и я бы сказал – радостно. Мы пошли с внуком в бассейн, а потом завтракать. По дороге на рецепции я взял специально для меня два раза в неделю привозимую общефедеральную, тогда популярную и всем известную газету, в которой я тогда работал и где каждый день в одном и том же месте печатался мой рисунок. Я сел завтракать на террасе и развернул вчерашний номер (газета приходила с опознанием на одни сутки). Хотелось посмотреть, какую же картинку на этот раз редакция выбрала из моей толстой пачки, в которой лежало около трехсот рисунков.
Надо сказать, что в отеле, в котором я останавливаюсь очень давно в одном и том же номере, меня за эти рисунки, которых итальянцы, конечно же, не понимают, очень уважали. Потому как художник для итальянца – это фигура почти божественная.
Я сделал первый глоток зеленого чая, очень плохого (все в Италии пьют исключительно кофе, чая заваривать не умеют), и открыл газету. Рисунка моего на его месте не было. Какое-то нехорошее предчувствие пробежало мурашками по спине. Утро дня рождения было слегка подпорчено. “Тебя, что, уволили из?..” – спросил меня внук, назвав газету. “Не знаю”, – буркнул я. “Синьор, в русской газете почему-то нет вашего рисунка, – сказал официант. – Я всегда их смотрю, иногда вырезаю. В этой газете их почему-то нет. У вас все в порядке?..” “Не знаю”, – ответил я.
Выйдя из-за стола в холл, я набрал телефон заведующего отделом. “Сережа, а что случилось?” – “Дело в том, что на летучке главный редактор твоих рисунков печатать не рекомендовал”… Это было как удар молнии. Что, почему, из-за чего?! Впрочем, я этого знать не очень хотел. Я тут же позвонил в отдел кадров и подал заявление об уходе. То есть буквально с острова Искья позвонил в довольно обшарпанный кабинет и сказал, что я увольняюсь с сегодняшнего числа.
Вот такой я сделал себе подарок в день своего рождения. Стал безработным и свободным. И надо сказать, какая-то легкость появилась необыкновенная во всем теле.
А мой внук Егор все время говорил: “Я очень хочу, чтобы это сегодня продолжалось завтра”.
Проходя мимо рецепции в свой номер, я попросил метрдотеля больше “этой газеты” для меня не заказывать. Портье грустно улыбнулся. И достал откуда-то снизу бутылку хорошего красного вина. “Это вам, синьор Бильзо. С днем рождения, синьор Бильзо!”
Будьте здоровы и держите себя в руках.
10. Моя премьера
Пик моей любви к театру падает на мой пубертатный период. То есть на переходный возраст. Попросту – на половое созревание.
На совершеннолетие мама подарила мне билеты в Театр на Таганке. И десять дней я ходил туда и сидел на одном и том же месте в третьем ряду. Один.
Я вообще любил ходить в театр один. Не хотел его, театр, делить ни с кем. Чистый эгоизм. Я даже второй билет частенько продавал. У театра. Ну, скажите на милость, не скотина?..
Правда, несколько раз я приглашал на спектакль свою одноклассницу Олю Петухову.
Отступлю… У меня, надо сказать, школьные любови, да и несколько последующих, были с птичьими фамилиями. Перепелкина – это начальная школа, Голубева и Петухова – это средняя, ну, и потом еще была, недолго, Куропаткина. Она улетела в жаркие страны навсегда. Это уже институт.
Но вернемся в театр. Вот сижу я в зрительном зале рядом с Петуховой и думаю только о ней и о том, что у меня чудовищно урчит в животе. И у нее тоже. Такой у нас возникал голубиный диалог. Чувство неловкости заполняло весь зал. А наше совместное урчание, как мне казалось, заглушало актеров. Так что спектаклей, на которые я ходил с Петуховой, я не помню. Ни одного.
Свой восемнадцатый день рождения я отмечал сначала дома с родителями – с тортом и с бокалом шампанского. Я сидел за столом как на иголках, стараясь ничем себя не выдать, чтобы не обидеть родителей. А в это время в общежитии Второго медицинского института уже были накрыты столы с портвейном, водкой, колбасой, салатами и винегретом.
Я не заставил себя ждать.
Свет в моем сознании выключился довольно рано – как будто перегорела лампочка. Советский портвейн сделал свое черно-красное дело.
Проснулся я с раскалывающейся на части головой в комнате общежития на диванчике. В висках моих стучали слова, причем произносил их мой хриплый голос – типа “под Высоцкого”.
- Быть иль не быть – вот в чем вопрос.
- Достойно ль
- Смиряться под ударами судьбы
- Иль надо оказать сопротивление…
Ну, конечно же, конечно… Накануне я смотрел в Театре на Таганке “Гамлета”. Это была премьера.
О ужас!.. Вспомнил… Фрагменты… Осколки…
Я пьяный носился по коридору, полуголый, прижимаясь к стене, и орал:
- Быть иль не быть – вот в чем вопрос.
- Достойно ль
- Смиряться под ударами судьбы
- Иль надо оказать сопротивление…
А пьяные друзья и подруги пытались меня поймать.
И вот я лежу на диванчике. Мои индийские джинсы, купленные за целых 10 рублей в общежитии Плехановского института, с вывернутыми карманами, как… ну, как уши, были надеты на голое тело. Трусов не было.
- Быть иль не быть – вот в чем вопрос.
- Достойно ль
- Смиряться под ударами судьбы,
- Иль надо оказать сопротивление…
Мой друг Миша, уже вам знакомый, лежал и стонал на соседней кровати.
Рано утром с готовыми разорваться головами мы выходили из общежития в солнечный, воскресный, июньский день, не предвещавший нам никакой радости. Вдруг крик сверху заставил нас остановиться и задрать еще целые головы. Из окна на 12 этаже радостно кричала, размахивая над головой моими трусами, наша боевая подруга. “Нашли! Нашли!..” – “Бросай!”
И она бросила. И они полетели. Большие, семейные, красные в белый горошек. Они летели, как бумажный змей, подхватывая воздушные потоки. Парили, как загадочная красная птица. И приземлились… на вытянутый прямоугольный козырек над входом в общежитие. Козырек этот, между прочим, находка и гордость архитекторов 70-х – смелость и свобода их архитектурной мысли.
Дальше мы с Мишей долго пытались залезть на этот козырек.
- Быть иль не быть – вот в чем вопрос.
- Достойно ль
- Смиряться под ударами судьбы,
- Иль надо оказать сопротивление…
Потом злую толстую сонную комендантшу мы уговаривали дать нам лестницу, а она допрашивала нас: “Зачем?” – “Да на козырек залезть, вот зачем”, – отвечали мы. – “На козырек?” – это она, выпучив глаза.
- Быть иль не быть – вот в чем вопрос.
- Достойно ль
- Смиряться под ударами судьбы,
- Иль надо оказать сопротивление…
Мы наврали про кошелек – мол, его из окна бросили.
Надо сказать, что трусы эти мне были очень нужны. Ну, представьте себе, как бы я объяснил маме, где они, куда я их дел. Я был хорошим сыном.
Домой я пришел пай-мальчиком, в трусах, но с недетским запахом перегара.
Вот такая была у меня премьера “Гамлета” в Театре на Таганке.
А театральная программка этой премьеры у меня хранится до сих пор. В семейном архиве. В отличие от красных в белый горошек трусов.
- Быть иль не быть – вот в чем вопрос.
- Достойно ль
- Смиряться под ударами судьбы,
- Иль надо оказать сопротивление…
Будьте здоровы и держите себя в руках.
11. Парикмахерские ситории
Я сидел в зале ожидания в парикмахерской и смотрел, как стригут моего внука Егора. И вот я, бритоголовый (брею я голову обычно через день; когда солнце и хорошее настроение, то каждый день; когда пасмурно снаружи и внутри – раз в три дня), наблюдал за тем, как сыплются волосы моего внука, как их сметают в кучку и отправляют в мусорное ведро, полное чужих волос. Маленький Егор сидел, зажмурившись, и непрерывно шмыгал носом. У него непроходящие сопли.
У моего сына в детстве были непроходящие сопли.
Я однажды положил его в детское отделение ЛОР в одну московскую городскую клинику. Она располагалась за забором психиатрической больницы имени П. П. Кащенко, в которой я тогда работал.
Мне было удобно навещать сына по несколько раз в день. В белом халате я пролезал в дырку в заборе родной психиатрической больницы и оказывался на территории больницы другой – не психиатрической.
Моему сыну делали многочисленные проколы гайморовых пазух. Он очень страдал. В палате, где он лежал, было много несчастных сопливых детей.
Однажды я его в палате не застал. Мне сказали, что у него поднялась температура и его перевели в бокс.
В боксе лежал грустный, бледный, худой, сопливый мой сын.
Я пытался всячески его веселить. Что-то ему рисовал, рассказывал, сочинял на ходу.
Он ни на что не жаловался. Только на то, что сильно чешется голова. Вечером четвертого дня пребывания в боксе мои нервы не выдержали. После своей работы, поздним зимним вечером под расписку я забрал своего сына с высокой температурой домой.
Я нес на руках одиннадцатилетнего мальчика, замотанного в больничное одеяло. Было холодно, ветрено, одиноко и тяжело. Я шел к дороге, где идут машины.
Машин, как назло, долго не было – но какую-то мне удалось поймать.
Дома выяснилось, что у сына вши. Моя жена, врач-дерматолог, это определила сразу. По-научному называется это “педикулез”. Тогда, в конце 80-х, педикулез начал шагать по стране. Сегодня в школе это обычно.
Забавно… Я узнал, что селфи способствует распространению вшивости. Дело в том, что, фотографируясь, дети плотно прижимаются друг к другу головами и вши перепрыгивают из одного леса волос в другой. Вши любят селфи.
Стриг сына я сам. Получилось очень плохо. Голову ему обработали специальным раствором. В школу, когда он выздоровел, с такой головой идти было нельзя, и мы с ним пошли в парикмахерскую.
“Сами стригли?” – спросила парикмахерша. “Да, – ответил я. – Попробовал, но не получилось… Исправьте, если можно…”
Я оставил сына в кресле, а сам сел в холле. Парикмахерша позвала меня минут через двадцать. “У него были вши?” – спросила она. Потупив взор, я промолчал. Мне было стыдно. “Сказали бы, я хоть инструменты взяла бы другие, чтобы потом их обработать, а теперь мне работать нечем…”
Мне стыдно до сих пор.
Мой рано полысевший, еще на фронте, папа, которого другим я не знал и потому считал, что лысый – это красиво, как-то… (Кстати, когда я работал психиатром, у меня был пациент, который начал лысеть и перестал разговаривать со своим лысым отцом: мол, ведь отец знал, какая меня ждет судьба… Зачем тогда рожал?) Так вот, мой папа дал определение, не помню кому, “парикмахерский мальчик”, то есть аккуратный, застегнутый, глаженый. Произнес он это с легким пренебрежением.
Я никогда не хотел быть “парикмахерским мальчиком”. В студенческие годы у меня была челка до бровей и большие бакенбарды, но военная кафедра безжалостно уничтожала эту растительность на корню. Как-то подполковник Медведовский дал мне всего 20 минут на то, чтобы я добежал до парикмахерской: “Все убрал с лица! А то челка, как у этих, ну, как их… завывающих на английском… Бакенбарды, как у Пушкина… Усы, как у «Песняров»! И вернулся на экзамен! Иначе!..”
Когда я ворвался в парикмахерскую, вид у меня был такой, что меня пропустили без очереди. Стригла меня парикмахерша месяце на девятом беременности. Она быстро вошла в мое положение…
Я добежал.
Я вернулся ровно через 20 минут, мокрый от пота, с прилипшими к лицу, шее и спине волосами.
Я беспрерывно чесался…
Но экзамен героически сдал.
В Египте – уже с лысиной – я пошел в местную парикмахерскую, чтобы голова и шея загорели. Я снял очки – и что со мной творили египетские парикмахеры, не видел. А стригли меня двое. Тонкие и ухоженные пальцы что-то делали с моей головой, бровями, усами. Когда я надел очки, то увидел в зеркале идеал восточного мужчины. Сросшиеся, густые брови превратились в две тонкие, аккуратные дуги (“полумесяцем бровь”), а густые, залихватски закрученные усы – в щеточку волос над губой. Я был в шоке. Я превратился в индийского актера Раджа Капура. Только две недели отдыха впереди (все отрастет) и отсутствие рядом знакомых, кроме жены (которая узнала и приняла меня с трудом), утешали.
Как-то я по блату пошел в парикмахерский салон. Причины было две. Первая – не сидеть лысым в очереди, вторая – это важное событие в моей жизни, связанное с выходом на сцену в большой аудитории за престижной наградой.
В общем зале модного салона стригли мужчин и женщин вместе. Разврат. Мне мыли голову, закинув ее назад, между двумя длинноволосыми красавицами – длинноногой блондинкой и длинноногой брюнеткой. Унижение. Потом каждый мой волос мастер стриг ножницами, чуть не измеряя его, волос, линейкой, оставляя ровно три миллиметра. Через полтора часа позора мне был выставлен счет. Трудно поверить, но денег мне не хватило. Стыд. Благо парикмахер был поклонником моих карикатур и простил мне долг. Благородство. Это был мой последний визит к цирюльникам. Дальше в ход пошла бритва. Нет, не по горлу или вене, – безопасная, по намыленной голове.
Мой друг Слава эмигрировал в Израиль давно – чуть меньше тридцати лет назад, как только у него родился сын. А дочь у него родилась уже там.
В Москву он приезжал один раз – на традиционный школьный сбор. Типа 30-летия окончания школы. Было это в начале 2000-х. Моя жена, между прочим, в это время уехала со своей подругой в Арабские Эмираты, то есть к врагам. Это я так, просто забавный штрих.
Сын жил со своей будущей женой отдельно. Квартира была пуста. Я показывал Славке новую страну с гордостью и радовался, что у нас так много надежд. Много ресторанов и много продуктов в магазинах. Мол, “не хуже, чем у вас”.
Я хотел вызвать у своего друга ностальгические чувства. Садист. И, кажется, вызвал.