Мифогенная любовь каст Пепперштейн Павел

– Благодарю. – Поручик выпустил щегольское колечко, затем заговорил каким-то другим голосом, расслабленным и вялым: – Помню, когда мы были на Дону, англичане прислали нам танки. По тем временам танки были в новинку. Генерал Ковалевский носился с ними, как с Господним благословением. И вот, знаешь ли, был там один механик, родом отсюда, из Питера. Фамилию не припомню. Знающий был человек. Он все возился с этими танками. А я там был в охране… И вот однажды он сказал мне: «Видишь, Ваня, эти танки. Ты думаешь, это заморские штучки, а на самом деле эти вещи из глубины, из самой глубины к нам пришли». Я никогда в технике особенно не разбирался, а то, что знал, то позабыл в лесу. Ты – дело иное, ты на военном заводе работал. Так вот как ты думаешь, что он имел в виду? – Поручик посмотрел на парторга искоса, но без лукавства.

– Шутишь, атаман? – недоверчиво спросил Дунаев.

– Вроде бы не до шуток, – ответил Поручик. Затем он резко встал, развязал красный кушак, которым был подпоясан, и швырнул его на диван. Туда же полетела ватная борода с застывшими в ней нитями серебрёного дождя. – Праздник кончился, – сурово сказал он. – Но впереди еще много других праздников, и неизвестно, кем и чем мы будем на них: хозяевами, гостями или подарками. А может быть, угощением или убранством?

В распахнувшемся красном тулупе он быстро прошел коридор и темную комнату, вошел в комнату с роялем – ту, где очнулся Дунаев. Парторг механически следовал за ним. Поручик подошел к балконной двери и широко распахнул ее. Темное зимнее утро неуверенно и тяжело вставало над городом. Поручик повернулся к Дунаеву, и тот с удивлением увидел, что под дедморозовским тулупом он одет в белогвардейскую униформу. Потрепанный китель, когда-то зеленый, казался совершенно выцветшим, на груди висел Георгиевский крест.

Дунаев вздрогнул и отступил на шаг. Перед ним был человек в униформе врага. В годы Гражданской войны люди, одетые таким образом, пытались убить его и он убивал их. Все в этом кителе – стоячий воротничок с закругленными уголками, форма пуговиц – все это было слишком знакомо.

– В общем, к делу я тебя подготовил. Как себя вести и что делать, объяснил, – сказал Поручик. – Теперь воюй, парторг, это твоя война. И еще раз запомни, чтобы «перещелкнуть» врага, ты должен быть один, без помощников. Поэтому Советочку свою скрывай и ни о чем ее не спрашивай. Если она заговорит, враг немедленно «засечет» тебя. Это опасно. Ты «перещелкнешь» врага, и он уйдет, но если он почувствует в тебе расщепление, он уведет тебя с собой. Тогда, Дунай, прощай навсегда, не увидать тебе больше ни Избушки, ни Кремлевской звезды, ни даже Заворотных Светлячков. Поэтому будь начеку. Ну, как говорится:

  • Да минует говнецо
  • Твое юное лицо!

С этими словами Поручик одним прыжком вскочил на железные перила балкона, затем прыгнул вверх, взлетел и очень быстро исчез вдали. Парторг провожал взглядом маленькую красную фигурку, уменьшающуюся в тусклом северном небе. Затем он брезгливо сдул с рукава несколько разноцветных кружочков конфетти.

Глава 35. Блокада

Да, теперь Дунаеву возвращена была его «собственность» – человеческое тело. Он снова обладал двумя руками, двумя ногами, шеей, ушами, волосами, пупком, половым органом, анусом, нервами, ногтями, кровообращением и прочим. Все это было свое, родное, и как-то даже казалось помолодевшим, как будто, пока парторг мыкался колобком по извилинам внутренней Москвы и руинам Подмосковья, тело его отдыхало на курорте. Где-то, изнанкой сознания, он понимал, что тело его все это время было при нем, оставалось его собственным, дунаевским телом, только многократно трансформированным, раздутым в шар и преобразованным в хлеб. Возможно, теперь, после возвращения в прежнее состояние, тело выглядело посвежевшим и хорошо отдохнувшим из-за того, что прошло нечто вроде обжига, который проходят глиняные сосуды, – в хлебном состоянии оно пропеклось, подрумянилось и теперь стало более крепким, сильным, а кожа потемнела, покрылась несмываемым загаром. Казалось, даже самопоедание пошло ему на пользу: половина тела как бы прошла через другую половину еще раз, словно в период первого возмужания в материнской утробе тело близко познакомилось само с собой, пропиталось собственными соками. Возможно также, что на каком-то глубоком физиологическом уровне быть хлебным шаром, то есть предельно простой плотью, обладающей абсолютно простой и совершенной формой, и есть невероятный по своей эффективности отдых, первосортный курорт для многосложного, многослойного, сверхвычурного человеческого тела.

А между тем все вроде бы говорило о том, что этому укрепившемуся телу предстоят в ближайшее время немалые испытания.

Он походил по квартире. Она оказалась большой, обнаружились еще комнаты. Отсутствующие хозяева явно были людьми интеллигентными: везде стояли шкафы, наполненные книгами. В кабинете, над большим письменным столом, висела репродукция – портрет Блока работы Сомова. На столе лежала связка ключей. Дунаев взял их, вышел в прихожую, к входным дверям. Ключи подошли к замку. С лестничной площадки потянуло холодом. Он посмотрел на железную решетку лифта, на лестницу с элегантными перилами, уходящую вниз. За его спиной сквозняк оживил квартиру: где-то ударила балконная дверь, зазвенели в глубине подвески на люстре.

Дунаев потоптался на пороге, затем быстро вернулся на кухню, взял со стола банку сгущенки, перелил ее содержимое очень аккуратно в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, взял ложку – все это засунул в карман. Он решил не расставаться со сгущенкой на случай, если вдруг, раньше срока, пожалует Враг. Ведь эта сгущенка, если он правильно понял Поручика, была его единственным оружием. Затем он вышел, запер за собой дверь и спустился по лестнице.

Было холодно, очень холодно идти по зимней ленинградской улице в летнем костюме и тонком пыльнике. Дунаев шел съежившись, подняв воротник. Чтобы не замерзнуть окончательно, ему приходилось почти бежать. Красный кушак Поручика он замотал вокруг шеи, как шарф.

Он прошел по Литейному, затем свернул на набережную Мойки. Еще через некоторое время он вышел на Марсово поле. Зимний дворец, угрюмый, покрытый маскировкой, но все-таки роскошный, возвышался перед ним. Ветер с Невы пробирал до костей. Какие-то люди, похожие на тени, в основном женщины в черных ватниках, пальто и ушанках, копошились вдалеке, у самого дворца, перенося мешки с землей и песком. Две женщины с лопатами прошли мимо, он поймал на себе сочувствующий взгляд.

– Ишь ты, как попугай ощипанный! И откуда только такие бедолаги берутся в наше-то время?

Другая только тяжело вздохнула и ответила:

– Немудрено потерять разум. Я бы и сама сошла с ума, да вот только дети – кто о них-то позаботится?

Дунаев смотрел на дворец, стоя у каменного парапета набережной. Несмотря на войну, на блокаду, на приближающийся голод, он все-таки чувствовал себя немного туристом в этом незнакомом городе. Ему было приятно смотреть на дворец, на знаменитый силуэт Петропавловской крепости, на знаменитые мосты.

«Вот и в Ленинграде побывал», – подумалось ему. Вообще-то делать ему было совершенно нечего, ему оставалось только пассивно ждать появления Врага, а когда он появится – хрен его знает. А до того момента он свободен и пуст, как бесцветное небо над ним. Даже к Советочке нельзя обратиться, чтобы спросить, как скоротать время. Резкий ветер с Невы пробирал до костей. Что тут поделаешь? Что уж тут поделаешь?

  • Ах, Снегурка, родная и милая,
  • Наступили у нас холода.
  • И Нева – голубая и стылая,
  • И в порту замерзают суда.
  • Приезжай с Дед Морозом на саночках,
  • Мы вас встретим, морозно дыша,
  • И тогда запотеют изнаночки,
  • И сквозь них засверкает душа.
  • Мы пройдемся с тобой по окраинам,
  • Где колонны под снегом стоят
  • И вороны огромными стаями
  • В белом небе летят и летят.

Он долго и бесцельно бродил по ленинградским улицам. Хотел посмотреть на Медного всадника, но не нашел его – то ли все памятники сняли с постаментов и куда-то спрятали, то ли он шел в неправильном направлении. Зато он увидел ростральную колонну (почему-то одну вместо двух) и долго ее рассматривал.

Вначале холод сильно донимал его, но потом он как-то забыл про это, отвлекся. А через некоторое время заметил, что идет не ежась, в распахнутом пыльнике.

«По всему видно, что я больше не человек», – равнодушно подумал он, глядя, как исхудавшие, опухшие, обессиленные люди пытаются прикрыть побелевшие лица от беспощадного ветра.

Чтобы не привлекать лишнего внимания, он старался выбирать безлюдные улицы, что, впрочем, было нетрудно. Да и изможденным ленинградцам было не до него – люди старались не смотреть друг на друга. Один раз была бомбежка: завыли сирены, люди побежали по улицам в том направлении, куда указывали нарисованные на домах стрелки с белыми буквами, выведенными по трафарету: БОМБОУБЕЖИЩЕ.

Дунаев не побежал с ними, а остался гулять по опустевшим улицам и площадям.

«Пули немецкие меня не брали, значит, и бомба немецкая не возьмет», – подумал он. Он видел, как сотрясаются стены от взрывов, как скользят по земле тени от вражеских бомбардировщиков.

Вечером он вернулся в квартиру. Там по-прежнему никого не было.

Решив почитать перед сном, он взял книгу стихов из шкафа – это был томик стихов Блока. Почитав минут пятнадцать, Дунаев заснул. И во сне все вертелись в его опустошенном сознании прочитанные строки:

  • Она лежит во рву некошеном,
  • Лежит и смотрит, как живая,
  • В цветном платке на плечи брошенном,
  • Красивая и молодая.
  • Вагоны шли сплошною линией,
  • Покачивались и звенели.
  • Молчали желтые и синие,
  • В зеленых плакали и пели…

А затем всплыли другие строки того же автора, услышанные где-то недавно:

  • Ты помнишь, в нашей бухте сонной
  • Спала зеленая вода,
  • Когда кильватерной колонной
  • Вошли военные суда…

И снова утомленный женский голос спросил его: «Вы узнаете эти стихи? Это Блок». И снова, как тогда, он изумленно и взволнованно шептал сам себе: «Это подсказка! Это была подсказка!..» И трепетал, и падал, и искал что-то среди непрочности сна, и терся всем телом своей души о ворс.

Утро следующего дня ничем не отличалось от предыдущего: все так же поздно и неуверенно светало, все так же белесый туман вползал с балкона в комнату. Дунаев поиграл немного на пианино, побродил по квартире, не зная, куда себя деть. Прислушивался к собственным ощущениям: не чувствуется ли уже голод? Как-никак, с тех пор как ему было возвращено человеческое тело, он съел только пару ложек сгущенки. Однако никакого голода он пока что не ощущал.

Вместо завтрака он закурил «медовую», но из экономии не стал докуривать, а аккуратно забычковал. Бычок положил сверху на раму небольшой картинки, которая висела в простенке между портьерами.

Затем отправился гулять. Он гулял очень долго, посмотрел на легендарный Смольный, откуда Ленин руководил революцией в октябре 1917 года, затем забрел в какой-то фабричный район. Незаметно наступил вечер. Дунаев как раз стоял у проходной большой фабрики и смотрел, как люди выходят после работы на улицу. И тут его окликнули.

– Владимир Петрович, – произнес чей-то молодой голос у него за спиной. Дунаев вздрогнул и обернулся.

Перед ним стояла невысокая бледная девушка в черном пальто и берете. Несмотря на то что она очень исхудала и осунулась, он почти сразу узнал в ней Зину Миронову, которая раньше работала у них на заводе.

– Зина? – удивленно выговорил парторг. – Ты что здесь делаешь?

– Как, вы разве не помните, Владимир Петрович, что меня направили в Л енинград? – Девушка улыбнулась бескровными обветренными губами. – Вы же сами писали мне характеристику. Я здесь уже два года, теперь работаю вот на этой фабрике. А до войны училась на педагогическом. Да ну что я все о себе… – запнулась она. – Как вы? Я думала, вы на Урале, на заводе.

– Да, видишь ли, все так странно получилось, запуталось. Война, время такое, сама понимаешь… В общем, взял отпуск за свой счет, приехал в Ленинград повидать родственников жены, помочь им… А тут такое… А они, родственники эти, все погибли при бомбежке. Представляешь, я был в райкоме, хотел навестить одного товарища по партийной линии, возвращаюсь – а дома нет… Теперь я у других людей живу, их сейчас нет в городе. Да я даже и не знаю, кто они такие, эти люди. Мне только ключ дали, вот я и пользуюсь жилплощадью…

Лицо девушки приняло озабоченно-сострадательное выражение.

– И как же вы… вы, значит, без пайков, наверное, изголодались совсем. И одежда у вас не по сезону. Неужели в райкоме помочь не могут?

Дунаев уклончиво покачал головой:

– Да нет, Зин, все в порядке. Ты не беспокойся обо мне. Мне помогают. Главное – о себе позаботься, ты молодая. У тебя паек нормальный?

– Как у всех, – ответила Зина. – Но так, Владимир Петрович, я вас не оставлю. Не дело это. Пойдемте завтра же вместе в парторганизацию фабрики. Я скажу, что я вас знаю. Они устроят вас на работу, дадут паек, одежду нормальную.

Дунаев отвел глаза от лица девушки, посмотрел в глубину улицы. Прямая улица, застроенная однообразными кирпичными домами, уходила далеко. Свет слабого желтого фонаря у проходной расплывался в тумане. Если бы она знала, что он теперь другой, совсем другой. Она-то, конечно, тоже другая – измученная, слабая. А была цветущей, энергичной, смеяться любила, читать стихи. Она даже приходила к Дунаевым в гости, и они небольшой компанией так весело как-то пили чай, ели пирог с яблоками, свежий мед с пасеки… Да, пирог, мед…

Теперь вот даже не напомнишь ей об этом – нетактично. Может замутить при упоминаниях об этих яствах – вот она как еле на ногах держится от недоедания. А все тянется помогать кому-то. «Хороших людей мы все-таки воспитали», – подумал парторг и почувствовал еще раз, что его прежняя, человеческая жизнь, оборвавшаяся на поле возле опрокинутого грузовичка и вывалившегося рояля, была лучше, оправданнее, чем теперешняя. Та жизнь закончилась, но она была прожита не зря. А теперь… Парторгу вдруг захотелось убежать от Зины, от фабричной проходной, от людей, спрятаться в глубине пустой квартиры, чтобы там неторопливо докурить заветный бычок, чтобы ухмыляться, глядя на пескоструйные изображения пчел на стекле, и заснуть, не раздеваясь, на кабинетной кушетке, не снимая даже пыльника, уткнувшись щекой в добродушную обивку, прямо в то место, где ткань граничит с деревом, завершаясь рядом золотых, выпуклых шляпок от гвоздиков. Но парторг не убежал, вместо этого он после некоторого молчания сказал:

– Ну, хорошо, пойдем. Но это ведь завтра. А сегодня, если хочешь, пойдем со мной ко мне в «гости». Я там один, хозяев нет. Я помню, ты любила стихи. А там как раз много книг – Блок и все такое…

Зина улыбнулась.

– Надо же, так давно мы не виделись с вами, Владимир Петрович. Думала, если свидимся еще, то столько вопросов надо будет задать, столько их накопилось. Думала, буду вас вопросами засыпать, как из пулемета. А сейчас ничего припомнить не могу. Слишком неожиданно…

– А ты, Зинуля, не торопись. Пойдем, посидим спокойно, поговорим. Тут все твои вопросы и выплывут…

Он взял Зину под руку, они неторопливо пошли по улице. Вскоре они поднялись по широким ступеням того дома, где жил теперь Дунаев.

– А как ваша жена? – вдруг спросила Зина. – Я знаю, она должна была родить. Ребенок родился? И где они – в Москве или в эвакуации?

– Жена? – переспросил Дунаев. – А, ты про Олю…

Он вдруг с удивительной ясностью осознал, что с момента контузии он ни разу не вспомнил, не подумал о жене. Как будто ее стерли ластиком. Впрочем, он вообще вспоминал прошлое только случайно, отдельными капризными кусочками, как вспоминают сны. А ведь в момент расставания она была на шестом месяце беременности, и, стало быть, теперь парторг, возможно, являлся уже отцом. Но он не знал ничего: живы ли они, его жена и ребенок, где они…

– Ты знаешь, Зина, мы с Олей никогда не любили друг друга, – сказал он вдруг совершенно неожиданно для самого себя.

Светло-коричневые глаза Зины широко раскрылись от удивления, и даже тень голодной изможденности как будто отхлынула от ее лица.

– Как? А почему же тогда… Почему вы поженились, жили вместе?

– Жизнь, знаешь ли, сложная штука. Внутренне между нами всегда была пропасть. Бездна.

Зина непонимающе покачала головой. Дунаев открыл дверь квартиры, впустил ее внутрь.

– Понимаешь, я ведь простой человек. Родился в деревне. Потом город, артель. С детства работа, работа… В двенадцать лет уже на заводе. Образование – самоучка. По ночам, вместо сна, книжки читал. Потом Гражданская. Ушел солдатом и вернулся солдатом. На фронте, в степи, после страшной степной грозы, я вступил в партию. А потом снова завод, партийная работа… А она… Она женщина, дворянка. Совсем другая жизнь, все другое. Абсолютный музыкальный слух. Абсолютный. Мы никогда бы не были вместе, если бы не революция. Революция все вскинула, разорвала, смешала. Разбросала, раздвинула родное и сплюснула чужое. И мы с Олей, чужие друг другу люди, оказались приплюснуты вместе, и столько было счастья вокруг – в строительстве новой жизни, в освобождении, в смехе народном, – что я в вихре этого счастья не замечал, что между мной и Олей все время остается пустая черная щель. А в этой щели – бездна, пыльная тусклая бездна.

Дунаев чувствовал, что он говорит «как по-писаному», что его несет, но ничего поделать с этим не мог. Он слышал, что голос его звучит, как в радиоспектакле, невероятно искренне и внушительно, и голос этот, собственный голос Дунаева, настолько полон каким-то чувством и содержанием, что он сам даже не осознавал, является ли все это, им произнесенное, правдой. Причина этого красноречия, скорее всего, была в том, что он слишком давно не был рядом с женщиной, тем более наедине. И несмотря на всю неуместность и несвоевременность этого, несмотря на то, что девушка, с которой он говорил, была так измучена и слаба, и, наверное, все сексуальные инстинкты были погашены, не действовали в ней, несмотря на все это, Дунаевым полубессознательно овладело желание соблазнить ее. И эта логика соблазна, эта пружина внезапно подняла и выбросила на поверхность новый голос, другие интонации, другие жесты.

Последний раз он испытывал оргазм во время отвратительной сцены с Петькой-Самопиской, от которой в памяти остались лужа темно-лиловых чернил на полу каменной кельи, плавающие в чернилах белые островки спермы и ощущение глубокой отравленности всего тела, яда, проникшего в каждый нерв, в каждый мускул, в каждую артерию.

А потом, недавно, во время новогоднего празднества, Синяя снова, как тогда в Бресте, но только сильнее, зацепила его своим взглядом, своей красотой. И боль любви, словно умелый удар бритвой, заставила душу его сжаться и передернуться. Но Синяя была врагом, она была из «этих», и сам он в тот момент был Колобком. И любовь его к Синей была сплошной невозможностью, сплошной неосуществимостью, сплошным изумлением и ужасом.

А теперь он был наедине с настоящей человеческой девушкой, которую он хорошо знал и к которой всегда испытывал симпатию, которая была совсем «своя», родная, из его прошлой жизни. И то, что теперь она так плохо выглядела, и стремление помочь ей, поддержать в этой страшной блокадной мгле, сделать так, чтобы она пережила все это и снова стала сильной, цветущей, счастливой, – все это только подстегивало его возбуждение, как будто сладострастие было еще более благородным, высшим проявлением чувства товарищества, сострадания, дружбы.

Он понимал, что, учитывая ее состояние, дело вряд ли дойдет до полового акта, но это его не смущало: ему нужно было не столько совокупление, сколько чувство – любовь, даже не большая и длительная, а только искра любви, крошечная, микроскопическая вспышка. Он чувствовал, что если это произойдет, если ему удастся высечь эту искру и она проскочит между ним и Зиной, это будет много значить для него. В теперешнем его удалении от людей, от человеческого, это, возможно, озарит череду предстоящих ему подвигов добавочным и бесценным смыслом, снимет с них тошнотворный налет бутафории.

Появление девушки словно бы раскрыло ему глаза на реальность. Он впервые заметил, что в квартире, где он обосновался, как и во всех остальных, нет ни света, ни отопления, ни газа – ничего. Он почему-то глупо представлял себе, как будет демонстрировать Зине «свои роскошные апартаменты», показывать книги и картины. Но квартира встретила их ледяным, промерзшим мраком.

– Как же вы живете здесь? – изумленно выдохнула Зина.

Однако энергия, переполнявшая Дунаева, позволила ему сделать в короткий срок невероятные вещи. Он как-то очень уверенно засуетился, усадил Зину на диван, накидав вокруг нее огромное количество одеял, пледов, хозяйских довольно роскошных дамских шуб и мужских пальто с каракулевыми воротниками (как пробудившийся ото сна, он осознал с внутренним смешком, что два дня подряд он выходил гулять в одном пыльнике, сомнамбулически проходя мимо вешалки, густо завешанной зимними вещами). Затем он соорудил нечто вроде факела из какого-то рулона бумаг, подожженного зажигалкой. С этим импровизированным факелом он обошел квартиру и обнаружил очень важную вещь – добротную «буржуйку». Покрякивая и что-то напевая, он подобрал маленький топорик, валявшийся в углу, схватил первый подвернувшийся под руку стул и мигом изрубил его «на дрова». На растопку пошли какие-то две книги из шкафа. Скоро веселое пламя уже трещало и полыхало внутри, постепенно раскаляя железное тело «буржуйки».

Стул из карельской березы горел хорошо. Вскоре чайник, наполненный снегом, уже стоял на «буржуйке», и снег таял внутри, превращаясь в воду, и вода превращалась в кипяток. Дунаев наполнил кипятком чашки, незаметно добавив в чашку Зины немножко сгущенного молока из заветной баночки.

– Как вкусно! – воскликнула девушка, попробовав мутноватую горячую жидкость.

– Я же говорил тебе, что мне в райкоме помогают, – невнятно пробормотал парторг. Он достал бычок папиросы, закурил. Зина попросила у него затянуться.

– Ты же не курила, – удивился парторг.

– Да, а теперь вот… иногда…

Промерзшая тьма отползла от них, сгустившись в углах и соседних комнатах, а вокруг печки образовался теплый кружок. Они сидели так близко к печке и друг к другу, что лицо девушки казалось неотчетливым, расплывающимся.

То поблескивал золотой край чашки, то топорщился сыроватый каракуль на воротнике чужого пальто, накинутого на Зинины плечи. Дунаеву показалось, что еще немного, еще чуть-чуть, и он войдет в человеческое состояние, что вот-вот перед ним как бы поднимется занавес и он сможет почувствовать то, что чувствуют люди каждый день здесь, в блокадном Ленинграде.

Люди? И тут ему вдруг вспомнился загадочный громовой голос, неизвестно кому принадлежавший, который однажды прогремел у него за спиной в лесу:

– ЭЙ, НОВЕНЬКИЙ! НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ!!!

«Вот теперь я вроде как уже не новенький, а все толком не освоюсь, – подумал Дунаев. – Кто же это орал тогда а лесу? Поручик, он вроде как одинокий мужик, учитель. Живет бобылем, на отшибе. А голосов вокруг него и какой-то толкотни невидимой – полно. А впрочем, в Избушке каждое бревно – учитель». Словно бы отвечая на его мысли, Зина сказала, задумчиво оглядываясь по сторонам:

– Знаете, Владимир Петрович, мне всегда казалось, что квартиры, комнаты – они даже больше могут сказать, чем их обитатели. Всегда такое чувство странное, когда первый раз входишь… И видишь эти застывшие предметы, как будто неподвижные взгляды, как будто такие особые, немые, деревянные слова… Правда? Вот посмотрите – каждый подлокотник повторяет форму локтя, каждый диван, каждый стол говорит о размерах человеческого тела, каждая кнопка выключателя что-то может сообщить о росте людей и о кончике человеческого пальца, о том, как он устроен. Видите эту выемку? – Она указала на вогнутую бронзовую кнопку на подставке роскошной, но недействующей настольной лампы. – Она точно повторяет форму подушечки пальца. Везде следы, следы…

Она встала и прошлась по комнате, запахнувшись в чужое пальто, внимательно разглядывая предметы, корешки книг, картины. Остановилась у той небольшой картинки в простенке, на рамке которой Дунаев оставлял бычок. Дунаев подошел к ней. Сюда еле-еле доходил неровный красновато-тусклый отсвет огня, падающий из открытой дверцы «буржуйки». Тем не менее изображение хотя и с трудом, но можно было разглядеть.

Это был рисунок, сделанный в «декадентской» изящно-вычурной манере начала века: аллея французского парка, на фоне подстриженных кубических кустов и конусообразных кипарисов белела фигура заплаканного Пьеро. По его напудренному лицу стекали слезы. Сверху рисунок пересекала надпись, сделанная каким-то не просто небрежным, но скорее старческим, разъезжающимся почерком, как будто писала трясущаяся от глубокой старости рука:

В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!

Дунаев стыдливо сдул пепел от бычка, оставшийся на верхней планке рамочки из красноватого, «тигриного» дерева.

– Мне кажется, я начинаю понимать то, что вы говорили о вашей жене, Владимир Петрович, об этой черной щели между вами. Я тоже… как бы это сказать… вы извините меня, что я говорю так откровенно, но я давно не говорила с человеком, которому можно было бы сказать… который бы понял… Я тоже чувствую эту черную щель… она не только между людьми. Я чувствую ее, например, между собой и этой картинкой, между собой и этой рамкой. Ведь все здесь – следы. И по этим следам кто-то идет, но не я… Ведь если бы не революция, ни я, ни вы… Мы бы никогда не стояли бы здесь сейчас, не смогли бы согреться, бросив в печку этот стул. Мы всегда думали, что господа – это такие же люди, как и мы, только обманывающие нас, более хитрые, против которых можно бороться и победить. Но самое страшное, что мы и они ничем не отличаемся друг от друга, кроме того, что они – другие существа. И когда есть мы, их нет. И когда есть они, нас тоже нет. Раньше, до революции, нас не было, были только они. А теперь есть только мы, а их – нет. И нам никогда не удастся узнать, были ли они на самом деле, или кто-то подделал их следы. А если подделал, то кто и зачем. Чтобы сообщить что-то кому-то? Но не нам, а наоборот, сообщить так, чтобы мы не заметили, не поняли. Поэтому все так запутанно. Я сейчас читаю книгу про Индию… – Она вынула из сумочки потрепанную брошюру с напечатанным крупными узорчатыми буквами названием «Общество и эксплуатация в Индии». Под названием виднелось стилизованное изображение слоника с башенкой на спине. – Конечно, трудно читать сейчас, так мало сил остается после работы. Но, с другой стороны, чем-то ведь надо отвлекаться. А здесь так интересно написано… И это много объяснило мне, когда я читала про касты, про тысячи каст.

– Ишь ты, какой хобот у него кудрявый! – машинально сказал парторг, глядя на обложку брошюры. – Как на пачке чая.

– Простите меня, Владимир Петрович, что я так разболталась, мне кажется, я целый месяц молчала, что-то накопилось во мне. Всякие мысли и прочее… Если это, конечно, можно назвать мыслями… Вот, видите, Блок смотрит на нас с этого портрета. Вы знаете, я помню наизусть его стихи, но… разве можно поверить… особенно рассматривая его лицо на фотографиях, портретах… разве можно поверить в то, что он действительно существовал? Ведь все, что мы видим сейчас, мы видим в свете этой «буржуйки», в подмигивающем, ненадежном свете… В свете «буржуйки», – задумчиво повторила она. – Если хотите, в буржуазном свете. Война вернула нас в прошлое, которого на самом деле никогда не было.

Зина устало опустилась на стул, кисть ее руки легла на обложку книги, пряча слоника с башней на спине.

– Мне кажется, Зиночка, что ты как-то все переусложняешь. Тут и так тяжело – война, блокада. Ну, даже если оно все так и есть, как ты говоришь… Ну, можно все так себе представить, но ведь… Ведь тогда нет выхода никакого! Жить среди каких-то загадок и знать, что ничего понять нельзя, – это, прости меня, просто дремучая темнота какая-то! На самом деле все было – и они, и мы, и Блок, и классовая борьба. И разве так не лучше?

Дунаев ласково взял Зину за руку, и она, как дитя, забралась с ногами на диван, завернувшись в шубы. Дунаев сел рядом и вытащил новую папиросу. От печки шло ровное и сильное тепло, «чай» согревал тело, папироса, которую они раскурили вместе, передавая ее из рук в руки, убаюкивала сознание. Парторг почувствовал, что Зина стала задремывать. В полусне она продолжала говорить, но уже другим, разнеженным и мягким голосом, как говорят все засыпающие:

– Вначале, Владимир Петрович, существовало представление, что все люди – это один человек. Точнее, людей сначала не было, а был один человек – Пуруша. А еще точнее, не было ничего, кроме него. Потом из разных частей его тела образовались разные типы людей, которые назывались «варны». Тот, кто сотворен был из ног Пуруши, никогда не мог стать тем, кто сотворен из головы, поскольку имел другую природу, был слеплен из другого теста…

«А как же вот Поручик, например? Был беляком, а потом стал нелюдью лесной, колдуном… – думал про себя парторг, слушая Зину. – Или вот я – был парторгом, а теперь вот тоже нелюдью стал, как будто из другого теста…»

– …затем варны разделились на касты, соответственно профессиональному признаку. Каждая каста играла важную роль. И поскольку все были религиозны, все верили, что природу человека изменить нельзя. Таким образом, классовой борьбы не было. Прошлое не исчезало, будущее отсутствовало, а были только бесчисленные перерождения, в которых в целом повторялось всегда одно и то же…

Произнося это, Зина неожиданно склонила голову на плечо парторгу и замолкла. Дунаев почувствовал, что девушка попросту заснула.

Парторг сидел неподвижно, ощущая тяжесть ее головы на своем плече. Прядь ее мягких волос касалась его щеки. Состояние его было странным. Не прошло и часа с того момента, когда ему почудилось, что он приблизился к человеческому сознанию, погруженному в повседневность блокады. Но это приближение исчезло, и теперь он снова сидел в столбе плотного, словно застывший поток стали, бреда. Собственное тело казалось ему тоже стальным, наполненным невероятной мощью. Каждый мускул как бы застыл на своем месте, в ожидании любого приказа. Он казался себе стальным и к тому же жирно смазанным маслом – без скрипа, без трения поворачивалась шея, как на шарнирах могли двигаться колонноподобные руки и ноги. Давно уже стоял член, казавшийся парторгу огромным, раза в два больше обычного его размера во время эрекции. Ощущение эрекции само по себе было другим: раньше стоячий член как бы перечил остальному телу, словно взбунтовавшийся революционер. Теперь же Дунаев осознавал свой член как совершенный, идеально управляемый, предельно осмысленный и целесообразный агрегат, ценный инструмент осуществления каких-то вечных планов. В то же время из сердца прямо на лицо Зины шел ровный, непресекающийся поток любви. Дунаев ощущал это физически, он чувствовал, как сердце вырабатывает эту любовь в непомерных для человеческого существа объемах. Ему даже казалось, что он видит этот любовный луч и что он «золотит» этим лучом Зинино лицо, наслаивая на него свет, как слой за слоем покрывают позолотой пасхальные яйца. Лицо спящей девушки было явственно окутано золотистым сиянием. Член парторга, как он ощущал, также был нацелен на это сияющее лицо. Член был не просто напряжен – возникала иллюзия, что он постоянно растет, раздвигается, как телескоп. Дунаев стал торопливо, неловко, одной рукой расстегивать штаны, чтобы посмотреть, что происходит с его членом. Половой орган выглядел вполне естественно, если не считать легкого металлического блеска. Тем не менее Дунаев уставился на него так, как будто увидел впервые, совершенно завороженный его грандиозными формами: массивностью залупы, гладкой, как зеркало, и величественной, как купол собора, обрамленной снизу толстой бегемото-подобной складкой, мощью ствола, загадочностью мошонки, где перекатывались живущие своей тайной жизнью яйца. Все вместе казалось порождением неземной цивилизации, чем-то вроде метеорита, отполированного космическим ветром. Он перевел взгляд на лицо Зины: оно было абсолютно прекрасным, еще плотнее закутанным в золотой свет. Между сердцем Дунаева, его членом и лицом спящей девушки образовался как бы лучевой треугольник, причем лицо отражало сердечный свет, который затем повторно отражался зеркальной поверхностью полового органа. Зина по-детски причмокивала во сне.

«Зина олицетворяет сомнение, – внезапно четко прозвучал в сознании парторга чей-то внятный голос (ему показалось, он узнал голос Бессмертного). – Она голодна. Это тот самый голод, который с давних времен доводил до исступления так называемых людей, заставляя их вскрывать, откупоривать, внедряться, подозревая все новые и новые неточности, подставки, кулуарные соглашения, скрытые объемы всего. Эта каста сверхподозрительных называется «Рано утром пробраться в коровник, чтобы попить парного молока»».

«Нужно накормить ее! – подумал Дунаев. – Непременно нужно накормить ее, иначе она не переживет блокаду».

Он осторожно, чтобы не разбудить, положил девушку на диван, подложив под голову сложенную шубу и накрыв другой шубой. Зина спала крепко, только что-то невнятно пробормотала во сне. Затем Дунаев, двигаясь бесшумно, как хорошо смазанный робот, наклонился над ней, приблизив член к ее полуоткрытому рту на расстояние нескольких сантиметров. Затем один раз провел рукой по нижней части своего живота, слегка прикоснувшись к мошонке. В ту же секунду как по команде началось семяизвержение. Так Дунаев не кончал никогда прежде. Он абсолютно контролировал свое тело, как если бы был мастером, много лет посвятившим овладению сексуальными техниками. Усилием воли он сделал эякуляцию невероятно долгой, так что она растянулась минут на сорок. Член, равномерно вздрагивая, выделял сперму небольшими порциями. Густые белые капли падали на губы спящей, стекали в ее рот. Зина, не просыпаясь, младенчески улыбнулась во сне.

Дунаеву казалось, что семяизвержение будет длиться бесконечно. Он испытывал дикое наслаждение, но совершенно не осознавал этого, полностью увлеченный этим кормлением, как спасительным и милосердным актом. Он был абсолютно уверен, что его сперма – «волшебная»: он не просто кончал, а производил в огромных количествах сверхпитательную и сверхполезную субстанцию, содержащую в себе все необходимые для жизни вещества, в форме, идеально предназначенной для их усвоения ослабевшим от недоедания организмом.

Где-то в его сознании даже мелькнула картинка, не понятно когда и как туда запавшая, – женщина, кормящая грудью старика, – аллегория милосердия.

Все время, пока длилось «кормление», Зина крепко спала. Выражение ее лица было довольным и детским: видимо, ей снилось младенчество.

Наконец, выделение питательной жидкости прекратилось. Зина слизнула последнюю каплю, что-то пролепетала и повернулась на другой бок.

«Стальное» тело парторга сразу размякло. Он еле-еле успел застегнуть брюки ватными пальцами – в следующий момент сон накрыл его.

Комната, где они находились, еще некоторое время тускло освещалась дрожащим красноватым светом тлеющих в «буржуйке» угольков. Но вот последний уголек, ярко вспыхнув, погас. И «буржуазный свет», как его называла Зина, уступил место остывающей тьме, изредка прорезаемой тревожным лучом прожектора…

На следующее утро Зина разбудила парторга до рассвета, сказав, что им надо идти на фабрику. Они оделись и вышли на промерзшую темную улицу. По небу ползали белые лучи прожекторов. Иногда они внезапно гасли, но вскоре появлялись снова. Всюду темные, скукоженные человеческие фигуры появлялись из домов, спеша или на работу, или занять очередь за карточками или дровами. Многие люди шли, еле-еле переставляя ноги в громоздких валенках.

Проходя по переулку, они увидели, как какие-то люди поднимают с земли окоченевший труп и пытаются уложить его на санки. В общем, реальность казалась кошмаром более тягостным, чем даже самые тягостные галлюцинации.

Дунаев подумал с некоторым удивлением, что еще вчера, когда он гулял по городу, все выглядело не столь ужасным. Он также отметил, что ощущает холод, а в голове непроизвольно скользнула мысль, что неплохо было бы сейчас позавтракать горячими вчерашними щами, как, бывало, они завтракали с Поручиком в Избушке. С другой стороны, даже в полумраке можно было разглядеть, что Зина выглядит гораздо лучше, чем вчера, двигается легче и быстрее, а в глазах у нее присутствует живой блеск. Дунаев с удовлетворением отметил, что вчерашнее «кормление» не просто пошло ей на пользу, но почти преобразило ее. Теперь, во всяком случае, в этой девушке уже без труда можно было узнать прежнюю Зину Миронову, которая работала на их заводе.

В парторганизации фабрики их встретили довольно сердечно, особенно ни о чем не расспрашивали. Люди там работали опытные, знающие толк в своем деле, да и имя «Владимир Петрович Дунаев» кое-кому было понаслышке, а то и по бумагам знакомо. Скупой рассказ парторга о родственниках жены, погибших при бомбежке, и о сгоревших там же, при этой же бомбежке, документах, был принят на веру, и после недолгого разговора в парткоме и в отделе кадров он был поставлен на работу в сборочный цех.

Давно парторг не был в цеху! С того самого дня, когда был взорван его завод. Радость от того, что он снова среди своих, среди рабочих, даже заслонила на время тягостное впечатление, произведенное предрассветными ленинградскими улицами. Он работал отменно, быстро, с завидной сноровкой – постепенно к нему возвращалось ощущение «стального», нечеловечески мощного тела. Голод, проснувшийся было наконец в глухие утренние часы, исчез. Ему даже приходилось сдерживать себя, слегка имитируя истощенность, чтобы не слишком выделяться среди остальных.

Во время перерыва он встал в очередь за кружкой морковного чая и кусочком хлеба. Вскоре подошла Зина, одетая в спецовку (она работала в другом цеху), улыбнулась ему.

– Владимир Петрович, я рассказывала немного о вас руководителю здешней партийной организации Зажигину. Он и его зам Цыганков хотели бы познакомиться с вами поближе. Они просили передать, что после конца смены будет заседание партактива. Вы приглашаетесь.

Дунаев кивнул и бодро улыбнулся Зине. С трудом держа горячие жестяные кружки, над которыми поднимался жидкий оранжевый пар, они отошли в сторонку, чтобы поговорить. Зина стала «вводить его в курс» кое-каких фабричных дел и проблем, рассказала о тех или иных людях, с которыми Дунаеву предстояло познакомиться поближе.

Прослушав ее рассказ, Дунаев почувствовал себя подготовленным к знакомству. И когда после конца работы он вошел в комнату, где проходило заседание партактива, ему не нужно было представлять присутствующих. Он без труда определил, что широкоплечий человек с прокуренной жесткой щетиной усов, сидящий во главе длинного, покрытого красным сукном стола, это и есть Зажигин, сидящий справа от него крупный лысоватый мужчина лет сорока – не кто иной, как Цыганков, затем сидят Жуев, Драгомилов, Пузанов, Курачов, Старкой, Малько, Васильев, Маслова, Друзов, Молочаев.

На стене висел огромный портрет Ленина, под ним стоял бюст Сталина. Парторг пожал протянутые ему руки, молча сел на указанный ему стул. Перед ним стояла граненая стеклянная пепельница, совершенно пустая и чистая, без единого окурка. Дунаеву захотелось курить, но из присутствующих никто не закуривал, а парторгу не хотелось делиться своими «Медовыми» – во-первых, каждая папироса была на вес золота, во-вторых, могли возникнуть естественные вопросы типа «откуда такие изъебистые?».

Говорить парторгу тоже не хотелось, поэтому он в основном отмалчивался, глядя под ноги, туда, где истертый красный ковер переходил в паркетный пол. Только один раз в нем проснулась бессмысленная гордыня – когда секретарь Молочаев, человек хрупкого сложения и, видимо, сильно истощенный, уронил на пол папку с документами – бумаги рассыпались и члены партактива долго и неловко собирали их.

Вместо того чтобы ощутить сострадание, Дунаев почувствовал брезгливость. «Тоже мне – активисты… – подумал он с пренебрежением. – Дохлый народ».

Не наклонясь, чтобы поднять какую-то бумажку, подлетевшую к самым его ногам, он встал и подошел к окну. За окном расстилалась изнанка фабричного двора, видна была труба и заснеженные рельсы. Стоя у окна и теребя желтую занавеску, Дунаев стал упиваться нелепыми фантазиями, что он мог бы, наверное, удивить всех людей на фабрике, выйти во двор, закатать рукава, потом вырвать голыми руками из промерзшей земли кусок рельса, завязать его бантиком, а затем закинуть этот бантик на фабричную трубу, чтобы «украсить» ее окончание.

И потекли однообразные дни.

Они были однообразны особенным, напряженным и истощенным способом, как может быть однообразной ежедневная воздушная тревога. Все может надоесть, даже постоянный ужас и смерть на каждом шагу, медленная и мучительная. Здесь, казалось, от смерти не было спасения – она стояла плотной корявой стеной вокруг, она пожирала людей и дома изнутри. И конца этому не было видно. Единственное, что противостояло этому, было какое-то невозможное, невероятное мужество ленинградцев, решивших во что бы то ни стало отстоять свой город. Как будто город вдохновлял этих людей, давал им силу и надежду, не оставлявшую их даже в час смерти. Впрочем, так оно и было. По мере течения дней Дунаев очаровывался этим фантастическим произведением человеческого гения. Глядя на портик Казанского собора, где царила мгла, на Гавань в морозном тумане, на зимние дымы заводов, седыми космами застрявшими в слюдяном небе, на вычурные решетки Летнего сада, Дунаев время от времени спрашивал себя: «Неужели все это существует на самом деле? А может быть, это опять какая-то роскошная прослойка, какой-то город, добраться до которого можно только в волшебном путешествии, с помощью Холеного? Что-то уж слишком похоже на Промежуточные дворцы!»

В самом деле, все видимое живо напоминало галлюциноз, и не только напоминало, но и источало ту кричащую, бешеную силу, которая свойственна обостренному галлюцинозу. Эта «истерическая мощь», похожая на болезненную подростковую эрекцию, вливалась в существо Дунаева, создавая некий противоестественный «ужас красоты», экстатическое переживание на грани пытки, как будто через него пропускали электрический ток. Это ощущение прекрасного напоминало отравление, оно не было связано с наслаждением. Особенно остро парторг ощущал это, когда какая-нибудь деталь внезапно останавливала его на ходу. Как-то раз он брел где-то в районе Малой Голландии, среди каналов, покрытых льдом, среди каменных заборов с колючей проволокой, припортовых складов, лабазов. Проходя мимо пустыря, он вдруг остановился, пораженный ярким изумрудно-травяным пятном на облупленной стене дома. Это было пятно свежего мха, так бросавшееся в глаза, что, даже когда Дунаев зажмурился, пятно осталось светиться в темноте за закрытыми веками, как зеленый свет светофора ночью. Тогда внутри Дунаева как будто что-то «завизжало». Изнутри тела Дунаева поднялся волной совершенно неуместный смех. Это был какой-то чужой, посторонний смех. Он в страхе зажал себе рот, так как мимо проходили люди и он испугался, что его примут за сумасшедшего. Ему в голову пришло, что этот смех принадлежит мху. Ведь «смех» похоже на «мех», а «мех» – на «мох». Смех мха. Словосочетание «смех мха» так расщекотало парторга, что он громко, визгливо захохотал, уже не обращая внимания на прохожих. Впрочем, никто даже не посмотрел на него.

Едва справившись с этим хохотом, он закурил папиросу и лишь тогда немного успокоился. Однако ощущение отравленности возникало в нем все чаще, особенно когда он смотрел на красивые виды, когда нечто поражало его воображение. А такого было вдоволь в этом прекрасном и мрачном городе. Он пристрастился гулять по городу. Это давало ему новые силы, правда неотделимые от бреда, зато позволяющие жить в этом вымирающем огромном музее с заколоченными окнами.

Он очень полюбил Мойку, тихую и загадочную, с выгнутыми мостиками и фонарями, Васильевский остров с его маленькими прямыми улочками и заводиками, тихие прокопченные вокзалы, где стояли неподвижные поезда, старинную Гавань и Петропавловскую крепость, ощетинившиеся стволами пушек, дальние районы Петроградской стороны или Московской дороги, где, бывало, не встретишь ни одного человека по пути.

Город, из которого уходит жизнь, становится поистине прекрасным, поскольку жизнь уже больше не заслоняет красоту зданий. В кипящем и бурлящем живом городе только приезжие поднимают взор выше первого этажа. Толчея, вывески, кафе и магазины, транспорт и все такое прочее вовлекают прохожего в свой водоворот, и он не замечает зданий, среди которых течет жизнь. Когда же все это испаряется, фон выходит на первый план, и человек попадает в музей, точнее, выясняется, что он живет в музее. Теперь, в час ухода людей, город открыл свою истинную гибельную красоту, как это было в дунаевском сне про Венецию, как это было в Одессе и Киеве. И даже Москва, вовсе не собирающаяся вымирать, в час опасности выпустила всю силу и обаяние своей красоты, подобно тому как аромат цветов усиливается в сумерках, перед наступлением ночи.

Город… Сколько странного таится в этом сборище домов, в этом книжном развале крыш, во всем этом громадном лоскутном одеяле, наброшенном на реальность, где перемигиваются по вечерам разноцветные огни окон, где быстро, как рыбьи косяки, движутся толпы людей и так одиноко и заброшенно шумят деревья по утрам. Город – это некое существо. И внутри себя это существо обладает определенной центральной точкой, откуда вся цельность существа обозревается и становится понятной. Как-то раз, стоя в середине Кировского моста, лицом к стрелке Васильевского острова, Дунаев осознал, что находится именно в такой точке.

Он стоял, пораженный, на мосту, ощущая, как захватывает его, будто во сне, эта величественная панорама, удивительная своей симметрией, продуманностью соотношений, масштабов, форм и величин, образующих этот великолепный ансамбль. Он ощущал все это именно так, как должно – как выражение торжества разума, победно ликующего знания, таланта и вкуса. Вся спокойная радость и светлая печаль этого города, его задумчивость и отрешенность являлись в спокойном течении Невы, в сияющих шпилях и куполах, узорчатых мостах и в этих невыносимо прямых улицах, устремленных в беспредельность. «Город – это звучит гордо!» – возникла фраза в его голове, и он опять почувствовал, что изнутри поднимается смех. «Наверное, ликование Синей мне передалось, – подумалось парторгу. – Или, может быть, от голода такое бывает? Но люди-то вокруг все голодные, и никто не смеется, как я. Может, я с ума сошел?» Он ощупал свою голову. Она была горяча.

«А, у меня температура! – обрадовался он, будто бы избавился от тяжкой опасности. – Всего-то навсего температура!»

И он поспешил домой, чтобы греться у огня, пить горячую воду и лениво перелистывать какую-нибудь книгу стихов при красном свете раскаленной «буржуйки». Эта температура наполняла его почти что счастьем, ведь это был нормальный человеческий признак, знамение того, что магические силы и состояния отпустили его, пусть хоть на время. Он наслаждался слабостью.

Через какое-то время наступили сильные морозы и гололед. На заводе увеличили рабочее время, уменьшили паек, закрыли столовую. Людей, которые могли работать, становилось все меньше и меньше. Добрая половина тех, кто остался, шатались от голода. Зину перевели в цех к Дунаеву, и теперь они работали бок о бок, все время проводя вместе и уже не разлучаясь. Вместе они гуляли по стылым, промерзшим улицам, скользили по туманным дорожкам парков, по занесенной снегом Неве, прятались от бомбежек. Они старались развлекать друг друга, ведь сил у них было еще достаточно для этого. В один из дней, особо страшных своим лютым морозом, Дунаев и Зина, возвращаясь с работы вечером, проходили по набережной Невы, мимо Сенатской площади. Началась бомбежка. Зина почему-то устремилась к большому коробчатому сооружению из досок, увлекая Дунаева за собой. Они нашли дырку в фанере и пролезли внутрь, в полную темноту. К счастью, у Дунаева был фонарик, но Зина и без него хорошо ориентировалась в темноте. Они полезли по внутренним лесам наверх, затем перебрались куда-то вглубь. Дунаев нащупал под рукой ледяную поверхность металла. Он удивился, посветил фонариком прямо перед собой… И тут ему показалось, что он сейчас упадет вниз, в бездонную тьму. Из тьмы выступало огромное лицо, страшнее которого он никогда, кажется, не встречал. Слепые глаза навыкате. Острые, как стрелки на часах, усики. Черное, блестящее, припухшее лицо с зелеными потеками – все это было похоже на неведомое, мертвое, но сильное существо из морских глубин. Дунаев, как в плохом сне, не мог оторваться от этого лица, убежать и спрятаться.

– Вот, Владимир Петрович, наш Петр Алексеевич! Все хотела вас познакомить, да вот случая не было! – смеясь, кричала Зина на ухо парторгу, стараясь перекричать грохот от взрывов бомб и эхо канонады, мчащееся по пустым проспектам.

– Фу-у, Зиночка, как ты меня напугала! – выдохнул Дунаев, схватившись за сердце.

– Да ведь..; я думала, что вы знаете, что это памятник Петру… И потом, так сразу бомбить стали… Вы уж извините! Вам плохо, Владимир Петрович?

Дунаеву действительно было нехорошо и от недоедания, и от недосыпания, и от внезапного шока. Он весь покрылся ледяной испариной. Зина прижалась к нему, потушила фонарик, и так они сидели, обнявшись, на голове царского коня, в холодной темноте, пока не утихла бомбежка.

После этого случая Дунаев стал замечать в себе отчетливые признаки истощения, со временем усилившиеся и навевающие тупое безразличие. Они с Зиной стали гораздо меньше гулять и больше спали, закутавшись в шубы, возле верной «буржуйки». Кончились заветные папиросы «Медовые», бывало утолявшие голод лучше всякой еды. Парторг затянул свой ремень до последней дырочки. Тем не менее он время от времени «подкармливал» Зину по ночам, когда она глубоко спала. Он просыпался ночью, весь звеня и вибрируя от неистовой силы, отчего-то приходящей к нему именно в это время суток. Не в силах сдержаться, он осуществлял это странное стыдливое «кормление» и сразу после этого засыпал, буквально валясь на диван, как сноп. Диван был большой, вещей на нем было много, и они свободно размещались на нем с Зиной, как в берлоге. Они так и называли этот диван – «берлога». Параллельно с «очеловечиванием» Дунаева Зина набиралась от него волшебной питательной мощи. На ее щеках все сильнее проступал румянец, она становилась все свежее и бодрее. Мороз, губящий множество людей, только шел ей на пользу, и это поражало ее до глубины души. Украдкой взглянув в зеркало в прихожей, она, бывало, входила в комнату с лицом, исполненным смущенного удивления, даже страха. Ведь ей неведома была причина столь фантастического преображения. И наблюдать это было поразительно на фоне широко развернувшихся знамен смерти.

Как-то раз парторгу приснился странный сон, после которого он долго не мог прийти в себя. Он увидел, что находится в какой-то квартире, лежа в кроватке с деревянными перильцами, укрытый теплым одеялом. Над ним склонились два человека, и он знал, что это были мать и отец, светловолосые, с голубыми глазами, с очень добрыми и умными лицами и очень натруженными, но добрыми руками.

Следующая сцена перенесла его на год вперед. Он ходил вдоль стен отцовского кабинета и рассматривал гравюры с изображением парусников, висящие на стенах. Он знал, что его зовут Коля, что ему три года, что его папа – рабочий на заводе, а мама – портниха, что они живут в городе Петербурге, столице России, и недалеко от них, в Зимнем дворце, живут царь с царицей и маленький царевич. Место, где они жили, звалось Васильевским островом, там же был и завод, где работал папа.

Следующая сцена развернулась на заводе, в огромном, грязном и задымленном пространстве, среди шумящих станков, где лица рабочих были освещены сверху резким электрическим светом.

Затем Коля увидел себя в кресле, в углу гостиной. В центре стоял круглый стол, накрытый плюшевой темно-красной скатертью и заставленный стаканами чая в подстаканниках. В центре стола возвышался большой самовар с чайником наверху. Углы комнаты были темны. За столом сидело много сосредоточенных людей, которые беседовали о чем-то серьезном. Коля знал, о чем они говорят – о царе, войне с Японией, будущей революции. Слово «революция» походило для Коли на слово «револьвер». Один папин знакомый показывал Коле настоящий револьвер и даже давал подержать его. Коле было уже пять лет, он знал азбуку, знал, что делает его отец на заводе, и мечтал заниматься тем же самым – изготовлением сложных деталей для разных хитроумных механизмов. Он много раз ездил по железной дороге, причем не просто так, а на паровозе – папин брат, дядя Степан, был машинистом паровоза. Коля дружил с мальчишками квартала (это был рабочий квартал), был заводилой и обладал авторитетом, поскольку много знал. Бабушка читала ему сказки и пела песни. Дедушка рассказывал бывальщину из своей жизни и всего своего рода – рода Ермолаевых. Далекие предки Ермолаевых были новгородскими мастеровыми, имевшими свой цех и привилегии в обществе. Часть рода во времена Грозного перевезли в Москву, но большинство осталось на родной земле. Последующий упадок Новгорода привел к оскудению рода, но цеховые традиции сохранялись. Потом, при Алексее Михайловиче, половина цеха ушла в раскол, в Заонежье. Еще спустя некоторое время значительную часть рода призвали на строительство Петербурга. Так Ермолаевы поселились в столице и создали династию потомственных питерских рабочих. Все они работали на военных и судостроительных заводах. Семья постепенно стала уважаемой, знаменитой в рабочем мире Питера. Двое Ермолаевых служили в армии Суворова и участвовали в переходе через Альпы, были в Италии и Швейцарии, Австрии и Венгрии, в Крыму и на Дунае. Прапрадед Коли Алексей Ермолаев учился на художника, но совсем молодым попал в армию Кутузова, воевал с Наполеоном и прошел с казаками до Парижа, затем плавал с Лазаревым и был одним из тех, кто увидел Антарктиду. В квартире Ермолаевых бережно хранились рисунки и акварели знаменитого предка, вещи, привезенные из разных уголков мира. Дед Коли увлекался гравюрой и собрал огромную коллекцию: в основном изображения парусников, в том числе и тех, которые построили и на которых плавали его предки. Отец Коли, превосходный чертежник, слыл на заводе незаменимым человеком. Ермолаевы были настоящие потомственные культурные рабочие, относящиеся, по сути, к «рабочей интеллигенции». Еще до рождения Коли у Ермолаевых была тайная явка и проходили подпольные собрания большевиков. Поскольку для отвода глаз всегда брали с собой гитару и гармонь, то собрания невольно оканчивались песнями, которые Коля помнил потом всю жизнь.

Но были и другие песни, которые рабочие пели на митингах, стачках, демонстрациях и баррикадах революции. Их Коля также помнил и пел всю жизнь. Став взрослым, он пошел работать на судостроительный завод, недалеко от Гавани, на Васильевском. Параллельно он запоем, чаще по ночам, читал классику русской литературы. Вскоре он перешел на социал-демократическую и марксистскую литературу. В начале Первой мировой войны Коля стал учиться на рабочих курсах, что сделало его хорошим инженером и политически образованным человеком. Он мечтал об университете, но грянули революции, потом Гражданская война. Коля не участвовал непосредственно в боевых действиях, но днем и ночью работал на заводе, изготовляя оружие и рисуя чертежи. После Гражданской, в 22-м, Коля поступил в Инженерный институт и закончил его в 28-м, после чего вернулся на родной завод уже в качестве инженера высокого класса. Началась первая пятилетка. В ходе ее свершения Николай объездил страну, побывал на Беломорканале и Волго-Доне, в Новороссийске и Херсоне, Мурманске и Владивостоке. В 32 году начался его роман с Лидой Комаровой, учительницей русского языка. В 33-м они поженились, а через год родился их сын Леонид. Скоро они получили отдельную квартиру на канале Грибоедова, в центре города. Вместе они плавали на лодке по каналу, ездили в Крым и на Кавказ, воспитывали сына. Потом началась война. Семья Ермолаевых эвакуировалась в Самарканд, Николай же с семьей оказался в Архангельске, на военно-строительном заводе, потом, в 43-м, был переведен на Урал, в секретный военный городок, где он работал в «ящике» до Победы. В 45-м все вернулись в Ленинград и зажили счастливой жизнью. Николай Вениаминович строил ледоколы, плавал на них, ездил на юг каждое лето, помогал восстанавливать экономику страны, путешествовал по Союзу в разных командировках, работал на Камчатке, в Риге, Севастополе и Баку. По мере течения лет он старел, странствия становились в тягость, и в то же время Ермолаевым овладевала «потомственная болезнь», как в шутку называла Лида это увлечение флотом, старинными кораблями, которое стало семейной традицией. Николай начал на старости лет учиться нелегкому делу – конструированию моделей старинных судов, парусников, каравелл, триер и яхт. Леня, его сын, помогал ему в этом деле, причем так увлеченно, что после школы поступил в Морскую Академию и ушел в первое свое плавание на паруснике «Крузенштерн», модель которого он закончил накануне вместе с отцом. После Академии сын стал плавать, женился и родил двух детей. Николай Вениаминович с Лидой одновременно вышли на пенсию и в 60 году поселились на даче под Ленинградом, на Финском заливе. Здесь, на даче, Ермолаев построил мастерскую, и первой моделью, созданной там, была «Санта-Мария» – каравелла, на которой Колумб открыл Америку. Николай Вениаминович сделал ее в честь полета Гагарина в космос. В общей сложности он построил более 30 моделей и перед смертью, в 72 году, завещал все, что сделал, Музею Флота. Жизнь его выдалась яркой, наполненной. Он прожил ее счастливо и по справедливости, не требуя от жизни ничего лишнего. В старости он вел судостроительный кружок во Дворце пионеров, написал книгу о парусниках и книгу о своих прославленных предках – рабочей династии Ермолаевых. Смерть застала его за изготовлением модели «Алых парусов». Он умер внезапно, не выронив из рук алое полотнище для паруса.

Сон закончился. Дунаев проснулся. В первый момент он ничего не понял – кто он, где и что происходит. Затем он решил, что это уже посмертное пробуждение в другом мире. Непроизвольно парторг встал и огляделся. Взгляд его упал на картинку с бедным Пьеро и надписью:

«В следующий раз ты будешь Арлекином, дружок!»

Тут Дунаев вспомнил, где он, кто он и что пережитая им целая человеческая жизнь была всего лишь сном и размещалась в нескольких минутах перед пробуждением. Парторг недоуменно протер глаза. «Как же это может быть? – вне себя от изумления думал он. – Ведь нельзя же во сне пережить целую жизнь от начала до конца, да еще какого-то чужого, абсолютно неизвестного человека? И к тому же Николай умер в 72-м, а сейчас только 42-й? Ну как такое может быть? Как?»

Дунаев долго сидел, обхватив голову руками. Его давила, немыслимо угнетала бессмысленность этого опыта, ярко и прочно запечатленного в сознании.

«Зачем? Зачем я пережил эту совсем другую жизнь?» – задавал вопрос парторг и не мог на него ответить. Самое страшное, что он испытывал сейчас, – это абсолютно достоверное ощущение целиком прожитой жизни и ее законченности. Осознавая, что жизнь, его жизнь, еще не кончилась и ему, может быть, придется еще долго мудохаться на этом свете, Дунаев ощущал нечеловеческую усталость и безысходное отчаяние.

«Как же теперь с этим жить? Неужели не удастся забыть этот сон?» – угрюмо размышлял парторг.

Но потом неожиданно посветлело в его душе, будто некто зажег там лампу под абажуром. Парторг встал и вышел на балкон. Ленинград спал в ночи. Только прожектор выкладывал в темном небе блестящую сахарную полосу да аэростаты висели, как большие глубоководные рыбы или батискафы.

Парторг вдохнул снежный воздух и потянулся.

«Эх, что мне эти сны? Мало ли что привидиться может? Все равно жизнь свое берет! Отправлюсь-ка спать по-новой, авось «перещелкнусь»!»

И Дунаев заснул с легкой душой. Спал он спокойно, равномерно дыша, без сновидений, и только под утро ему приснилось, что он в гостях у кого-то на даче и пьет крепкий чай с кусковым сахаром.

Глава 36. Пятачок

Вокруг них постепенно все умирало, словно бы всасываясь в невидимую ледяную воронку или вмерзая в болото небытия. Исчезали соседи. В доме, где обитал Дунаев, догорали последние остатки прежней интеллигентной жизни. В одичавших квартирах, откуда давно уже исчезли книги и деревянная мебель, теперь топили породистым паркетом, выламывая паркетины с помощью железного лома. Как говорится: «Против лома нет приема». Какой-то профессор, живущий этажом ниже, сошел с ума и все бродил по двору, юродствуя и выкрикивая из последних сил:

  • Ленинград, ты – колыбель
  • Русских революций!
  • А пеленочки мокры
  • От сплошных поллюций!

Дунаев подозрительно присматривался к нему, даже разглядывал его из окна, в бинокль, думая, не переодетый ли это Бакалейщик. Однако сходства с Бакалейщиком не было.

Другим человеком, вызывавшим у Дунаева некоторые подозрения, был шахматист, живущий напротив. Через бинокль Дунаев мог наблюдать его белесую неподвижную головку, торчащую в черном окне. Видно было, что человек все время сидит у окна и разбирает на шахматной доске различные позиции, не обращая ни на что особого внимания. Это настораживало: уж не Враг ли это?

Парторг ждал Врага. Хотя иногда ему начинало казаться (и эта мрачная мысль, как серый луч, все чаще брезжила в его сознании), что Враг вообще не появится и что вообще Ленинград – это очередная западня, из которой неизвестно, удастся ли выбраться. Ему казалось, он живет в Ленинграде уже целую вечность: все слилось в бесконечную ленту темных, тягостных дней, и все было таким, как будто в жизни никогда не было ничего, кроме этой большой, постепенно опустошаемой квартиры, беспощадно-вытаращенного мороза, низкого неба, длинных прямых улиц, бомбежек, сирен, ночных дежурств на крыше с ведрами воды для тушения бомб-зажигалок, скрещенных в небесной темноте лучей ПВО, цехов фабрики, ночных экстатических «кормлений» Зины… Все предшествующее подернулось твердой мутной пленкой, ушло как бы за перегородку из матового стекла.

Тем не менее парторг не расставался с баночкой сгущенного молока, надежно припрятанной в специальном самодельном внутреннем кармане его пиджака.

Дунаев теперь страдал от голода и истощения, как настоящий человек. Его постоянно «вело», мутило; и сознание, как он замечал, снова погружалось в бред, на этот раз в специфическое помраченное состояние, связанное с иссяканием физических сил и недоеданием.

Он радовался этому, надеясь приблизить встречу с Врагом. Как настоящий воин, он жаждал битвы, которая разорвала бы окопную духоту затянувшегося затишья.

Исподтишка он наблюдал за Зиной и по-отечески ухмылялся, зная, что вся его сила перешла к ней. Она теперь выглядела даже лучше, чем до войны: кожа ее стала идеально гладкой, зубы – белоснежными и ровными, губы – ярко-красными, как у ребенка, глаза – ясными и сверкающими, тело – и без того стройное и пропорционально сложенное – перестало ощущать усталость, голод и холод, все больше исполняясь чувством собственной мощи и несокрушимости. Если бы у людей на улицах были силы, они таращились бы на Зину, как на немыслимое чудо. Впрочем, ее сияющее красотой и силой лицо настолько выпадало из блокадной реальности, что люди никак не реагировали на него. Только как-то раз, когда они зашли по какому-то фабричному делу в горком партии, на Зину уставился, чуть ли не облизываясь от вожделения, какой-то партийный чиновник, явно жирующий на спецпайке.

Сама Зина вначале ощущала, что с ней происходит нечто странное, но потом привыкла, перестала обращать на это внимание. Сознание ее тоже изменилось. Она с удивлением признавалась Дунаеву, что каждую ночь ей снится, что она, совершенно обнаженная, сидит за пиршественным столом с золотой чашей в руке. От тела ее исходит свет и благоухание цветов, а вокруг сидят такие же совершенные люди, без одежд, увенчанные венками, пирующие в небесах… Это обожествление дошло до того, что она, как она признавалась, и днем постоянно испытывала желание ходить обнаженной, ощущая одежду как нечто излишнее и мешающее.

Неизвестно, к чему бы это привело, но однажды Зина сообщила Дунаеву, что ее отправляют на Большую землю – она должна сопровождать группу детей рабочих, которых вывозили по Дороге жизни, проходящей по льду Ладожского озера.

Только спустя много-много лет Дунаев узнал, что это было устроено благодаря личным хлопотам того самого человека из горкома партии, которому Зина так приглянулась. Ни Зина, ни Дунаев не знали тогда, что этому человеку предстоит сыграть важную роль в их жизни, что Зина, например, станет на долгие годы любовницей этого довольно особенного субъекта, прославившегося среди своих знакомых обаятельным аморализмом, жизнелюбием и остроумной шутливостью. Этого молодого, но сделавшего отличную карьеру человека, фамилия которого была Коростылев, Дунаев видел несколько раз еще до войны на партконференциях в Москве, запомнил его довольно интересное и живое выступление на одной из них, но лично с ним никогда не разговаривал.

Вечером того дня, который предшествовал дню Зининого отъезда, они устроили прощальный «ужин». «Ужин» отличался, по их понятиям, невиданной роскошью: две мороженые картофелины и почти половина хлебного пайка (последний паек Зина получила неделю тому назад). В довершение роскоши Дунаев подмешал в кипяток пол чайной ложки сгущенного молока (в заветной баночке оставалось уже меньше четверти содержимого).

Они снова, как в первый день их блокадного «романа», как и все эти дни, сидели у раскаленной «буржуйки», сжимая в руках горячие жестяные кружки, над которыми поднимался сладковатый пар. Но теперь вокруг них уже не было тех следов предшествующего бытия, о которых говорила тогда Зина: почти все поглотила «буржуйка».

– Видите, Владимир Петрович, – белозубо улыбнулась Зина, – буржуазная культура породила все эти книги, шкафы, рамы, кресла, столики – они и ушли обратно в раскаленную глубину буржуазной культуры, которую олицетворяет эта печурка. – Она указала пальцем на действительно буржуазный дизайн «буржуйки»: на чугуне были выпуклые изображения античных фавнов, нимф, вакханок, маленьких колесниц, виноградных зарослей, откуда выглядывали пьяные лица ангелков…

– Все начинается и кончается огнем, – продолжала Зина, сверкая своими кристаллоподобными глазами. – Я тоже ощущаю огонь внутри себя. Эта печка мне больше не нужна – я сама как эта печка… И я чувствую, что благодарна вам… не только тем, что вы поддерживали меня все эти дни своим примером, показывая, как следует бесстрашно переносить трудности. Ведь, вы знаете, вы всегда были примером для меня… Я изменилась. Блокада распахнула во мне какое-то окно.

Дунаев только слабо, одобрительно усмехнулся. Зина прикоснулась пальцем к чугунному телу нимфы на «буржуйке»:

– Эти маленькие, раскаленные тела…

Затем она возбужденно и звонко рассмеялась. Встала и прошлась по комнате. Казалось, ей трудно находиться в неподвижности. Она больше не куталась в чужие шубы – теперь на ней было только тонкое шелковое платье цвета чайной розы. Воротник был распахнут, и оттуда ослепительно сияло ее тело, словно бы отлитое из платины. Платье было старое, найденное здесь же, в квартире. Жеманно-простенький фасончик 20-х годов возбуждающе напоминал Дунаеву некоторые проказы молодости. Шелк был истертым и тонким, как паутина. И тем не менее даже это эфемерное одеяние мешало ей.

Зина дошла до простенка, где все еще сиротливо висела картинка с рыдающим Пьеро, лишившаяся своей тигриной рамочки. Она прочла вслух звенящим голосом, приобретающим час от часу все более странную акустику:

– «В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!»

– Я уже стала Арлекином, – сказала она внезапно, повернувшись к парторгу и уставившись на него своими лучащимися глазами. – Долой этот пьеротизм!

Она сорвала картинку и бросила ее в печку. Затем, загадочно улыбаясь, скинула с себя платье, и оно полетело вслед за картинкой в огонь. Дунаев впервые увидел ее обнаженной. У него даже перехватило дыхание от ее совершенно неземной, чудовищно мощной красоты. Божественное девическое тело, производящее впечатление живой статуи, только что соткавшейся из платиновой плазмы, явственно источало свет и сильный запах цветов. Чувствовалось, что ни стыд, ни холод, ни ощущения слабости или страдания больше не знакомы этому телу. Зина подняла с пола книгу Блока (собственно, это была уже только половина книги) и прочла вслух своим изменившимся голосом, делая неожиданные акценты и словно бы вкладывая в читаемое невиданное по своей беспрецедентности содержание:

    В дюнах

  • Я не люблю пустого словаря
  • Любовных слов и жалких выражений:
  • «Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».
  • Я рабства не люблю. Свободным взором
  • Красивой женщине смотрю в глаза
  • И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра –
  • Сияющий и новый день. Приди.
  • Бери меня, торжественная страсть.
  • А завтра я уйду – и запою».
  • Моя душа проста. Соленый ветер
  • Морей и смольный дух сосны Ее питал.
  • И в ней – все те же знаки,
  • Что на моем обветренном лице.
  • И я прекрасен – нищей красотою
  • Зыбучих дюн и северных морей.
  • Так думал я, блуждая по границе
  • Финляндии, вникая в темный говор
  • Небритых и зеленоглазых финнов.
  • Стояла тишина. И у платформы
  • Готовый поезд разводил пары.
  • И русская таможенная стража
  • Лениво отдыхала на песчаном
  • Обрыве, где кончалось полотно.
  • Там открывалась новая страна –
  • И русский бесприютный храм глядел
  • В чужую, незнакомую страну.
  • Так думал я. И вот она пришла
  • И встала на откосе. Были рыжи
  • Ее глаза от солнца и песка.
  • И волосы, смолистые, как сосны,
  • В отливах синих падали на плечи.
  • Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
  • С моим звериным взглядом. Засмеялась
  • Высоким смехом. Бросила в меня
  • Пучок травы и золотую горсть
  • Песку. Потом – вскочила
  • И, прыгая, помчалась под откос…
  • Я гнал ее далеко. Исцарапал
  • Лицо о хвою, окровавил руки
  • И платье изорвал. Кричал и гнал
  • Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
  • И страстный голос был как звуки рога.
  • Она же оставляла легкий след
  • В зыбучих дюнах и пропала в соснах,
  • Когда их заплела ночная синь.
  • И я лежу, от бега задыхаясь,
  • Один, в песке. В пылающих глазах
  • Еще бежит она – и вся хохочет:
  • Хохочут волосы, хохочут ноги,
  • Хохочет платье, вздутое от бега…
  • Лежу и думаю: «Сегодня ночь
  • И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
  • Пока не затравлю ее, как зверя,
  • И голосом, зовущим, как рога,
  • Не прегражу ей путь. И не скажу:
  • «Моя! Моя!» И пусть она мне крикнет:
  • «Твоя! Твоя!»»

Дунаев чувствовал себя загипнотизированным. Зина читала по памяти, не глядя в текст, устремив сверкающий взгляд на Дунаева. Ситуация, в некотором смысле, была обратная по отношению к первому «кормлению» – тогда Дунаев источал не влезающую ни в какие рамки силу и благодатную энергию, а Зина отражала это энергетическое сияние наподобие зеркала, в то же время впитывая его как губка. Теперь, напротив, Дунаев чувствовал влияние Зины – столб исходящего от нее жара. Зинин галлюциноз волнами проникал в его сознание: по ходу чтения она иллюстрировала, точнее «экранизировала», посредством своего воображения те или иные фразы, и эти мгновенные экранизации скользили по периферии зрения парторга: сосновые корни в песке, призрак запаха хвои, мелькнувшее в тенях белое платье, море… Затем горячая синева, как бы вареные расплавленные «сгущенные» небеса, стала заливать все, перекрывая эти картинки. Дунаев почувствовал немой приказ раздеться догола. Трясущимися руками, постоянно попадая мимо пуговиц и путаясь в складках одежды, он стал разоблачаться. Ему было и холодно, и жарко, его бил озноб. Зина одобрительно улыбалась ему и кивала, подавая знак, чтобы он поспешил. Дождавшись, когда он разденется, она протянула ему руку и повела куда-то – видимо, в глубину своего бреда.

Стиль и сама материальность галлюцинаций были другими, чем у Дунаева. Он понимал, что все вокруг заслонено порождениями ее мозга. На голове у нее появилось нечто вроде золотой короны – приглядевшись, Дунаев увидел, что это отлившийся в виде золотого венца узор, обвивавший чугунный корпус «буржуйки», – все те же хороводы античных персонажей, колесницы, виноградные гроздья, пьяные младенческие рожицы.

Они стали подниматься по мраморной лестнице – Дунаеву почудилось, что он действительно ощущает босыми ступнями теплый мрамор, присыпанный тонким слоем песка…

Они поднимались очень долго, пока не достигли того пиршественного зала в небесах, о котором еще раньше рассказывала Зина. Аромат цветов здесь был почти материальным, хотя самих цветов не было видно. За бесконечно длинным столом, уставленным золотыми предметами, восседали, по всей видимости, боги – такие, какими их представляла себе Зина, – имевшие вид молодых женщин и мужчин, обнаженные, улыбающиеся и, кажется, с золотыми зрачками. Существа эти были прекрасны, но красота Зины постоянно находилась в центре этого мира, не давая возможности присмотреться к его краям, которые оставались подернутыми легкой дымкой.

Все «боги» добродушно и поощрительно смотрели на них, как бы чего-то ожидая. Дунаев понял, что они должны совершить ритуальное совокупление. «Боги» предупредительно указали им место, где это должно было осуществиться, – что-то вроде мраморного бассейна с низкими бортиками. Они легли на горячий мрамор… Далее угар любви завладел Дунаевым, и настолько сильно, что Зинин галлюциноз стал местами даже распадаться. То ему казалось, что они совокупляются на полу промерзшей блокадной квартиры, то снова вплотную придвинувшиеся к ним лица «богов» и «богинь» упирались подбородками в мраморный бортик. Благожелательное любопытство светилось в их глазах, сверкали их улыбки, которыми они встречали каждый невольный стон, каждое движение полового акта.

Оргазм наступил довольно быстро, но зато снова был по-нечеловечески долгим, даже более долгим, чем во время «кормлений». Дунаеву показалось, что он кончал часа два подряд – впрочем, представления о времени были сильно смещены. Однако, по-видимому, столь долгое семяизвержение предполагалось, так как «боги» встречали все новые и новые порции спермы, исторгаемые телом парторга, аплодисментами и удовлетворенными восклицаниями. Тут обнаружился смысл бассейнообразной формы ложа – Дунаев, как фонтан на городской площади, источал столько спермы, что она стала постепенно наполнять бассейн. Хотя, естественно, на самом деле это была иллюзия, порожденная «планом» Зининых видений. Теперь, согласно этому «плану», они оба барахтались в теплой, густой, белой жидкости, пахнущей жимолостью и цветами акации. А Дунаев все не мог окончить кончать. Вначале он изнемогал от нестерпимого наслаждения, потом ему стало скучно, а затем он даже испугался, осознав вдруг, что из него уходит просто ВСЕ, оставляя что-то вроде сморщенной кожуры.

«Божественная», «олимпийская» реальность вокруг него снова уплотнилась. За спинами «богов» вместо синих плавленых небес обозначились пространства, похожие на залы старинного музея. Он разглядел в глубине одной из комнат инкрустированный столик, покрытый орнаментом из малахитовых свастик. Он вспомнил свою галлюцинацию, увиденную в полуразрушенном доме под Москвой, после того как он продиктовал свои «доносы» на Поручика: античный стадион, ощущение быстрого бега и физического усилия, раскаленный золотой шарик, жгущий стиснувшую его ладонь. Теперь ему показалось, что стена за инкрустированным столиком имеет структуру сот и состоит из лунок, в которых покоятся золотые шарики. Внезапно один из шариков выпал и тяжело и звонко ударился о плиты. Тут выяснилось, что это не шарик, а золотой диск: он подскочил на плитах и укатился в боковую тьму. В этот момент затянувшийся оргазм Дунаева наконец иссяк в последних содроганиях.

Действительно, парторг почувствовал себя выпотрошенным, плоским, как пустой конверт. Пошевельнуться было немыслимо. Сознание отключилось – в глубине Зининых галлюцинаций он увидел что-то вроде сна: во всяком случае, зыбкая плоть галлюциноза сменилась менее рыхлым, но более весомым материалом сновидения. Во сне он, уже один, без Зины, бежал вниз по той лестнице, по которой они поднялись вместе. Что-то или кто-то преследовал его. Он споткнулся, упал. И услышал далеко наверху догоняющее его цоканье: за ним гнался скачущий по ступенькам золотой шарик, а может быть, золотой диск… А может быть…

В мякоти сна цоканье породило образ изысканного, заостренного раздвоенного копытца – и Дунаеву представилось, что за ним по небесной лестнице бежит то ли маленький чертик, то ли козлоногий фавненок – целиком из золота, сверкающий и чудовищно тяжелый, как живой золотой слиток, бегущий на непропорционально тоненьких копытцах…

Когда к парторгу вернулось сознание, в окна квартиры из-под щитов светомаскировки сочился темный блокадный рассвет.

Они лежали с Зиной на холодном как лед полу, голые, тесно обнявшись. От тела Зины шел ровный жар, она спокойно и глубоко дышала, лицо выражало божественный покой. Но состояние Дунаева было чудовищным – он весь окоченел, дико болела спина, лоб был покрыт болезненной испариной, все кости ломило от холода. Он еле-еле поднялся и стал, дрожа всем телом, натягивать на себя одежду.

Через несколько часов Зина уехала, и парторг остался один. Он теперь не выходил из квартиры – не было ни причин, ни сил для этого. Мысли отсутствовали, ощущения тоже исчезали одно за другим. Старался больше спать, хотя сон стал все сильнее напоминать обморочное бессознательное состояние. Только один раз он вышел из дома, чтобы зайти в горком партии – узнать, благополучно ли Зина с детьми добралась до Большой земли.

Горком партии оставался островком жизни среди сгущающегося небытия: внутри тепло и желтовато горели электрические лампы, люди толпились в коридорах, разговаривали, заходили в приемные. Озабоченные военные и штатские быстро проходили, топча начищенными сапогами сошедший на нет ворс красных ковровых дорожек. Дунаев завистливо проводил взглядом подтянутого молодого офицера, который прошел мимо, скрипя портупеей. Сам-то парторг теперь ходил медленно, сутулясь, как старик, – чужое пальто висело на нем мешком.

Дунаев заглянул в одну из приемных, стал спрашивать про Зину Миронову.

– Да, добралась, добралась преблагополучнейше! – раздался сзади веселый, бодрый голос.

Парторг оглянулся. И увидел Коростылева, входящего в комнату с папками в руках. Парторг с удивлением взглянул на его свежее, румяное, улыбающееся лицо, пожал протянутую руку.

– Будем знакомы. Петр Павлович.

– Владимир Петрович.

Коростылев пригласил Дунаева в свой кабинет, называя его, по партийной привычке, на «ты» и по имени-отчеству.

Кабинет был узкой, тесноватой комнаткой, но там царствовало густое блаженное тепло, распространяющееся от большой голландской печи, чьи белые сверкающие плитки были раскалены столь благодатно.

– Кури, – сказал Коростылев, протягивая Дунаеву пачку настоящего «Казбека». Парторг, не веря такому счастью, выудил из пачки папиросу.

– Бери, бери несколько, – добродушно подмигнул ему Коростылев.

Затем он вышел из комнаты и вернулся со стаканом чая – не морковного отвара, а настоящего, крепко заваренного чая. Неожиданно подкрадывается к человеку счастье. Был час перед закатом, обычно столь же беспросветно-темный, как и другие часы ленинградской зимы. Но тут вдруг сквозь стекло высокого окна, совершенно подернутое снаружи инеем, пробился солнечный свет. Первый раз Дунаев увидел здесь, в Ленинграде, солнце. Предзакатный свет залил комнату, преломился в стакане чая, распался на плотные лучи в облаках папиросного дыма. Дунаев курил, прихлебывал чай. Он совершенно размяк, и фигура сидящего перед ним Коростылева, в сером опрятном френче и в валенках, стала расплывчатой и нечеткой, оплавленной и в сияющем ореоле, как будто тот сидел в глубине янтаря. От удовольствия Дунаев стал совсем неловким: локтем задел пепельницу, на пол упала пухлая папка и лежавшее на ней кожаное портмоне. Из портмоне вывалились на паркет какие-то ассигнации и мелочь, одна монетка укатилась в глубину комнаты, под печку. Дунаев собрался было подбирать все это, но Коростылев остановил его, небрежно махнув рукой: «А, пускай валяется!» Коростылев о чем-то говорил, расспрашивал про Зину, Дунаев что-то отвечал ему, но совершенно бессознательно. Ему казалось, что вместо речи он производит только гулкое нечленораздельное бормотание, не имеющее никакого смысла, но Коростылев как ни в чем не бывало кивал и спокойно поддерживал разговор.

Сколько времени Дунаев провел у Коростылева, он не понял. Оказавшись снова на улице, он увидел, что прорыв в облаках затянулся, везде темно и к тому же метет метель. Это было отвратительно. Ветер издевался над ним, механически швыряя в лицо жесткую, острую снежную пыль, затрудняя и без того нелегкое дело ходьбы.

Он шел очень медленно. Хотел зайти в подъезд, чтобы закурить одну из коростылевских папирос, но вдруг упал. Твердый снег ударил его по лицу. Другой снег вертелся над ним вместе с ветром, мчался по улицам колоссальными веерами. Дунаев чувствовал сильный запах снега, только этот сильный запах.

«Так, наверное, пахнет мышиное молоко, – подумал он. – А может быть, так пахнет стальной лист».

Из-за этих мыслей он понял вдруг, что сейчас, скорее всего, умрет. Однако досадно было умирать, зная, что в нагрудном кармане лежат четыре непочатые папиросы. «Они же подмокнут!» – подумал Дунаев. Желание спасти папиросы дало ему силы, он встал, добрел до стены какого-то дома, затем наткнулся на дверь и вошел. Обычный подъезд. Обледеневшие перила лестницы уходят куда-то наверх. Тьма. Дом, видимо, совершенно пустой, вымерший.

Дрожащими руками парторг вставил в рот папиросу, чиркнул зажигалкой. С особой жадностью втянул дым. Стало чуть легче. Но очень кружилась голова.

Он чувствовал, как стоят над ним мертвые этажи дома, как пустуют схваченные скрипучим холодом комнаты, где нет ничего, кроме разбитых стекол и рваных обоев, покрытых ледяной коростой. Внезапно, сквозь завывание вьюги, он отчетливо услышал, как на каком-то из высоких этажей нечто звякнуло и покатилось, как если бы выронили монетку. Затем стало слышно легкое цоканье, приближающееся по ступенькам лестницы.

Дунаев вздрогнул.

Его зрачки остановились на верхней из видимых ступенек. Через некоторое время из-за плавного поворота лестницы выкатилась монетка и запрыгала вниз по ступенькам. Допрыгав до конца лестницы, она прокатилась мимо ног Дунаева и исчезла за порогом в мутной, воющей белизне. Парторг успел разглядеть, что это были обычные пять копеек.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Совершенно невероятная история приключилась одним холодным январским вечером с юной жительницей росс...
Совершенно невероятная история приключилась одним холодным январским вечером с юной жительницей росс...
Япония XV-го века и Харьков века ХХ-го. Легендарные актеры театра. Но и наши с вами современники, ис...
В мир вошла новая консорция, разросшаяся до народности, а затем и до народа, – баймеры. И это не фан...
Потеря памяти – вещь довольно неприятная, особенно если от тебя требуют вспомнить что-то из времен т...
Спор лисы и вороны из-за сыра перерастает в баталию с участием зверей, птиц и одного инопланетянина....