Лорд Джим. Тайфун (сборник) Конрад Джозеф
Должно быть, вы думаете, что и я романтик, но это не верно. Я трезво передаю вам то впечатление, какое произвели на меня юность и странный, тревожный роман, который довелось мне увидеть на моем пути. Я с интересом следил за его… ну скажем – за его счастьем. Он был любим ревниво; но почему она ревновала и чем вызвана была эта ревность – я не могу сказать. Страна, народ, леса были ее сообщниками, сторожили его бдительно и согласно, и в этом была тайна и непобедимая сила. Не к кому было, так сказать, апеллировать; он сам своей властью держал себя в плену. А она хотя и готова была положить к его ногам свою голову, но неумолимо стерегла свое завоевание, словно его трудно было удержать.
Даже Тамб Итам, следовавший с откинутой назад головой по пятам за своим господином, свирепый и, словно янычар, вооруженный крисом, топором и копьем (не говоря уж о ружье Джима), – даже Тамб Итам напускал на себя вид неумолимого стража, точно угрюмый преданный тюремщик, готовый отдать жизнь за своего пленника. Когда мы поздно засиживались по вечерам, его молчаливая неясная фигура, неслышно ступая, ходила под верандой, или, подняв голову, я неожиданно замечал его, неподвижно стоящего навытяжку, в тени. Как правило, он вскоре исчезал бесшумно, но, когда мы вставали, появлялся снова, как бы выскакивал из-под земли, готовый выслушать приказания, какие пожелает отдать Джим.
Девушка, кажется, тоже никогда не ложилась спать раньше, чем мы расходились на ночь. Не раз видел я из окна своей комнаты, как она и Джим тихонько выходили на веранду и стояли, облокотившись на грубую балюстраду, – две белые фигуры, стоявшие бок о бок; его рука обвивала ее талию, ее голова покоилась на его плече. Их легкий шепот доносился до меня, вкрадчивый, нежный, спокойно-грустный в тишине ночи, словно один человек беседовал сам с собой на два голоса.
Позже, ворочаясь на постели под сеткой от москитов, я слышал легкий скрип, тихое дыхание, кто-то осторожно откашливался, – и я догадывался, что Тамб Итам все еще бродит вокруг. Хотя он имел дом, «взял себе жену» и не так давно имел счастье стать отцом, но, кажется, каждую ночь он спал на веранде, – во всяком случае, пока я там гостил. Очень трудно было заставить этого верного и угрюмого слугу говорить. Даже Джим мог добиться от него лишь отрывистых, коротких фраз. Казалось, он давал вам понять, что разговор не его дело. Самую длинную фразу, какую он произнес добровольно, я услыхал от него однажды утром, когда, вытянув руку, он указал на Корнелиуса и сказал:
– Вот идет назарянин.[26]
Не думаю, чтобы он обращался ко мне, хотя я стоял подле него; казалось, его целью было привлечь негодующее внимание вселенной. За этим последовало упоминание о собаках, о запахе жареного, что я счел удивительно уместным.
Двор – большой четырехугольник – был раскален палящими лучами солнца, и, купаясь в необычайно ярком свете, Корнелиус пробирался через открытое пространство с таким видом, будто подкрадывался тайком. В нем было что-то омерзительное. Его медленная походка напоминала движения отвратительного жука, у которого с мучительным трудом передвигаются одни ноги, а тело скользит, как бы застывшее. Полагаю, он направлялся прямо к тому месту, куда хотел попасть, но одно его плечо было выставлено вперед, и казалось, что он пробирается бочком. Я часто видел, как он медленно кружил у сараев, словно шел по чьему-то следу, или шмыгал перед верандой, украдкой поглядывая наверх, и не спеша скрывался за углом какой-нибудь хижины.
То, что он мог свободно здесь разгуливать, доказывало нелепую беспечность Джима или же бесконечное его презрение, ибо Корнелиус сыграл, выражаясь мягко, очень сомнительную роль в одном эпизоде, который мог окончиться для Джима фатально. В действительности же этот эпизод способствовал его славе. Но славе его способствовало все. В этом была ирония его судьбы: он, который однажды был слишком осторожен, теперь жил словно заколдованной жизнью.
Следует вам знать, что он очень скоро покинул резиденцию Дорамина – слишком рано, если принять во внимание грозившую ему опасность, и, конечно, задолго до войны. Его подстрекало чувство долга; он говорил, что должен блюсти интересы Штейна. Не так ли? С этой целью он пренебрег всякой осторожностью, переправился через реку и поселился в доме Корнелиуса. Как этот последний ухитрился пережить смутное время, я не знаю. Должно быть, он как агент Штейна находился до известной степени под защитой Дорамина.
Так или иначе, но ему удалось выпутаться из всех опасных передряг, и я не сомневаюсь, что поведение его, какую бы линию он ни вынужден был избрать, было отмечено подлостью, словно наложившей печать на этого человека.
Вот его характерная черта: он был подл и в глубине души и внешне; ведь бывают же иные люди и внешне отмечены печатью великодушия, благородства или доброты. То была сущность его натуры, которая окрашивала все его поступки, страсти и эмоции; он бесновался подло, улыбался подло и подло грустил; и любезность его и негодование были подлы. Я уверен, что любовь его была самым подлым чувством, – но можно ли себе представить отвратительное насекомое влюбленным? И отвратительная внешность его была подлой, – безобразный человек по сравнению с ним показался бы благородным. Ему нет места ни на переднем, ни на заднем плане этой истории, – он просто шныряет на задворках ее, загадочный и нечистый, отравляя аромат ее юности и наивности.
Его положение было, во всяком случае, жалкое, но весьма возможно, что он извлекал из него и выгоду. Джим рассказал мне, что сначала был им принят любезно и дружелюбно до приторности.
– Парень был как будто вне себя от радости, – с отвращением сказал Джим. – Каждое утро он прибегал ко мне, чтобы пожать мне обе руки, черт бы его подрал! Но я никогда не мог заранее сказать, получу ли завтрак. Если удавалось за два дня три раза поесть, я считал, что мне повезло, а он каждую неделю заставлял меня подписывать чек на десять долларов. По его словам, мистер Штейн не желал, чтобы он кормил меня даром. А он, можно сказать, почти не кормил меня. Приписывал это неурядицам в стране и делал вид, что рвет на себе волосы, по двадцать раз на день выпрашивая у меня прощение; наконец я взмолился и попросил его не беспокоиться. Тошно было смотреть на него. Половина крыши над его домом провалилась, грязь, отовсюду торчат клочья сухой травы, рваные циновки хлопают по стенам. Он изо всех сил пытался доказать, что мистер Штейн в долгу у него за последние три года, но все его книги были изорваны, а иные потерялись. Он попробовал намекнуть, что это – вина его покойной жены. Каков негодяй! Наконец я ему запретил упоминать о покойной жене. Это доводило Джюэл до слез. Я не мог выяснить, куда девались все товары; на складе ничего не было, кроме крыс, а те веселились вовсю среди обрывков оберточной бумаги и старого холста. Меня все уверяли, что он зарыл где-то много денег, но от него я, конечно, ничего не мог добиться. Жалкое существование я влачил в этом проклятом доме. Я старался исполнить свой долг по отношению к Штейну, но мне приходилось думать и о других вещах. Когда я убежал к Дорамину, старый Тунку Алланг струсил и вернул все мои вещи. Это было сделано окольным путем и очень таинственно через одного китайца, который держит здесь лавочку; но как только я ушел от буги и поселился с Корнелиусом, все открыто заговорили о том, что раджа принял решение в скором времени меня убить. Приятно, не правда ли? А я не знал, что может ему помешать, если он действительно принял такое решение. Хуже всего было вот что: я невольно чувствовал, что никакой пользы Штейну не приношу, да и для себя толку не вижу. О, настроение было ужасное все эти шесть недель!
30
По его словам, он не знал, что помогло ему выдержать, – но, конечно мы можем догадываться. Он глубоко сочувствовал беззащитной девушке, находившейся во власти этого «низкого, трусливого негодяя». Видимо, Корнелиус обращался с ней ужасно, воздерживаясь только от побоев, – для этого, полагаю, ему не хватало храбрости. Он настаивал на том, чтобы она называла его отцом…
– И с уважением… с уважением… – визжал он, потрясая перед ее носом маленьким желтым кулачком. – Я человек, пользующийся уважением, а ты кто такая? Говори, кто ты такая? Думаешь, я собираюсь воспитывать чужого ребенка и не видеть к себе уважения? Должна радоваться, что я тебе позволяю называть меня отцом. Ну, говори: «Да, отец»… Не хочешь?.. Подожди же!..
Тут он начинал осыпать ругательствами покойницу, пока девушка не убегала, схватившись за голову. Он преследовал ее, бегая вокруг дома и между сараями, загонял ее в какой-нибудь угол, а она падала на колени, затыкая себе уши; тогда он останавливался на некотором расстоянии и в течение получаса сквернословил.
– Твоя мать была чертовка, хитрая чертовка, – и ты тоже чертовка! – взвизгивал он наконец и, захватив пригоршню земли или грязи (грязи вокруг дома было в изобилии), швырял ей в голову.
Но иногда она, исполненная презрения, выдерживала до конца и стояла перед ним молча, с мрачным искаженным лицом, и лишь изредка произносила одно-два слова, от которых тот подпрыгивал и корчился, как ужаленный. Джим говорил мне, что эти сцены были ужасны. В самом деле, странная картина для лесной глуши. Если подумать, безвыходность этого тяжелого положения покажется устрашающей.
Почтенный Корнелиус (Инчи Нелиус, как называли его с многозначительной гримасой малайцы) был глубоко разочарованным человеком. Не знаю, каких выгод он ждал от своей женитьбы, но, видимо, свобода воровать, расточать и присваивать себе в течение многих лет и любым способом товары торговой фирмы Штейна (Штейн неутомимо пополнял склады, пока ему удавалось уговорить своих шкиперов доставлять туда запасы) казалась ему недостаточной наградой за то, что он пожертвовал своим честным именем. Джим с величайшим удовольствием избил бы Корнелиуса до полусмерти; с другой стороны, эти сцены были столь тягостны и отвратительны, что ему хотелось уйти подальше, чтобы ничего не слышать и пощадить чувства девушки. Когда Корнелиус затихал, она, дрожащая, безмолвная, с окаменевшим скорбным лицом, прижимала руки к груди, а Джим подходил и с жалким видом бормотал:
– Ну, послушайте… право же… что толку… вы бы попытались немножко поесть…
Или проявлял свое сочувствие как-нибудь иначе. Корнелиус выползал из двери, шнырял по веранде, немой как рыба, украдкой бросая злобные, недоверчивые взгляды.
– Я могу положить этому конец, – сказал ей однажды Джим. – Скажите только слово.
А знаете, что она ему ответила? Она сказала, – Джим сообщил мне об этом очень внушительно, – что у нее хватило бы храбрости убить его собственноручно, не будь она уверена в том, что он сам глубоко несчастен.
– Подумайте только! Бедную девушку, почти ребенка, довели до того, что она говорит такие слова! – в ужасе воскликнул он.
Невозможным казалось спасти ее не только от этого гнусного негодяя, но даже от нее самой. Не то чтобы он так сильно ее жалел, утверждал Джим; это было сильнее жалости, словно что-то грузом лежало на его совести, пока она вела такую жизнь. Покинуть дом казалось ему низким дезертирством. Он понял наконец, что ждать ему нечего – он не добьется ни счетов, ни денег, ни какой бы то ни было правды, – но продолжал жить в доме и довел Корнелиуса если не до безумия, то чуть ли не до вспышки храбрости.
Между тем он чувствовал, как со всех сторон надвигается на него неведомая опасность. Дорамин дважды посылал к нему верного слугу, серьезно предупреждая, что ничего не может для него сделать, если он не переправится снова через реку и не поселится, как раньше, среди буги. Стали приходить люди, люди самые разнообразные, – часто во мраке ночи, – чтобы открыть ему заговоры на его жизнь. Решено его отравить. Он будет заколот в бане. Сделаны приготовления к тому, чтобы пристрелить его с лодки на реке. Каждый из этих доносчиков называл себя верным его другом. Этого было достаточно, – говорил мне Джим, – чтобы навеки лишить человека покоя. Кое-что было не только возможно, но и весьма вероятно, однако лживые предостережения пробудили в нем только такое чувство, будто все окружающие со всех сторон строят во мраке козни. Ничто не могло воздействовать сильнее на самую здоровую нервную систему.
Наконец как-то ночью сам Корнелиус, с видом встревоженным и таинственным, развернул торжественным, заискивающим тоном маленький план: за сто долларов или даже за восемьдесят, – скажем, за восемьдесят, – он, Корнелиус, раздобудет надежного человека, который доставит Джима в целости и сохранности к устью реки. Ничего больше не остается делать – если Джим хоть сколько-нибудь ценит свою жизнь. Что такое восемьдесят долларов? Пустяк! Ничтожная сумма! Тогда как он, Корнелиус, вынужденный остаться, несомненно рискует жизнью, чтобы доказать свою преданность молодому другу мистера Штейна. Трудно было вынести, сказал мне Джим, его отвратительное кривлянье: он рвал на себе волосы, бил себя в грудь, раскачивался из стороны в сторону, прижимая руки к животу и делая вид, будто плачет.
– Да падет ваша кровь на вашу голову, – взвизгнул он наконец и выбежал из комнаты.
Любопытно знать, до какой степени Корнелиус был искренен. Джим признался мне, что ни на секунду не мог заснуть после того, как ушел этот парень. Он лежал на тонкой циновке, покрывавшей бамбуковый пол, пытаясь разглядеть стропила и лениво прислушиваясь к шорохам в дырявой тростниковой крыше. Звезда мигнула сквозь дыру. В его мозгу был какой-то вихрь – одна мысль сменяла другую; и тем не менее в ту самую ночь созрел его план, как одержать верх над шерифом Али. Мысль об этом не оставляла его в те свободные минуты, какие он мог урвать, будучи занят безнадежным расследованием дел Штейна, но в ту ночь он вдруг ясно представил себе все. Он видел даже пушки, поднятые на вершину холма. Он лежал, разгоряченный и взволнованный; о сне нечего было и думать. Вскочив, он босиком вышел на веранду. И там, бесшумно шагая, наткнулся на девушку, неподвижно стоявшую у стены, словно на страже. В том состоянии, в каком он тогда находился, его нисколько не удивило, что она бодрствует; не удивил и вопрос, заданный тревожным шепотом, – где мог быть Корнелиус?
Он ответил просто, что не знает. Она тихонько простонала и заглянула в кампонг. Все было тихо. Он был до такой степени поглощен своим новым замыслом, что не мог удержаться и тут же рассказал ей обо всем. Она выслушала, тихонько захлопала в ладоши и шепотом выразила свое восхищение, но, видимо, все время была настороже. Кажется, он привык обращаться к ней, как к своей поверенной, а она, со своей стороны, несомненно давала ему полезные указания относительно положения дел в Патюзане. Он не раз уверял меня, что ее советы всегда ему помогали. Как бы то ни было, но он приступил к детальному разъяснению своего плана, как вдруг она стиснула ему руку и скрылась. Откуда-то появился Корнелиус и, заметив Джима, пошатнулся, словно в него выстрелили, а потом неподвижно застыл в полумраке. Наконец он осторожно шагнул вперед, как недоверчивый кот.
– Тут проходили рыбаки с рыбой, – сказал он дрожащим голосом. – Продавали, знаете ли, рыбу…
Было, должно быть, два часа ночи – самое подходящее время, чтобы торговать рыбой!
Джим, однако, пропустил это замечание мимо ушей и ни на секунду не задумался. Другие мысли его занимали, а кроме того, он ничего не видел и не слышал. Он удовольствовался тем, что рассеянно сказал: «О!» – выпил воды из стоявшего там кувшина и покинул Корнелиуса, который был охвачен необъяснимым волнением: парень обеими руками обхватил подточенные червями перила веранды, словно ноги у него подкашивались. Джим снова вошел в дом, лег на свою циновку и стал думать. Вскоре он услышал крадущиеся шаги. Потом все стихло. Чей-то дрожащий голос шепотом спросил через стену.
– Вы спите?
– Нет! Что такое? – бодро отозвался он; слышно было, как кто-то отскочил, словно в испуге, и снова стало тихо. Джим, очень раздраженный, стремительно выскочил из комнаты, а Корнелиус, слабо взвизгнув, побежал вдоль веранды и у ступеней уцепился за сломанные перила. Сбитый с толку Джим издали его окликнул, чтобы узнать, что ему, черт подери, нужно.
– Вы поразмыслили о том, что я вам говорил? – спросил Корнелиус, с трудом выговаривая слова, как человек, охваченный лихорадочным ознобом.
– Нет! – гневно крикнул Джим. – Я об этом не думал и думать не собираюсь. Я буду жить здесь, в Патюзане.
– В-вы з-з-здесь у-м-м-м-рете, – ответил Корнелиус, все еще дрожа и каким-то угасающим голосом.
Вся эта сцена была до того нелепа и возмутительна, что Джим не знал – смеяться ему или злиться.
– Не раньше, чем вас похоронят, можете быть уверены! – крикнул он раздраженно, но готовый вот-вот расхохотаться. Возбужденный своими мыслями, он продолжал кричать: – Ничто не может меня коснуться. Делайте, что хотите.
Почему-то темная фигура Корнелиуса там, вдали, показалась ему ненавистным воплощением всех затруднений и неприятностей, встретившихся на его пути. Он перестал сдерживаться – нервы его уже много дней были натянуты – и осыпал Корнелиуса ласкательными именами: негодяй, лжец, жалкий мошенник, – словом, держал себя необычно. Джим признает, что преступил все границы, был вне себя, бросал вызов всему Патюзану – пусть попробуют его запугать. Он заявил, что все они еще попляшут под его дудку, и продолжал в таком же тоне, с угрозами и похвальбой. В высшей степени напыщенно и смешно, сказал он. Уши его покраснели при одном воспоминании. Он словно с цепи сорвался… Девушка, сидевшая с нами, быстро кивнула мне головой, чуточку нахмурилась и с детской серьезностью сказала:
– Я его слышала.
Он засмеялся и покраснел. Остановило его, наконец, молчание, глубокое страшное молчание неясной фигуры там, вдали, которая скорчившись повисла на перилах и застыла в жуткой неподвижности. Джим опомнился и вдруг замолчал, дивясь самому себе. С минуту он прислушивался. Ни шороха, ни звука.
– Словно парень умер, пока я так орал, – сказал он.
Сильно пристыженный, он, не говоря ни слова, поспешил войти в дом и снова бросился на циновку. Эта вспышка, кажется, пошла ему на пользу: остаток ночи он спал, как младенец. Много недель он так крепко не спал.
– Но я не спала, – вставила девушка, подперев рукой щеку. – Я сторожила.
Ее большие глаза вспыхнули, потом она впилась в мое лицо.
31
Можете себе представить, с каким интересом я слушал. Все эти детали имели отношение к тому, что произошло через двадцать четыре часа. Утром Корнелиус не заикался о событиях прошедшей ночи.
– Вероятно, вы вернетесь в мое убогое жилище, – угрюмо пробормотал он, появляясь в тот самый момент, когда Джим садился в каноэ, чтобы ехать в кампонг Дорамина.
Не глядя на него, Джим кивнул головой.
– Вас это, несомненно, забавляет, – кислым тоном проворчал тот.
Джим провел день у старого накходы, проповедуя о необходимости перейти к действию старшинам общины буги, которых призвали на совещание. Он с удовольствием вспоминал, как красноречиво и убедительно говорил.
– В тот же день мне, конечно, удалось вдохнуть в них мужество, – сказал он.
Во время последнего своего набега шериф Али опустошил предместья поселка, и несколько женщин, живших в самом поселке, были уведены в крепость. Накануне видели на базарной площади разведчиков шерифа Али; они высокомерно разгуливали в своих белых плащах и похвалялись дружеским расположением раджи к их господину. Один из них стоял в тени дерева и, опираясь на длинный ствол ружья, призывал народ к молитве и покаянию, советуя убить всех чужеземцев, из которых одни, по его словам, были неверные, а другие еще того хуже – дети сатаны во облике мусульман. Было получено донесение, что кое-кто из приверженцев раджи, находившихся среди слушателей, громко выражал свое одобрение. Простой народ был охвачен ужасом. Джим, чрезвычайно довольный успехом этого дня, снова переправился через реку перед заходом солнца.
Ему удалось убедить буги перейти к наступлению, и он отвечал головой за успех, а потому находился в приподнятом настроении и попытался даже быть вежливым с Корнелиусом. Но Корнелиус в ответ на такую любезность стал необузданно весел, и Джим, по его словам, едва мог вынести этот пискливый фальшивый смех, гримасы и подмигивание; время от времени Корнелиус хватался за подбородок и низко пригибался к столу, глядя безумными глазами. Девушка не появлялась, и Джим рано ушел спать. Когда он поднялся, чтобы пожелать спокойной ночи, Корнелиус вскочил, опрокинул стул и присел на пол, – словно хотел что-то поднять. Его «спокойной ночи» хрипло донеслось из-под стола. Джим с изумлением смотрел на него, когда он поднялся с отвисшей челюстью и глупо вытаращенными, испуганными глазами. Он цеплялся за край стола.
– Что с вами такое? Вы нездоровы? – спросил Джим.
– Да, да, да! Страшные колики в животе, – отозвался тот, и, по мнению Джима, это была сущая правда. Если так, то, принимая во внимание задуманный им план, нужно отдать должное Корнелиусу – совесть его еще не окончательно притупилась и давала о себе знать столь омерзительно.
Как бы то ни было, но дремота Джима была нарушена сновидением: словно трубный глас с неба взывал к нему: «Проснись! Проснись!» – так громко, что, несмотря на отчаянное его сопротивление, он и в самом деле проснулся. Его ослепил блеск красного потрескивающего пламени, взвившегося в воздух. Завитки густого черного дыма вились вокруг головы какого-то призрака, какого-то неземного существа в белом одеянии, с суровым, напряженным, взволнованным лицом. Через секунду он узнал девушку. В поднятой руке она держала смоляной факел и настойчиво, монотонно повторяла:
– Вставай! Вставай! Вставай!
Он вскочил на ноги, и она тотчас же сунула ему в руку револьвер – его собственный револьвер, на этот раз заряженный, который все время висел на гвозде. Моргая от света, он схватил его молча, ничего не соображая. Он не понимал, что должен он для нее сделать.
Она спросила быстро и очень тихо:
– Можешь ты с этим револьвером справиться с четверыми?
Он со смехом рассказывал этот эпизод, вспоминая свою учтивую готовность. Кажется, он говорил очень красноречиво.
– Конечно… разумеется… конечно… к вашим услугам.
Он еще не совсем проснулся и, очутившись в таком необычайном положении, был очень предупредителен и проявил преданную готовность ей служить. Она вышла из комнаты, а он последовал за ней. В коридоре они потревожили старую каргу, которая исполняла в доме обязанности стряпухи, хотя, по дряхлости своей, едва понимала человеческую речь.
Она поднялась и потащилась за ними, бормоча что-то беззубым ртом. На веранде Джим задел локтем гамак из парусины, принадлежащий Корнелиусу. Гамак был пуст.
Станция в Патюзане, как и все станции торговой фирмы Штейна, первоначально состояла из четырех строений. Два из них представляли собой две кучи палок, сломанного бамбука, гнилого тростника, над которыми печально склонились четыре угловых деревянных столба; но главный склад, находившийся против дома агента, был еще цел. То была длинная хижина, сложенная из грязи и глины; в одном конце – широкая дверь из крепких досок, еще не сорванная с петель, а в одной из боковых стен – четырехугольное отверстие, нечто вроде окна, с тремя деревянными брусьями. Перед тем как спуститься с веранды, девушка оглянулась через плечо и быстро сказала:
– На тебя хотели напасть, когда ты спал.
Джим говорит, что был разочарован. Старая история! Ему надоели эти покушения на его жизнь. Хватит с него тревог. Он сыт по горло. По его словам, он рассердился на девушку за то, что она его обманула. Он последовал за ней уверенный, что это она нуждается в его помощи, и теперь, раздосадованный, готов был повернуть назад.
– Знаете ли, – глубокомысленно заметил он, – я, кажется, был немножко не в себе все эти последние недели.
– О нет, ошибаетесь, – не мог не возразить я.
Но она быстро пошла вперед, и он спустился за ней во двор. Забор давным-давно развалился; по утрам соседские буйволы, громко фыркая, спокойно здесь прогуливались; джунгли уже подступали к дому. Джим и девушка остановились в буйно разросшейся траве. За светлым кругом, в котором они стояли, тьма казалась сгущенно-черной, и только над их головами ярко сверкали звезды. Джим говорил мне, что ночь была чудная, прохладная, и легкий ветерок дул с реки. Видимо, он обратил внимание на ласковую красоту ночи. Не забудьте, что сейчас я вам рассказываю любовную историю. Ночь любви, казалось, окутывала их тихой лаской. Пламя факела развевалось, как флаг, и сначала ничего не было слышно, кроме тихого потрескивания.
– Они ждут в сарае, – прошептала девушка, – ждут сигнала.
– Кто должен дать сигнал? – спросил он.
Она встряхнула факел, который разгорелся ярче, выбросив фонтан искр.
– Но ты спал так тревожно, – продолжала она шепотом. – А я оберегала твой сон.
– Ты! – воскликнул он, вытягивая шею и всматриваясь в темноту.
– Ты думаешь, я сторожила только эту одну ночь! – сказала она с каким-то грустным негодованием.
Он говорит, что этими словами она словно нанесла ему удар. Он глубоко вздохнул. Почему-то назвал себя мысленно ужасной скотиной и почувствовал раскаяние; он был растроган, счастлив, горд. Разрешите еще раз вам напомнить: это любовная история; об этом вы можете судить по нелепости – не отталкивающей, но экзальтированной нелепости всего происходящего и этого разговора при свете факела, словно они пришли сюда специально для того, чтобы объясниться в присутствии притаившихся убийц. Если бы, как заметил Джим, у лазутчиков шерифа Али была хоть капля мужества, они использовали бы этот момент для нападения. Сердце у него колотилось не от страха, – но вдруг ему послышался шорох в траве, и он быстро вышел из круга света. Что-то темное, неясное скользнуло в сторону. Он громко крикнул:
– Корнелиус! Корнелиус!
Последовало глубокое молчание: казалось, в двадцати футах уже не слышно было его голоса. Снова девушка подошла к нему.
– Беги! – сказала она.
Старуха приблизилась к ним; ее сгорбленная фигура, подпрыгивая, ковыляла у края светлого круга; они услышали ее бормотанье и тихий протяжный вздох.
– Беги! – взволнованно повторила девушка. – Они испугались… этот свет… голоса… Теперь они знают, что ты бодрствуешь… что ты большой, сильный, бесстрашный…
– Если это так… – начал он, но она его перебила:
– Да, в эту ночь! Но что будет завтра ночью? И послезавтра? И в долгие-долгие будущие ночи? Смогу ли я всегда сторожить?
Голос ее оборвался, и это подействовало на него так, что он лишился дара речи.
Он говорил мне, что никогда не чувствовал себя таким маленьким, таким бессильным; а храбрость… что толку в ней? – подумал он. Он был так беспомощен, что даже бегство казалось бесцельным, и, хотя она с лихорадочной настойчивостью шептала: «Беги к Дорамину! Беги к Дорамину!» – он понял, что спасение от этого одиночества, удесятерявшего все опасности, он может найти только у нее.
– Я думал, – сказал он мне, – что уйди я от нее – и всему настанет конец.
Но так как они не могли вечно стоять посреди двора, он решил пойти и заглянуть в сарай. Он не подумал протестовать, когда она пошла за ним, словно они были неразрывно связаны.
– Я бесстрашный, да? – бормотал он сквозь зубы. Она удержала его за руку.
– Подожди, пока не услышишь моего голоса, – сказала она и, с факелом в руке, легко забежала за угол. Он остался один во мраке, повернувшись лицом к двери: ни шороха, ни дыхания не доносилось оттуда. Старая карга застонала где-то за его спиной. Он услышал пронзительный, почти визгливый крик девушки:
– Теперь толкай дверь!
Он с силой толкнул, и дверь с треском распахнулась; к величайшему своему изумлению, он увидел, что низкий, похожий на подземную темницу сарай освещен мертвенным колеблющимся светом. Клубы дыма опускались на пустой деревянный ящик, стоявший посреди сарая; какие-то тряпки и солома словно пытались взлететь, но только слабо шелестели на сквозняке. Она просунула факел между брусьями окна. Он увидел ее обнаженную округлую руку, вытянутую и неподвижную, державшую факел крепко, как в кронштейне. В дальнем углу громоздилась почти до потолка куча старых циновок, больше ничего не было.
Джим объяснил мне, что был горько разочарован. Его стойкость столько раз подвергалась ненужным испытаниям; в течение нескольких недель ему так часто намекали на близкую опасность, что теперь он ждал облегчения от встречи с чем-то реальным, осязаемым.
– Видите ли, это разрядило бы атмосферу хоть на два часа, – сказал он мне. – Много дней я жил с камнем на сердце.
Теперь он думал, что наконец увидит что-то реальное, и – ничего! Никаких признаков присутствия человека. Он поднял револьвер, когда дверь распахнулась, но теперь рука его опустилась.
– Стреляй! Защищайся! – крикнула снаружи девушка надорванным голосом. Она, стоя в темноте и просунув руку до самого плеча в маленькое отверстие, не видела, что делается в сарае, и теперь не смела вытащить факел и обежать кругом.
– Здесь нет никого! – презрительно заорал Джим и хотел злобно захохотать, но не успел; в тот самый момент, когда он собрался уйти, он поймал на себе взгляд чьих-то глаз в куче циновок. Он увидел, как сверкнули белки.
– Выходи! – крикнул он с бешенством, все еще неуверенный, и темная голова – голова без туловища – высунулась из кучи – странная голова, смотревшая на него пристальным, грозным взглядом. Через секунду гора циновок зашевелилась, и оттуда с тихим ворчанием выскочил человек и бросился на Джима. За его спиной как будто подпрыгнули, разлетелись циновки: правая рука его, согнутая в локте, была поднята, и над головой виднелся тусклый клинок криса, зажатого в кулаке. Повязка, туго стягивавшая бедра, казалась ослепительно белой на фоне бронзовой кожи: обнаженное тело блестело, словно было влажным.
Джим все это заметил. Он говорил мне, что испытывал чувство невыразимого облегчения, мстительного восторга. Он умышленно медлил стрелять. Медлил одну десятую долю секунды, – пока тот успел сделать три шага, – бесконечно долго. Он медлил, чтобы иметь удовольствие сказать себе: «Вот мертвый человек!» Он был абсолютно уверен в себе. Он дал ему подойти, ибо это не имело значения. Мертвый человек! Он увидел раздувшиеся ноздри, широко раскрытые глаза, напряженно страстное, неподвижное лицо – и выстрелил.
Выстрел в этом закрытом помещении был оглушительный. Он отступил на шаг. Видел, как человек вскинул голову, вытянул руки и уронил крис. Позднее он убедился в том, что выстрелил ему в рот, и пуля вышла, пробив затылочную кость. Человек, стремительно бежавший, продолжал двигаться вперед; лицо его внезапно исказилось; как слепой, он что-то нащупывал руками и вдруг тяжело рухнул, ударившись лбом как раз у босых ног Джима. Джим говорит, что заметил мельчайшие детали. Он почувствовал успокоение; не было ни злобы, ни недовольства, словно смерть этого человека искупила все. Сарай наполнился черным дымом факела, горевшего кроваво-красным, немигающим пламенем. Джим решительно вошел, перешагнув через труп, и направил револьвер на другую обнаженную фигуру, смутно вырисовывавшуюся в дальнем углу. Когда он приготовился нажать спуск, человек с силой отшвырнул короткое, тяжелое копье и покорно присел на корточки, прислонившись спиной к стене, сжав руки между колен.
– Хочешь жить? – сказал Джим.
Тот не отвечал.
– Сколько вас тут? – снова спросил Джим.
– Еще двое, Тюан, – очень тихо сказал человек, глядя большими зачарованными глазами в дуло револьвера.
И действительно, еще двое выползли из-под циновок и показали свои руки в знак того, что были не вооружены.
32
Джим занял выгодную позицию и заставил всех троих сразу выйти из сарая; все это время маленькая рука, ни разу не дрогнув, держала факел вертикально. Трое повиновались, безмолвно, двигаясь как автоматы. Он выстроил их в ряд и скомандовал:
– Возьмитесь за руки!
Они исполнили приказание.
– Тот, кто выдернет свою руку или повернет голову, умрет на месте, – сказал он. – Марш!
Напряженные, они дружно шагнули вперед; он следовал за ними, а подле него шла девушка в длинном белом одеянии и несла факел; ее черные волосы спускались до пояса. Прямая и гибкая, она словно скользила, не касаясь земли; слышался лишь шелковистый шорох и шелест высокой травы.
– Стой! – крикнул Джим.
Берег реки был крутой, снизу понесло холодком; свет падал на темную воду у берега, пенившуюся, но не тронутую рябью. Направо и налево тянулись ряды домов под резко очерченными крышами.
– Передайте мой привет шерифу Али, пока я сам не пришел к нему, – сказал Джим.
Ни одна из голов не шевельнулась.
– Прыгай! – загремел он.
Три всплеска слились в один, взлетел сноп брызг, черные головы закачались на поверхности воды и исчезли; слышался громкий плеск и фырканье, постепенно замиравшие; люди усердно ныряли, страшась прощального выстрела. Джим повернулся к девушке – безмолвному и внимательному свидетелю. Сердце его вдруг словно расширилось в груди, и что-то сдавило ему горло. Вот почему он, должно быть, молчал так долго, а она, ответив на его взгляд, взмахнула рукой и бросила в реку горящий факел. Резкая огненная полоса, прорезав ночь, угасла с сердитым шипением, и тихий, нежный звездный свет мирно спустился на них.
Он не поведал мне, что он сказал, когда наконец вернулся к нему голос. Вряд ли он был очень красноречив. Все замерло, ночь окутала их своим дыханием, – одна из тех ночей, какие словно созданы для того, чтобы служить приютом нежности; бывают моменты, когда душа как будто освобождается от темной своей оболочки, делается восхитительно чуткой и молчание становится красноречивее слов. Про девушку он рассказал мне:
– Она разнервничалась немножко. Возбуждение, знаете ли… реакция. Должно быть, она страшно устала… и все такое. И… и… черт возьми… понимаете ли, она ко мне привязалась… Я тоже… не знал, конечно… мне и в голову не приходило.
Тут он вскочил и стал взволнованно шагать взад и вперед.
– Я… я горячо люблю ее. Сильнее, чем могу выразить словами. Конечно, этого не расскажешь. Вы по иному относитесь к своим поступкам, когда начинаете понимать, когда каждый день вам дают понять, что ваша жизнь нужна – абсолютно необходима – другому человеку. Мне это дано почувствовать. Удивительно! Но подумайте только, какова была ее жизнь! Ужасно, не правда ли? И я нашел ее здесь – словно вышел на прогулку и неожиданно наткнулся на человека, который тонет в темном, глухом месте. О боже! Мешкать было нельзя. Она доверила себя мне… Я думаю, что могу не обмануть доверия.
Должен сказать, что девушка незадолго до этого оставила нас вдвоем. Он ударил себя в грудь.
– Да! Я это чувствую, но я верю, что достоин принять свое счастье.
У него был дар находить особый смысл во всем, что с ним случалось. Так смотрел он на свою любовь; она была идиллична, немного торжественна, а также правдива, ибо он верил с непоколебимой серьезностью юноши. В другой раз он сказал мне:
– Я живу здесь всего два года, и теперь, честное слово, я не представляю себе, как бы я мог жить в другом месте. Одна мысль о внешнем мире пугает меня, потому что, видите ли, – продолжал он, опустив глаза и кончиком ботинка разбивая кусок засохшей грязи (мы прогуливались по берегу реки), – я не забыл, почему я сюда пришел. Еще не забыл!
Я старался на него не смотреть, но мне послышался короткий вздох; некоторое время мы шли молча.
– По совести сказать, – заговорил он снова, – если только можно забыть такое… то я думаю, что имею право выбросить это из головы. Спросите любого человека здесь… – голос его изменился. – Не странно ли, – продолжал он мягким, почти умоляющим тоном, – не странно ли, что все эти люди, которые готовы для меня на все, никогда не смогут понять? Никогда! Если вы мне не верите, я не могу их вызвать свидетелями. Почему-то тяжело об этом думать. Я глуп, не правда ли? Чего мне еще желать? Если вы их спросите, кто храбр, честен, справедлив, кому готовы они доверить свою жизнь, – они назовут Тюана Джима. И, однако, они никогда не смогут узнать истинную правду…
Вот что он мне сказал в тот последний день, какой я с ним провел. Я не пропустил ни одного его слова; я чувствовал, что, хотя он и хочет еще что-то сказать, все-таки не удастся ему осветить сущность дела. Солнце, своим сгущенным сиянием умалявшее землю, превращая ее в беспокойный комок пыли, опустилось за лесом, и рассеянный свет опалового неба, казалось, окутывал мир, лишенный теней и блеска, иллюзией спокойного и задумчивого величия. Слушая его, я – не знаю, почему – отчетливо замечал, как постепенно темнеет река, воздух, неумолимо надвигается ночь, безмолвно опускаясь на все видимые предметы, стирая очертания, все глубже погребая мир, словно засыпая его неосязаемой черной пылью.
– Боже! – неожиданно воскликнул он. – В иные дни человек бывает слишком нелепым; но я знаю, что могу сказать вам все. Я говорил о том, что покончил с этим… с этим проклятым делом, оставшимся позади… Стал забывать… Честное слово, я не знаю! Я могу говорить об этом спокойно. В конце концов что оно доказало? Ничего. Вероятно, вы думаете иначе.
Я шепотом запротестовал.
– Неважно! – сказал он. – Я удовлетворен… почти. Мне нужно только заглянуть в лицо первого встречного, чтобы вернуть себе уверенность. Нельзя заставить их понять, что во мне происходит. Ну так что ж! Послушайте! То, что я совершил, – не так уже дурно.
– Не так дурно, – повторил я.
– И все-таки вы бы не хотели видеть меня на борту своего собственного судна, а?
– Черт бы вас побрал! – крикнул я. – Перестаньте!
– Ага! Видите! – воскликнул он с добродушно торжествующим видом. – А попробуйте-ка сказать об этом кому-нибудь из здешних! Они сочтут вас дураком, лжецом или еще того хуже. Вот почему я могу это выносить. Кое-что я для них сделал, но вот что сделали для меня они!
– Дорогой мой, для них вы навсегда останетесь неразгаданной тайной, – сказал я.
Последовало молчание.
– Тайна! – повторил он, не поднимая глаз. – Ну что ж, я должен остаться здесь навсегда.
После захода солнца тьма как будто налетала на нас с каждым дуновением ветерка. Посреди обнесенной изгородью тропы я увидел неподвижный, тощий, настороженный и словно одноногий силуэт Тамб Итама, а по другую сторону окутанной сумерками площадки что-то белое двигалось за столбами, поддерживающими крышу. Когда Джим в сопровождении Тамб Итама отправился на вечерний обход, я один пошел к дому, но внезапно дорогу мне преградила девушка, которая, несомненно, ждала этого случая.
Трудно объяснить вам, что именно хотела она у меня выпытать. Видимо, это было что-то простое – чрезвычайно простое и невыполнимое, – как, например, точное описание формы облака. Она хотела получить от меня уверение, подтверждение, обещание, объяснение, не знаю, как назвать, – нет для этого слов.
Под выступом крыши было темно, и я видел только расплывчатые линии ее платья, бледный овал маленького лица, белые блестящие зубы, а когда она ко мне повернулась, я видел большие темные орбиты глаз, где, казалось, что-то двигалось – такое движение чудится вам, когда вы смотрите в бесконечно глубокий колодец. Что такое там движется? – спрашиваете вы себя. Слепое ли чудовище, или только затерянные отблески вселенной?
Мне пришло в голову, – не смейтесь, – что, отнюдь не походя на сфинкса, она в своем детском неведении была более таинственна, чем сфинкс, предлагающий путникам ребяческие загадки. Ее увезли в Патюзан раньше, чем она прозрела. Здесь она выросла; она ничего не видела; она ничего не знала; она не имела понятия ни о чем. Я задаю себе вопрос, была ли она уверена в том, что где-то еще что-нибудь существует. Какое могла она составить представление о внешнем мире – для меня непостижимо: из обитателей его она знала только женщину, которую предали, и зловещего паяца. И оттуда к ней пришел ее возлюбленный, наделенный неотразимыми чарами… Но что сталось бы с ней, если бы он вернулся в те непостижимые края, которые как будто всегда призывают обратно тех, кто им принадлежит? Об этом мать со слезами предупреждала ее, умирая…
Она крепко схватила меня за руку, а как только я остановился, быстро отдернула руку. Она была смелой и застенчивой, Она ничего не боялась, но ее удерживала глубокая неуверенность и отчужденность – отважный человек, ощупью пробирающийся во мраке. Я принадлежал к тому Неведомому, которое в любой момент могло призвать Джима, как свою собственность. Я был посвящен, так сказать, в тайную природу этого Неведомого и в его намерения, был поверенным грозной тайны, был облечен, может быть, властью! Кажется, она предполагала, что я одним словом могу вырвать Джима из ее объятий; я глубоко убежден, что она томилась предчувствиями во время моих долгих бесед с Джимом; она пережила подлинную и невыносимую пытку, которая привела бы ее к замыслу убить меня, если бы ее неистовая душа могла овладеть страшной ситуацией, ею же созданной. Таково мое впечатление, и больше мне нечего вам сказать: положение постепенно для меня выяснилось, и я был ошеломлен и удивлен. Она заставила меня ей верить, но нет у меня слов, чтобы передать впечатление, какое произвел на меня этот быстрый отчаянный шепот, мягкие страстные интонации, неожиданная пауза и умоляющий жест простертых вперед белых рук. Руки упали; призрачная фигура покачнулась, как стройное деревцо на ветру; бледный овал лица поник. Невозможно было разглядеть ее черты, бездонны были мрачные глаза. Два широких рукава поднялись в темноте словно раскрывающиеся крылья; она стояла молча, сжав голову руками.
33
Я был глубоко растроган: ее молодость, неведение, ее красота, напоминающая скромное очарование и нежную силу полевого цветка, ее трогательные мольбы, ее беспомощность подействовали на меня почти так же сильно, как действовал на нее этот безрассудный и вполне естественный страх. Она боялась неизвестного, как боимся его мы все, а ее неведение еще раздвигало его границы. Я являлся представителем неведомого – этим неведомым был я сам, вы, весь мир, который не заботился о Джиме и нимало в нем не нуждался. Я готов был поручиться за равнодушие этой плодоносной земли, если бы не вспомнил о том, что Джим тоже принадлежит к этому таинственному неведомому, породившему ее страхи, а представителем Джима я, во всяком случае, не был. Это заставило меня поколебаться. Безнадежно грустный шепот сорвал печать с моих уст. Я начал протестовать и заявил, что приехал сюда, отнюдь не намереваясь увезти Джима.
Зачем же я тогда приехал? Она слегка пошевельнулась и снова застыла неподвижно, словно мраморная статуя в ночи. Я постарался коротко объяснить: дружба, дела; если и есть у меня какое-нибудь желание, то, пожалуй, я хочу, чтобы он остался…
– Они всегда покидают нас, – прошептала она. Скорбная мудрость из могилы, которую она благоговейно украшала цветами, казалось, повеяла на нас в слабом вздохе… Ничто, сказал я, не может оторвать от нее Джима.
Таково теперь мое глубокое убеждение; в этом я был убежден тогда; это был единственно возможный вывод из фактов. И убеждение мое не могло стать крепче, когда она прошептала, словно думая вслух:
– Он мне поклялся в этом.
– Вы его просили? – осведомился я.
Она подошла ближе.
– Нет, никогда!
Она только просила его уйти. Это было в ту ночь на берегу реки, после того как он убил человека, – она бросила факел в воду, потому что он так смотрел на нее. Слишком много было света, а опасность тогда миновала… на время… ненадолго. Он сказал, что не покинет ее у Корнелиуса. Она настаивала. Она хотела, чтобы он ее оставил. Он ответил, что не может – не в силах этого сделать. Он дрожал, когда это говорил. Она чувствовала, как он дрожит…
Не требуется воображения, чтобы увидеть эту сцену – чуть ли не услышать их шепот. Она боялась и за него. Думаю, тогда она видела в нем лишь жертву, обреченную опасностям, в которых она разбиралась лучше, чем он. Хотя он завоевал ее сердце и мысли и завладел ее привязанностью одним своим присутствием, но она недооценивала его шансов на успех. Ясно, что в то время всякий склонен был недооценивать его шансы. Точнее: у него как будто никаких шансов не было. Я знаю, что такова была точка зрения Корнелиуса. В этом он мне признался, пытаясь затушевать мрачную роль, какую играл в заговоре шерифа Али, задумавшего покончить с неверным. Ясно теперь, что даже сам шериф Али питал лишь презрение к белому человеку. Кажется, Джима хотели убить главным образом из религиозных соображений: простой акт благочестия (и с этой точки зрения достойный всяческого уважения); другой цели у них не было. Такое мнение разделял и Корнелиус.
– Уважаемый сэр, – униженно говорил он мне в тот единственный раз, когда ему удалось завязать со мной разговор. – Уважаемый сэр, как я мог знать? Кто он был такой? Как он мог добиться, чтобы народ поверил ему? О чем думал мистер Штейн, когда посылал такого мальчишку похваляться к своему старому слуге? Я готов был спасти его за восемьдесят долларов. Всего лишь восемьдесят долларов! Почему этот дурак не уехал? Разве я должен был лезть на нож ради чужого человека?
Он пресмыкался передо мной, униженно наклоняясь и простирая руки к моим коленям, словно хотел обнять мои ноги.
Что такое восемьдесят долларов? Ничтожная сумма. И эти деньги просил у него беззащитный старик, которому исковеркала жизнь покойная чертовка.
Тут он заплакал. Но я забегаю вперед. В тот вечер я встретился с Корнелиусом лишь после того, как закончилась моя беседа с девушкой.
Она не думала о себе, когда умоляла Джима оставить ее и даже покинуть страну. Мысли ее были заняты грозившей ему опасностью, даже если она и хотела спасти себя – бессознательно, быть может; но не забудьте полученного ею предостережения, вспомните, что уроком ей могла служить каждая секунда недавно оборвавшейся жизни, на которой сосредоточены были все ее воспоминания. Она упала к его ногам, так она мне сказала, там, у реки, при мягком звездном свете, чуть освещавшем массы молчаливых теней, пустые пространства и слабо трепетавшем на глади реки, которая казалась широкой, как море. Он ее поднял. Он ее поднял, и она перестала бороться. Конечно, перестала. Сильные руки, нежный голос, надежное плечо, на которое она могла опустить свою бедную головку. Все это так нужно было измученному сердцу, смятенному уму – порыв юности, требование минуты. Что вы хотите! Всякому это понятно – всякому, кто хоть что-нибудь может понять. Итак, она была довольна, что ее подняли и удержали.
– Вы знаете… это очень серьезно… совсем не забава… – как торопливо шепнул Джим с озабоченным видом на пороге своего дома.
Я не знаю, что сказать насчет забавы, но ничего легкомысленного в их романе не было; они сошлись под сенью катастрофы, как рыцарь и девушка, встретившиеся, чтобы обменяться обетами среди развалин, где бродят призраки… Звездный свет падал на них, свет такой слабый и далекий, что не мог претворить тени в образы и показать другой берег реки. В ту ночь я смотрел на реку с того самого места; она струилась, немая и черная, как Стикс. На следующий день я уехал, но мне не забыть, от чего хотела она себя спасти, когда умоляла его оставить ее, пока не поздно. Она сама сказала мне об этом, спокойная, – она была слишком страстно захвачена, чтобы волноваться, – и голос ее звучал бесстрастно, и неподвижна была ее белая фигура во мраке. Она сказала мне:
– Я не хотела умереть в слезах.
Я подумал, что ослышался.
– Вы не хотели умереть в слезах? – повторил я вслед за ней.
– Как моя мать, – с готовностью пояснила она.
Очертания ее белой фигуры не шелохнулись.
– Моя мать горько плакала перед смертью, – добавила она.
Непостижимая тишина, казалось, поднялась незаметно над землей вокруг нас, словно разлив потока в ночи, стирая знакомые вехи эмоций. Как будто потеряв опору среди разлившихся вод, я внезапно почувствовал ужас, – ужас перед неведомой глубиной. Она стала объяснять: в последние минуты, когда она была одна с матерью, ей пришлось отойти от ложа и прислониться спиной к двери, чтобы не вошел Корнелиус. Он хотел войти и обоими кулаками барабанил в дверь, изредка хрипло выкрикивая:
– Впусти меня! Впусти меня! Впусти меня!
В дальнем углу, на циновках, умирающая женщина уже не в силах была говорить и не в силах поднять руку; запрокинув голову, она слабо шевельнула пальцами, словно приказывая: «Нет! Нет!» – а послушная дочь, с силой налегая плечом на дверь, смотрела на нее.
– Слезы текли из ее глаз, а потом она умерла, – невозмутимо, монотонно закончила девушка, и этот голос сильнее всяких слов, сильнее, чем ее неподвижная белая фигура, потряс меня ужасом непоправимого бедствия. Она отняла у меня мою концепцию жизни, изгнала из того убежища, какое каждый из нас создает себе, чтобы скрываться там в минуты опасности, как прячется черепаха под своим щитом. На секунду мир представился мне огромным и унылым хаосом, тогда как в действительности, благодаря нашим постоянным усилиям, мир – веселенькое местечко, полное маленьких удобств, какие только может придумать человек. Но все же – это продолжалось только один момент – я тотчас же вернулся в свою скорлупу. Приходится, знаете ли, это делать… Но все свои слова я словно растерял в том хаосе темных мыслей, какой созерцал в продолжение одной-двух секунд. Однако и слова скоро вернулись, ибо они служат той же спасительной концепции порядка, который является нашим прибежищем. Слова уже были в моем распоряжении, когда она тихо прошептала:
– Он поклялся, что не покинет меня, когда мы стояли там одни! Он поклялся мне!..
– Может ли быть, что вы – вы! – не верите ему? – укоризненно спросил я, искренно возмущенный. Почему не могла она верить? Зачем цепляться за неуверенность и страх, словно они были стражами ее любви? Чудовищно! Ей бы следовало создать себе неприступное мирное убежище из этой честной привязанности. У нее не было знания, – не было, быть может, умения. Быстро надвинулась ночь; там, где мы стояли, стало темно, и она, неподвижная, растаяла во мраке, словно неосязаемый призрак. И вдруг я снова услышал ее спокойный шепот:
– Другие тоже клялись.
Это прозвучало, как задумчивый вывод из размышлений, исполненных грусти, ужаса. Она прибавила, пожалуй, еще тише:
– Мой отец клялся.
Она приостановилась, чтобы перевести дыхание.
– И ее отец…
Так вот что она знала! Я поспешил сказать:
– Да, но он не таков.
Это она, казалось, не намерена была оспаривать; но немного погодя странный спокойный шепот, мечтательно блуждая в воздухе, коснулся моего слуха.
– Почему он – не такой? Лучше ли он?..
– Честное слово, – перебил я, – я думаю, что он лучше.
Мы оба таинственно понизили голос. У хижин, где жили рабочие Джима (то были по большей части освобожденные рабы из крепости шерифа), кто-то затянул пронзительную, протяжную песню. За рекой большой костер – вероятно, у Дорамина, – казался пылающим шаром, одиноким в ночи.
– Он честнее? – прошептала она.
– Да, – сказал я.
– Честнее всех других? – повторила она, растягивая слова.
– Здесь никто, – сказал я, – не подумал бы усомниться в его словах… Никто не осмелился бы, кроме вас.
Кажется, она пошевельнулась.
– Он храбрее, – продолжала она изменившимся голосом.
– Страх никогда не оторвет его от вас, – сказал я, начиная нервничать.
Песня оборвалась на высокой ноте; где-то вдали раздались голоса. И голос Джима. Меня поразило ее молчание.
– Что он вам сказал? Он вам что-то сказал? – спросил я.
Ответа не было.
– Что такое он вам сказал? – настаивал я.
– Вы думаете, я могу на это ответить? Откуда мне знать? Как мне понять? – воскликнула она наконец. Послышался шорох. Мне показалось, что она заломила руки. – Есть что-то, чего он не может забыть.