Сериал как искусство. Лекции-путеводитель Жаринов Евгений

1 072 ящика и 263 450 футов хлама были использованы и расположены, чтобы выглядеть, как разбитая головоломка или опустевший город небоскребов, снятый с крана. Этот город, составленный из хлама всей жизни Кейна, говорит о мозаике, которую никогда и никому не собрать. Перед нами предстает своеобразная панорама, передающая помимо простого фотографического кадра, снятого по законам правды жизни, еще и поэтику самой картины. Одновременно с этим – это панорама внутренней картины любой личности, где все состоит из случайных ассоциативных связей.

И, фактически, Орсон Уэллс задал своим «Гражданином ейном» не столько загадку относительно своего героя, сколько художественную головоломку, нерешаемость которой, как это ни странно, даже увеличивается с течением времени. Особую роль при восприятии картины начинает играть возникшая историческая дистанция между некогда актуальным для публики начала 40-х годов действием (включая упомянутую отсылку к личности Хёрста, который теперь интересует, пожалуй, меньше, чем… Кейн) и нынешним ретро-представлением о прошлой эпохе.

То есть в сложной структуре повествования дополнительно появляется и в какой-то степени даже доминирует своеобразное «время зрителя». Оно позволяет вступать в новые отношения с этим кинематографическим шедевром, который возводит многовариантность и поливалентность человеческой судьбы и всей окружающей реальности в эстетический принцип фиксирования на киноплёнке вечно меняющегося бытия, всегда не равного самому себе. По М.М. Бахтину, это и есть воплощение знаменитого вечно меняющегося, находящегося в непрерывном процессе становления слова в романе. Так, кинематограф, благодаря этой картине, в своем языке доходит до уровня литературного слова и, главное, слова романного. И «Гражданин Кейн» доказывает отнюдь не агностицизм своего создателя, а его поразительное прозрение насчёт тотального характера искусства кино, ставшего одновременно и очевидцем, и мифотворцем XX века, чтобы перенести эти художественные функции с собой уже в следующее столетие, более того – в иное тысячелетие.

Сымитированная кинохроника в самом начале фильма вроде бы должна внести объективную историческую конкретность, рассказать то, что думают о Кейне другие. Однако и это оказывается мифологической ситуацией, вполне схожей с тем, как на страницах «Улисса» Джеймса Джойса дублинские обыватели соотносятся с героями «Одиссеи». И попытка Кейна построить гигантский замок Ксанаду, в котором он к тому же собирает различные предметы искусства, является стремлением убежать из настоящего в прошлое ради создания некоего мифологического мира, где законсервированы все времена. Но, тем не менее, это – нереальное Время, вернее, ненужное Время, словно склад забытых вещей, которые останутся бесполезными после смерти их владельца, а вход туда для посторонних строго воспрещён. Даже если человек из реальности вдруг сможет войти в тот мир, то сразу превратится в вещь, как это и произошло с Кейном, который, по сути, оказался чем-то вроде пылящихся в его замке памятников минувшего.

Совпадение начального и финального кадров в фильме не представляется случайным, так как Уэллс по-особому использует в этой картине так называемые флэшбеки. Именно они и призваны были все время прокручивать в нашем сознании определенные темы и мотивы, заданные наподобие музыкальных лейтмотивов, которыми так отличается, например, музыка Вагнера. И это обстоятельство делает вполне уместным сравнение общей поэтики фильма Уэллса с романом Томаса Манна. Но использование флэшбеков является лишь одной из трех новаторских составляющих данной картины. Что же это за составляющие?

Прежде всего, фильм открывается кратким пересказом или оглавлением в виде кинохроники, пересказывающей основные вехи жизни и карьеры Кейна. Таким образом, в самом начале намечаются главные этапы, по которым в дальнейшем будет развиваться интрига. Это абсолютно оригинальный приём: нам не известны другие фильмы, которые бы предварялись подобным вступлением. По сути дела, за несколько минут кинохроники нам кратко пересказали всю картину. Томас Манн предлагал перечитать свою «Волшебную гору» как минимум дважды, чтобы вникнуть в тайный смысл повествования, построенного на ассоциациях и нарушениях прямолинейной логики. А Уэллс не предлагает смотреть свой фильм дважды, а во время единого просмотра делает этот просмотр сразу в двух плоскостях: одна – событийная, та, где царствует параллельный монтаж Чаплина, а другая – ассоциативная, наподобие монтажа Бунюэля и его «Андалузского пса», монтажа, заметим, не мыслимого, по замыслу режиссера, без сопровождения музыки из «Тристана и Изольды» Вагнера.

Второй новаторский элемент: систематическое и неоднократное использование флэшбеков, придающее «Гражданину Кейну» структуру фильма-расследования. Флэшбеки связаны с пятью различными рассказчиками, с которыми общается ведущий расследование журналист. Один из рассказчиков – Фетчер, опекун Кейна – поначалу вступает в действие лишь заочно: как автор читаемых журналистом мемуаров; однако в других частях фильма мы наблюдаем его во плоти. Неожиданный поворот, подстёгивающий любопытство зрителя: первый же человек, к которому обращается за помощью журналист (Сьюзен Александер), отказывается с ним разговаривать; её рассказ окажется лишь пятым из шести флэшбеков. Хотя фильм Уэллса является далеко не первым случаем применения флэшбеков (в истории кино известны яркие примеры фильма Уильяма Хоуарда по сценарию Престона Стерджеса «Власть и слава» («The Power and the Glory», 1933), структурой и содержанием напоминающего «Гражданина Кейна», и фильма Карне 1939 г. «День начинается»), он отмечает собой очень важный этап в использовании этого приёма.

Третий новаторский элемент – это повторение одного и того же события с разных точек зрения при том, что большинство сцен и эпизодов в различных флэшбеках дополняют друг друга. Так, премьера «Саламбо» показана дважды: в пересказе Лиланда (четвёртый флэшбек) и Сьюзен (пятый флэшбек). Повторение одного и того же события в прошлом с разных точек зрения в данном случае, несомненно, введено в кинематограф впервые, хотя с тех пор используется достаточно часто. Упомянем лишь самые прославленные примеры: «Расёмон» Куросавы (1951), целиком основанный на этом приёме, и «Босоногая графиня» Манкевича (1954).

Сразу после выхода на экраны и в первые послевоенные годы фильм произвёл настолько сильное впечатление, что в списках, составляемых историками, критиками и простыми киноманами, он немедленно стал упоминаться – и упоминается до сих пор – в десятке величайших фильмов за всю историю кино. В книге Джона Кобала «Сто лучших фильмов» («The Top 100 Movies», London, Pavilion Books, 1989), вобравшей в себя 80 списков фильмов со всего мира, «Гражданин Кейн» занимает первую позицию.

БИБЛИОГРАФИЯ: сценарий и диалоги в журнале «L’Avant-Scne», № 11 (1962). «The Citizen Kane Book», Boston, Little, Brown, 1971 содержит режиссёрский сценарий и тщательную раскадровку фильма. Полина Кейл в своей знаменитой статье «Raising Kane» приписывает авторство большей части сценария Герману Манкевичу. Её позиция, несомненно, не лишена преувеличений, однако достойна того, чтобы вызвать дискуссию по этому поводу. Также см. Robert L. Carringer: «The Making of Citizen Kane», London, John Murray, 1985. Детальное исследование создания фильма в различных точек зрения. Подлинные документы (в т. ч. фотосъёмка сцены в публичном доме, позднее заменённой на банкет в редакции «Инкуайера» с участием танцовщиц из мюзик-холла). О создании сценария см. Richard Meryman: «The Wit, World and Life of Herman Mankiewicz», New York, William Morrow, 1978. Автор этой биографии утверждает, что обнаружил прообраз санок Кейна: велосипед, принадлежавший маленькому Манкевичу. «Его у него украли, но поскольку он плохо себя вёл, то в наказание так и не купили нового. Велосипед стал для Германа символом обиды, причинённой ему отцом-пруссаком, и нехватки любви, которую он чувствовал всё своё детство». На основании многочисленных свидетельств, в том числе, одного из ассистентов Уэллса, автор также утверждает, что Уэллс использовал все доступные средства, чтобы вынудить Манкевича снять с титров свою фамилию, как автора сценария.

Монтаж звука и изображения

Тезис Жобера о том, что музыка лишь заполняет бреши в фильме «из страха перед длиннотами в статических сценах», опровергается всей практикой звукового кино. Эта практика доказывает, что действие звуковой сферы в фильме усиливается там, где кончается действие зрительной, и что в результате взаимодействия обеих рождается новое эстетико-драматургическое качество, какого ни одна из этих сфер в отдельности не могла бы дать.

Звуковой фильм появился на свет в такой момент,когда другие формы, объединявшие различные виды искусства, уже имели позади многовековую историю развития и создали многочисленные собственные традиции и условности. Но в них всегда преобладал один род искусства: в драме – сценическое действие, в опере – музыка, в балете – пантомима и танец. В кино, разумеется, преобладает визуальный фактор; здесь музыка полностью ему подчинена, но при этом образует с ним единство диалектического типа, ибо только вместе они составляют целостность высшего порядка. Если зрительный кадр имеет самостоятельное и конкретное содержание, то музыка служит обобщающим началом; зрительный кадр конкретизирует – музыка дает обобщенную характеристику и тем самым усиливает воздействие изображения. Вот в чем, по существу, состоит взаимодействие обоих компонентов.

Когда Эдисон в 1887 году построил свой кинескоп, он имел в виду показать только смену кинокадров параллельно с чередованием звуков, которые воспроизводились на изобретенном им ранее кинетофоне (фонографе). Первые демонстрации немого фильма, этой «движущейся фотографии», в кафе, между выступлениями жонглеров или после спектакля теней, сопровождались легкой, развлекательной музыкой, действовавшей по тому же принципу перекрывания шума, как музыка в цирке, в кафе, на ярмарках. В 1892 году была показана «Световая пантомима», в 1895-м Люмьер давал свои кинопрограммы уже под аккомпанемент рояля. В то время в немом фильме использовали музыку главным образом для того, чтобы заглушить сильный треск проекционного аппарата. Задача пианиста, а вскоре, в наиболее роскошных кинотеатрах, и оркестра, в этом и заключалась.

И когда Кандинский выдвинул идею переложения на музыку (омузыкаливания) экспрессионистской живописи, он исходил из положения, что освобождение визуальных явлений от их связи с предметностью могло бы приблизить живопись к музыке и наоборот. Но широкое сближение возможно лишь со зрительным искусством, которое показывает движение зрительных явлений, и осуществимо это только в кино. Предположение Кандинского имело, на самом деле, большую перспективу: к музыке в кино стали относиться не столько как к обычному звуковому экрану, защищающему наш слух от посторонних шумов, дабы не испортить общего эмоционального впечатления от движущихся кадров, но как к мощному выразительному художественному средству, помогающему абстрагироваться от конкретного и вполне реального изображения. Таким образом, создавались все предпосылки для выявления в фильме с помощью музыкального сопровождения иной, скрытой реальности, реальности, воплощенной уже непосредственно в звуке.

Вспомним, что во время премьеры фильма «Андалузский пес» Бунюэль специально с помощью граммофона за кулисами экрана прокручивал пластинки с записью оперы Вагнера «Тристан и Изольда». Режиссер был абсолютно уверен, что его абстрактной картине именно эта музыка придаст особый философский смысл и никакая другая.

Для сравнения с современным кинематографом можно вспомнить фильм Ларса фон Триера «Меланхолия», в котором звучит та же тема из «Тристана и Изольды», тема бракосочетания, можно сказать, лейтмотив, передающий смысл игры так называемых «космических сил», по Ницше, игры, в результате которой вся жизнь на земле представляется как налет плесени и не более, плесени, заслуживающей лишь уничтожения. Весь фильм, по замыслу режиссера, – это противопоставление Звукового и Зрительного, мира духа и мира материи. Фильм Ларса фон Триера – это Звуковой мир режиссера, и мир реальный, Зрительный, который он видит недостойным, ущербным, никчемным. Суета людей и их жизни бессмысленны, слова лживы и пусты. Неудивительно, что находясь в таком состоянии сам, он отражает в героях свои зрительные страхи. Под давлением нереализованного Звука не может полностью реализоваться ни один другой вектор в человеке.

Сюжет фильма сплетен из двух событий: свадьба Джастин и ожидание столкновения планеты Меланхолия с Землей. Сюжет незамысловат, главное в этом фильме – конфликт мира Звука и мира Зрительного.

Очень ярко и точно показан подавленный, нереализованный звуковой вектор главной героини Джастин, присущий ему эгоцентризм, оторванность от всего земного, неспособность наполниться материальным, то есть зрительным содержанием. Будучи в плохом состоянии, она тяготится и людьми, и самой жизнью.

Фильмы Ларса фон Триера очень точно передают звуковые нехватки и пустоты, которые не дают героям жить по-настоящему. Здесь уместно вспомнить и знаменитую картину «Танцующая в темноте» и бесспорный шедевр «Рассекая волны». Многие его герои живут, игнорируя музыку светил, музыку звезд. Не случайно в фильме «Меланхолия», особенно в тех кадрах, в которых появляется небесное тело, комета, неумолимо, как Фатум, приближающаяся к Земле, начинает звучать знаменитый лейтмотив из оперы Вагнера «Тристан и Изольда». На ум невольно приходят мысли Платона о музыке сфер и о том, что весь космос звучит. А современные люди, по мнению режиссера, погрязли в мелких заботах и этой музыки сфер просто не замечают.

Когда в фильме «Рассекая волны» хоронят в открытом море, в этой водной стихии, подобной космосу, главную героиню, то у них над головой на небе начинают бить колокола. Главный вопрос этого фильма – что значит любить. Любят ли фарисеи, восхваляющие унылую святость, подавление радости и плоти? Ведь суть религии – любовь? Любим ли мы, в нашем мире, погрязшем в чувственных удовольствиях? Ведь интенция всех наших поступков – любовь?

В фильме «Рассекая волны» звучат песни Боба Дилана, Рода Стюарта, Леонарда Коэна, «Deep Purple», Дэвида Боуи и Элтона Джона. Это, конечно, не Вагнер из фильма «Меланхолия», но все эти музыкальные вставки даются в параллель с очень важными видеовставками в форме застывших картин, подобным окнам в иной мир. В результате такого приема рок-музыка, как и музыка Вагнера, наполняется философско-мистическим содержание.

Так, последней главе фильма предшествует, как и каждой другой главе, маленькая заставка (которая много может сказать внимательному зрителю с воображением). Последняя глава называется «Похороны Бесс», на заставке – мостик на другой берег (ведь символ!). На заставке ещё – ручеёк, речушка, впадающая в море (разбивающая на ней волны?). Тоже символ, тоже образ: все мы – ручьи, речушки, все мы всю жизнь тоскуем по всеединству, все мы после смерти сольемся в одно море, чтобы потом – может быть – снова выпасть дождем (как «Плачущий луг» Ангелопулоса). А может быть, все мы лишь ноты, лишь бессвязные Звуки, превращающиеся после смерти в единую симфонию космоса? В стихах Суинберна это звучит как «но верю – все сольются реки когда-нибудь в морскую гладь».

«Танцующая в темноте» не просто постмодернистский мюзикл, но беспрецедентное признание музыке в любви. Именно музыка становится в фильме единственным светом в конце туннеля, только она оправдывает главную героиню и делает ее привлекательной в глазах зрителя. Музыка творит новые, альтернативные миры, и только в этих мирах желания каждого выполнимы, любой человек становится тем, кем хочет быть. Только равнодушие к музыке обожающего Сельму шофера Джеффа мешает ей упасть в его объятия, поскольку музыка приоритетна в сравнении с любыми другими формами существования. В тюрьме Сельму не печалит собственная скорая смерть – только отсутствие музыки навевает на нее уныние, а доносящиеся из отдушины в стене церковные песнопения моментально возвращают приговоренной к казни хорошее настроение. Музыка управляет миром, и любой предмет, любое явление, любой человек моментально меняются, если им удается извлечь ритмически организованный звук – а значит, музыку. В этом фильме фон Триер в первый и единственный раз заставил изображение отступить перед звуком, причем, в самой важной точке фильма, в начале. Первые три минуты публика сидит перед темным экраном, слушая увертюру – скупую, простую, неторопливую центральную тему фильма в переложении для оркестра. Здесь музыка дает бытовой истории о судебной ошибке масштаб трагической оперы.

Сельма рассказывает полицейскому Биллу о том, что, обожая мюзиклы, она терпеть не может последнюю песню: все поют хором и танцуют, а значит, фильм заканчивается. Чтобы музыка не утихала никогда, Сельма уходила из зала до окончания фильма, пропуская финальную песню. Последний кадр «Танцующей в темноте» встречает гробовая (во всех значениях) тишина. Экран затемняется, и песня все-таки звучит, причем, на мелодию главной темы фильма, на сей раз обработанную в жанре вполне обычной попсы с «говорящим» названием «Новый мир». Это, видимо, уже не последняя песня, а эпилог, находящийся за границей фильма. Финальные титры всегда были важны для фон Триера – недаром он сделал их сценой для собственных реприз в «Королевстве». Фильм заканчивается безмолвно, но за рамками завершившейся истории непременно должны зазвучать колокола, как в «Рассекая волны». Последнее слово остается за музыкой. Отсюда – явление «Нового мира», единственной непошлой формы воздаяния за добродетели несправедливо наказанной Сельмы.

Погасшая было Джастин, главная героиня фильма «Меланхолия», преображается, лишь узнав о скорой катастрофе: к Земле приближается планета, которая неминуемо столкнется с Землей… Так в фильм входит высшая музыка космических сфер, музыка, воплощающая, по мнению режиссера, суть бытия. Джастин готовится к этому, как к причастию, как к встрече с давно желанным… Но Звук этот отрицает всякую ценность жизни, а Смерть кажется выходом и избавлением от бремени тела, освобождением души, готовой превратиться, по Ницше, в голубую космическую энергию. Здесь невольно в памяти всплывают финальные кадры из фильма Кубрика «Космическая одиссея 2001 года», где под музыку «Так говорил Заратустра» Штрауса мы видим гигантский Эмбрион, воплощающий новое человечество, человечество вне бренного тела, для которого вся Земля – игрушка. Вот она воплощенная зрительно вечная жизнь духа… В Джастин нет жалости: «Земля – обитель зла», – говорит она. Таков приговор Звукового вектора фильма. И именно это неминуемо станет причиной катастрофы…

От этого сцена бытовой свадьбы в фильме Ларса фон Триера под музыку Вагнера, словно обретает иной смысл. И это далеко не случайно. Еще Шопенгауэр утверждал, что музыка – это самый философский вид искусства. Он писал: «Музыка в противоположность другим искусствам, вовсе не отпечаток идей, а отпечаток самой воли, объектностью которой служат и идеи; вот почему действие музыки настолько мощнее и глубже действия других искусств: ведь последние говорят только о тени, она же – о существе».

Комическое в киномузыке отличается ярко выраженной спецификой, зависящей от особенно тесного сочетания музыки со зрительными элементами. Подобные эффекты достигаются либо с помощью преувеличенной согласованности звуковых структур со зрительными явлениями, с показанными в кадре движениями (в таких случаях музыка подчеркивает свойственный кадрам комизм), либо, с другой стороны, неестественным и даже парадоксальным сочетанием элементов.

Преувеличенная синхронность музыки со зрительным изображением создает специфический музыкально-кинематографический комизм; в строго параллельных движениях зрительных элементов и музыки, каких в жизни не бывает (яблоки ритмически падают с дерева, огородное чучело и животные бегают туда-сюда в точном соответствии с движением музыкальных линий), и проявляется их vis comica (Бергсон сводит комизм человеческих образов, движений, ситуаций и т. д. к негибкости, механистичности и автоматизму, противоречащим нормальному состоянию и поведению). Тут музыка регулирует движение в зрительной сфере, откуда возникает комизм, соответствующий бергсоновской теории комического: перенесение музыкального порядка на порядок движений в визуальной сфере придает последним механический, застывший, искусственный характер.

Все это в немалой степени соответствует зрительному и звуковому ряду фильма Йоса Стеллинга «Иллюзионист» (1983), Нидерланды.

ИЛЛЮЗИОНИСТ / DE ILLUSIONIST

Нидерланды, 1983 г., 90 мин.

Авторы сценария: Фрейк де Йонг, Йос Стеллинг

Режиссер: Йос Стеллинг

Оператор: Тео ван де Санде

Музыка: Виллен Брекер

В ролях:

Фрейк де Йонге

Джим ван дер Вауде

Катейн Вол Сюзен Герард Сулен

ПРИЗЫ И НАГРАДЫ:

Главная награда «Золотой теленок» за лучший фильм и лучшую мужскую роль, а также приз голландских кинокритиков на Нидерландском международном кинофестивале, 1984.

Приз зрительских симпатий на международном кинофестивале в Сан-Пауло.

Кадр из фильма «ИЛЛЮЗИОНИСТ»

Особенно важны для этого режиссера категории света, цвета и музыки (звука) в фильме. Об этом нужно сказать отдельно, ибо именно эти понятия составляют специфику киноязыка голландского режиссера. «Свет – основа работы, начало начал. Свет – это то, что зритель видит на экране. Свет, движение камеры и пространство между актерами рассказывают вам, о чем фильм» – объясняет Стеллинг. Каждый кадр он просчитывает и выстраивает как отдельный фотоснимок, верный с точки зрения композиции, светотени, насыщенности кадра. Освещенность кадра может выражать настроение персонажа. То же самое проделывает смена освещения («Стрелочник», «Ни поездов, ни самолетов»).

Цветовая гамма просто не может пройти незамеченной категорией стеллинговского кино. Палитра Босха в «Летучем голландце», красный и черный «Стрелочника», ультрамарин «Зала ожидания», смена оттенков от «летних» к «зимним» в «Ни поездов, ни самолетов» – все это лишь немногие примеры передачи режиссёром своих идей через цвет.

Почти полное отсутствие диалогов вовсе не обедняет киноработы. Для Стеллинга это тоже принципиальный момент, один из его «пунктиков»: «Я не люблю говорящие головы в фильмах. Кино ближе к музыке, чем к литературе, потому что если книги апеллируют к разуму, то музыка обращается к сердцу. Диалоги рассудочны, а кинозритель и кинорежиссер должны идти от сердца, создавая фильм». Звуковая партитура, бесспорно, является важнейшей составляющей фильмов. Мало того, что каждому из персонажей соответствует своя тема, как в опере, – звуковое оформление роли является подсказкой, составляющей частью образа – характера героя.

Сплавом всех этих важных стеллинговских критериев и категорий является его специфическое кино. Собственно, на особенностях языка кино делает акцент и сам Стеллинг: «Очень важно, чтобы показываемое на экране могло быть выражено только специфическим языком кино – не живописи, не музыки, не литературы. Чтобы послание фильма могло дойти до нас только через кинематограф. Фильм уникален благодаря своей чисто кинематографической экранной лексике». Поэтому голландец не делает упора на тексте, диалогах в своих работах. Свои короткометражки он оставил и вовсе без текста – «говорит» здесь камера, именно она рассказывает эти эротические истории. Как всегда, с юмором.

«Кино – это визуальная поэзия. Фильм принадлежит глазам зрителя, потому что кино – всегда интерпретация. Хороший фильм дает возможность интерпретировать его по-своему… Фильм – это игра между тем, кто смотрит, и тем, что происходит на экране. И это игра на равных. Хороший фильм – фильм, который мы оба, я и зритель, любим, но по разным причинам».

Йос Стеллинг

Впрочем, все слова, которыми можно выразить своё отношение к его режиссуре, сводятся к простой формуле: Стеллинг – мастер, мэтр, бесспорная величина кинематографа современности. Фильмы его очень разные, одно в них неизменно-одинаково: все отмечены грифом «хорошее кино». Не о политике, спорах, деньгах – о мужчинах и женщинах, об извечной паре – добро и зло. Об одиночестве. И при этом, с изрядной долей юмора. Стеллинг не любит диалоги, часто вовсе исключая текст из своих фильмов, считая самодостаточным язык кино. Вся магия рождается из необычайно пластичных движений камеры, выхватывающей наиболее непредсказуемые ракурсы, из многоплановости актёрских индивидуальностей (что особенно видно в «Иллюзионисте»), на свете и цвете. Каждый кадр можно домысливать, искать подтексты: Стеллинг всегда оставляет в нём незаполненное философское пространство, обогатить смыслом которое предстоит зрителю.

Именно зрителю режиссёр отводит отдельное место в создании фильма, считая восприятие своей работы реципиентом последней, завершающей частью этого процесса. Зритель у Стеллинга возводится в ранг сотворца, создателя картины, при этом считывая с экрана нечто сугубо личное, индивидуальное. Актёр в кадре может ничего не делать: просто смотреть по сторонам или сидеть на стуле. Актриса – красить губы, копаться в своей сумочке или прикуривать сигарету, а вы не сможете оторваться от экрана – настолько это завораживает своей естественностью, случайно подмеченной красотой, родившейся вдруг, из ничего…

Стоило фокуснику вынуть изо рта дедушки куриное яйцо, мальчик понял, что будет иллюзионистом. Полигоном его первого аттракциона – с протыканием ножами женщины в ящике и прочая – стала семья.

В «Иллюзионисте» волшебная мелодия: по-летнему теплая, она устремлена верхними нотами вслед ветру, разукрашена полевыми цветами аранжировки, утоплена в дорожном ритме колес циркового фургона. Мелодия здесь играет куда большую роль, чем бывает обычно: «Иллюзионист» – фильм без слов, киноклоунада. Мимы в балаганных костюмах и гриме играют историю гибели детской фантазии, как условный фарс, достаточно трагичный, чтобы говорить о преемственности традиций живописи Босха и Брейгеля в творчестве их соотечественника режиссера Стеллинга. Увы, жестокий фильм Стеллинга регистрирует общечеловеческий закон, но, в отличие от жестоких фильмов датского соседа фон Триера, слишком человечен, чтобы его не прокомментировать: мир прекрасен, он не заслужил такого. Здесь комизм, как у великого Чаплина, соседствует с трагизмом.

Сам Йос Стеллинг писал по этому поводу:

«У меня прямо-таки аллергия на актеров, плачущих и рыдающих в кадре. Мои герои должны всегда ощущать расстояние между собой. Их взаимоотношения похожи на игру в шахматы: тогда остается пространство для ассоциаций. А фильм – это искусство ассоциаций. Должен быть повод для их разнообразия. Как между северным и южным полюсами удерживается все земное пространство, так между жизнью и смертью, ночью и днем, мужчиной и женщиной располагается все напряжение пространства человеческой жизни. Если актер переступает границу своего пространства, то он забирает себе чужое место».

Он давно уже признанный мастер кинорежиссуры. Его «Летучий голландец» (1995) и «Стрелочник» (1986), по мнению кинокритиков, вошли в сотню лучших фильмов за вековую историю кино. При этом Стеллинг не создает кино для широкого проката. Он режиссер кинофестивалей, а его зрители – люди размышляющие, предпочитающие арт-хаус основному потоку выходящего в прокат кино. Каждой его новой киноработы с одинаковым нетерпением ждут и зрители, и критика – что характерно.

Йос Стеллинг:

«Кино – это рай. Или так: рай – это кино».

Как ни странно, Йос Стеллинг не учился режиссуре, зато в свои восемь он уже чувствовал себя волшебником. Его отец работал пекарем, и на своём большом трёхколёсном велосипеде с ящиком для перевозки хлеба он рассекал по улицам города. То же самое, но сидя в этом закрытом ящике, оклеенном внутри белой бумагой, проделывал Йос. Но самое примечательное, что в глупом ящике была маленькая дырочка, вмиг превращавшая его в камеру-обскуру, сквозь которую Стеллинг наблюдал жизнь Утрехта – родного города режиссера. В девять он нашёл слипшуюся в воде 35-миллиметровую плёнку! Никому её не показывал, зато всё время таскал с собой в коробке. Всем было интересно, что же там внутри, и в ответ Йос начинал рассказывать свои истории «из коробки». В школе, где учился мальчик, по воскресеньям показывали фильмы итальянцев – Де Сика, Росселини. Именно эти фильмы стали для него окном в полуреальный, притягивающий мир кино.

Когда Стеллинг начинал, киношколы в Голландии не было. Но это не помешало ему заняться самообразованием, выбрав себе в учителя по режиссуре историю кино. Отмечая все ступени развития кинематографа, Стеллинг учился делать своё кино. Один из таких уроков режиссер отметил особо, приведя его в качестве примера: «На съемках одного фильма была сцена, где люди ходили по комнатам, построенным на железнодорожной платформе. Камера же по традиции стояла неподвижно. Когда актер переходил из комнаты в комнату, платформу просто толкали, чтобы это снять. А потом, наконец, кто-то понял – ведь дешевле двигать камеру! Так появился прием движущейся камеры».

Когда речь идет о движении зрительного и звукового фактора в фильме, мы часто встречаемся с термином «ритм» в приложении к обоим. Здесь следует подчеркнуть, что понятие ритма в применении к зрительному кадру следует рассматривать как метафору. Музыкальный ритм осуществляется, прежде всего, как микроритм в самых коротких фазах звуковых структур. Он большей частью метрически упорядочен, зрительный – нет. Как макроритм, первый подчиняется законам музыкальной архитектоники, зрительный – нет. В кинофильме единство зрительной и музыкальной сфер основывается не столько на чисто ритмических аналогиях, сколько на высшей аналогии структуры движения.

Точное согласование ритма движения и звука можно найти только в балете, где движение в зрительной сфере приспосабливается к музыкальному ритму и его закономерностям. Если музыкальный ритм в кинофильме слишком буквально переносится на движение в зрительной сфере, могут возникнуть комические музыкально-кинематографические эффекты: когда, к примеру, Чаплин бреет под музыку венгерского танца Брамса («Великий диктатор») или когда в фильме «Веселые ребята» пастух расставляет посуду в ритме песенки. А в фильме Кубрика «Заводной апельсин» жестокая драка двух враждующих банд дается под аккомпанемент увертюры Россини к опере «Сорока-воровка». Точное соответствие музыкального ритма со зрительным явлением не мешает, если они оба адекватны в действительности, например, в ходьбе или в танце. Ритм более крупных музыкальных построений – это уже симметрия, чуждая естественным движениям живого человека.

«Ритм», связывающий эпизоды или сцены в зрительной сфере кинофильма, не знает – в противовес музыкальному – точных единиц измерения времени. Здесь мы имеем дело, скорее, с разными приемами монтажа, с мнимым ускорением или замедлением темпа. Этот темп может казаться более скорым (при большом уплотнении монтажа коротких фаз) или замедленным (при монтаже более длинных фаз). Тут никак нельзя переносить музыкальный ритм на монтаж эпизодов; можно лишь синхронизировать темп развития обоих.

В мультипликационных фильмах Диснея основной принцип состоит в том, что каждый акцент движения, например, прыжок, падение, удар, наскок и т. д. падает на акцентированную долю такта, либо на акцентированный такт музыкального периода. Вот, например, мышонок удирает от льва и на бегу ударяется головой о скалу; этот удар, подчеркнутый гонгом или литаврами, падает на сильную долю первого такта нового восьмитактового периода. Мы встречаем у Диснея даже сознательное расчленение движений в зрительной сфере соответственно музыкальной симметрии. Рисованные эпизоды строятся соответственно расчленению музыки на такты, примерно восемь плюс восемь тактов, или четыре плюс четыре, в зависимости от размеров изображаемого движения. Таким образом, музыкальная квадратность определяет временное течение зрительного ряда в самых коротких отрезках фильма. Поразительный порядок во временном воплощении маленьких отрезков заставляет предполагать, что те же принципы переносятся на более крупные единицы временного течения.

Заметим, что такой род адекватности движений имеет свои прецеденты в балете и пантомиме. Оттуда трюковой фильм заимствовал не только принцип максимальной согласованности каждого зримого движения с музыкой, но он нашел там также образец для воплощения всех зримых движений, эпизодов и сцен по законам музыкальной архитектоники. При этом фильм достиг такого высокого уровня согласованности, какого в балете – исполняемом живыми людьми – достигнуть невозможно.

Кадры из фильма 'Бэмби'. Уолт Дисней. 1942.

Кадр из фильма 'Фантазия'. Уолт Дисней. 1940.

Кадры из фильма 'Кабаре'. Режиссер – Боб Фосси. 1972.

Кадры из фильма 'Весь этот джаз'. Режиссер – Боб Фос. 1979.

Подобное почти идеальное совпадение музыкального ритма и ритма визуального мы можем видеть в таких картинах великого американского режиссера Боба Фоса, как «Кабаре» и «Весь это Джаз».

А также в такой ленте, как «Волосы» и «Амадей» Милоша Формана.

Следует напомнить об одном мультипликационном фильме, где зрительный ряд совершенно сознательно построен по музыкальным принципам, а именно: он точно согласуется с увертюрой Россини «Вильгельм Телль» – это уже многократно упоминавшийся фильм Диснея «Концерт джаза». Здесь музыка полностью распоряжается слоем рисованных кадров. Фазы движений играющих музыкантов (мышей) идеально приспособлены к каждой музыкальной фазе, акценты к акцентам, движения в кадре – к направляющему движению мелодии. Вихрь уносит с собой музыкантов, ноты, концертную эстраду, дирижирующую мышь; все кружится в такт музыке (она же одновременно – «музыка в кадре»). Достигнув высшей точки, музыка застывает на миг, а потом, по мере падения динамики и темпа, все фигурки и предметы опускаются на свои места; литаврист занимает свое место точно в тот момент, когда в музыке раздается удар литавр. Здесь синхронность музыки и изображения идеальна; богатая выдумка в воплощении зрительного фактора родилась непосредственно из характера музыки. Как сообщает Черемухин, Дисней, работая над этим фильмом, пересчитывал число кадриков и число рисунков в секунду в соответствии с мельчайшими музыкальными построениями и точно приноравливал число рисунков к ритмической длительности каждого такта музыки. Так достигается идеальное согласование акцентов в зрительном и звуковом течении.

Кадры из фильма 'Волосы'. Режиссер – Милош Форман. 1979.

Кадры из фильма 'Амадей'. Режиссер – Милош Форман. 1984.

Остается только догадываться, откуда черпали вдохновение и Боб Фос, и Милош Форман для создания своих прекрасных мюзиклов.

Хореография в театральном балете, особенно в ансамблях, с самого начала рассчитана на определенную дистанцию, которая заставляет зрителя всегда воспринимать сценическую площадку как единое целое. Уже такие эффекты, как съемка крупным планом, изменяют специфику балета при его воплощении в кино. Следовательно, кинобалет, как и киноопера, благодаря специфике средств их воплощения модифицируют вид искусства, которое он должен представлять на экране. С другой стороны, отказ от этих кинематографических средств привел бы к простому фотографированию театрального балета. Идеалом был бы специально написанный для кино балет с «кинематографической концепцией». Кое-какие зачатки этого содержат уже фильмы Чаплина «Золотая лихорадка» (танец булочек), а также «Американец в Париже», «Приглашение к танцу» и другие.

В фильме же «Амадей» Милош Форман явно следует рецептам Чаплина, когда с помощью перебивка планов (крупный, общий, средний) акцентирует не только определенные жесты в танце, но и пение оперных певцов во время великолепно снятой им финальной сцены «Дон Жуана».

В фильме Фредерике Феллини «И корабль плывет» мы видим, как на экране возникает вся эстетика классической оперы эпохи Верди, например.

Новейшая техника кино позволит избежать механического перенесения жанров, которые имеют многовековую историю и прочно укоренившуюся специфику и потому неизбежно нарушают новые, специфические условности кино.

Следует заметить, что и шумы могут взять на себя функцию подчеркивания механического элемента в жизни, то есть функцию музыкально-ритмической организации смысла увиденного на экране. И здесь следует упомянуть творчество бельгийских режиссеров братьев Дарденн и их фильм «Розетта».

Жанр: драма

Год выпуска: 1999

Режиссеры: Жан-Пьер Дарденн, Люк Дарденн

Сценарий: Жан-Пьер Дарденн, Люк Дарденн

Композиторы: Жан-Пьер Кокко

Операторы: Ален Маркоэн

Продюсеры: Жан-Пьер Дарденн, Люк Дарденн, Лоран Петен

Актеры: Эмили Декьенн, Фабрицио Ронджоне, Анн Йерно, Оливье Гурме, Бернар Марбэ, Фредерик Бодсон, Флориан Делэйн, Кристиана Дорваль, Мирей Байли, Тома Голла…

[актеры и роли]

Страна: Франция, Бельгия

Премьера в мире: 22.09.1999

Премьера в США: 05.11.1999

Кинокомпания: ARP Slection, Canal+, Centre National de la Cinmatographie, La Laterne Nationale, La Regie Wallone, Les Films du Fleuve

Если взять последнюю сцену этой замечательной ленты, сцену, которую по праву можно назвать катарсической в самом высшем смысле этого слова. Перед нами буквально предстает катарсис на уровне греческой трагедии, то в качестве звукового сопровождения там выступают как раз бытовые звуки, а при этом в сознании искушенного зрителя неизбежно всплывает знаменитая сцена из фильма Феллини «Ночи Кабирии». Помните: божественная музыка Нино Рота и фраза: «Улыбнитесь, сеньора!» Так бытовые звуки, благодаря особому движению камеры вместе со специально подобранными бытовыми звуками создают впечатление интертекстуальности, то есть, когда в одном кино тексте вы чувствуете присутствие другого, более раннего. Подобным образом музыка в виде специально подобранных шумов морально и идеологически комментирует последнюю сцену.

Кадр из фильма 'Ночи Кабирии'. Режиссер – Федерико Феллини. 1957.

Подчеркивая при помощи технических средств специфику всевозможных шумов жизни, кино обостряет нашу восприимчивость к ним. Еще в фильме «Под крышами Парижа» Рене Клер дал всю сцену поножовщины в кабачке почти без изобразительных кадров, исключительно с помощью шумов, ибо сквозь матовые стекла окон бистро зритель видит лишь мелькающие тени дерущихся.

Роль символа музыка выполняет тогда, когда своими звуковыми структурами или некоторыми чертами этих структур она указывает на нечто совершенно иное, чем она сама, на нечто такое, чего не может показать и киноизображение.

Символом может быть предмет, имеющий двоякое содержание: собственное, к которому принадлежит весь комплекс его свойств, и другое, на которое мы ориентируемся благодаря этим его характерным особенностям. Другими словами: предмет А может символизировать предмет В, если мы, воспринимая А, направляем свое внимание через посредство А на В. Например, скипетр – это символ власти, лев – символ силы, кольцо – символ супружеской верности.

Кадр из фильма 'Под крышами Парижа'. Режиссер – Рене Клер. 1929.

Между кольцом и верностью нет никакой общности свойств, но существует определенная связь: клятву в верности при заключении брака сопровождает обмен кольцами; государь держит в руке скипетр; лев – чрезвычайно сильное животное. Звуковые явления тоже выполняют функцию символов: колокольный звон служит не только признаком того, что начинается церковная служба, но и представляет собой символ целого комплекса обстоятельств, связанных с религией; фанфары не только означают, что прибыл государь, но и служат символом власти и тому подобное. Между предметом; служащим символом, и тем, что он символизирует, должны существовать определенные связи, пусть даже только ассоциативные.

Очень часто шумы, особенно звуки природы, приобретают исключительно выразительный характер, почти «человеческий». Не случайно языку присуща такая символика. Говорим же мы о ветре – воет, о дожде – рыдает, о деревьях – стонут. Мы эти явления очеловечиваем, а в фильме их можно в таком же направлении стилизовать, в зависимости от требования фабулы. Шумы взаимодействуют здесь непосредственно с событиями действия, комментируют их, несмотря на то что являются только фоном этого действия.

Иногда шумовые эффекты имеют главное значение для действия. На этом, на наш взгляд покоится вся поэтика братьев Дарденн. В фильме «Сын» бытовой шум тяжелого деревянного бруса, завернутого в целлофан, неизбежно вызывает у нас ассоциации с крестом, на котором распяли Спасителя. Само название картины «Сын» и профессия главного героя – плотник, не дают нам возможности усомниться в этой догадке.

Подобную же «симфонию шумов», на этот раз «симфонию пишущих машинок», мы находим в фильме «Изменчиво счастье» в одной трюковой сцене: стены машинного бюро раздвигаются, число бешено работающих машинисток непрерывно растет, темп их работы все более убыстряется; в такой же степени нарастает и треск пишущих машинок, что представляет собой превосходный комический коррелят этой трюковой сцены.

То обстоятельство, что в кинофильме могут переплетаться различные изображенные времена, позволяет осуществлять интересные режиссерские приемы, например многократное повторение одного и того же временного отрывка всякий раз в представлении разных героев действия. Разумеется, это должно происходить в различных фазах субъективного времени хотя бы по той причине, что кино может несколько раз показать изображаемый отрезок времени только последовательно, но никогда не одновременно.

В японском фильме «Расёмон» зритель видит одно и то же событие, то есть один и тот же отрезок изображаемого времени несколько раз – в рассказах убийцы, жены убитого, лесоруба и самого убитого, который говорит устами находящегося в трансе священника. Оригинальность построения этого фильма заключается главным образом в этом повторении одного и того же отрезка изображаемого времени, который зритель переживает в различных фазах своего психологического времени с разными комментариями отдельных героев фильма. Это проявление явного влияния «Гражданина Кейна» Орсона Уэллса. Курасава в данном случае акцентирует этот прием с помощью как бытовых звуков, так и музыкальных отрывков, драматизируя тем самым действие. Подобное раздвоение фазы изображаемого времени мы встречаем в фильмах довольно часто. В принципе это специфически кинематографический прием, и он может быть осуществлен, кроме кино, только еще в литературе (тут надо вспомнить «Лотту из Веймара» Томаса Манна).

Кадр из фильма 'Расёмон'. Режиссер – Акира Куросава. 1950.

А в фильме Бергмана «Земляничная поляна» в сцене сна, весь абсурд происходящего усиливается с помощью скрипа разрушенного катафалка, из которого вот-вот вывалится труп, двойник самого героя, а затёс стук копыт по брусчатке.

И еще одно очень важное соображение. Дело в том, что киномузыка вызывает гораздо более сильное ощущение пространства, нежели музыка автономная. Приспособление звуковых структур к развитию зрительного ряда вызывает в киномузыке скрытые в ней пространственные качества; движение в зрительной сфере делает более конкретным неопределенное качество движения звуковых структур.

Более того, динамические черты музыки, которые в автономном произведении подчеркивают только рост и падение энергетического напряжения, могут в киномузыке, особенно в музыке внутри кадра, давать представление о пространственных явлениях (приближающийся оркестр на улице, усиление звука при открывании окна и так далее); музыка показывает здесь разную степень глубины пространства, намечает части пространства киномира, которых экран в данную минуту сам не показывает. Мы можем даже говорить о некоем «приближении звука», аналогично приближению кинокамеры.

Кадр из фильма 'Земляничная поляна'. Режиссер – Ингмар Бергман. 1957.

И этим пользовались все великие режиссеры эпохи звукового кино. Именно такое воображаемое пространство, благодаря музыке Нино Рота, возникает во всех фильмах Феллини эпохи его творческого расцвета. Это и «Амаркорд», и «Ночи Кабирии», и «8 1/2», и «Репетиция оркестра».

Фильм «Репетиция оркестра», снятый маэстро в 1979 году в стиле телевизионного интервью, не привлек внимание критиков. Да и сам режиссер практически никак не отзывался о своем «детище». Единственный фильм в практике режиссера, где полностью отсутствуют натурные съемки и действия, следующие классическому триединству места, времени и образа, а последовательно развивающиеся события происходят в одной декорации – церкви. Такая, несвойственная ни послевоенному кинематографу в целом, ни кинематографу самого Феллини, организация картины представляется как развернутая метафора современного общества, где оркестр и оркестранты одновременно воплощают и противостоящее мировому хаосу и дисгармонии искусство, и саму цивилизацию в ее основных проявлениях, хотя ничего подобного в визуальном ряде совершенно не представлено, но это смысловое пространство, если так можно выразиться, возникает у зрителя благодаря «отъездам» и «наездам», но не столько камеры, сколько самой музыки.

Действительно, увиденное нами может трактоваться и как конфликт старого и нового, где старое – это незыблемые правила подчинения и преклонения перед авторитетными лицами, а новое – бунтарская душа молодого поколения во всех ее проявлениях, и как конфликт администрации, профсоюза и служащих с высоким искусством. Действие насыщено монологами и сексуальным символизмом, беззастенчиво уводящих наше внимание от глубинного понимания контекста фильма.

Когда зритель смотрит кинофильм, он отчасти перестает сознавать свое собственное психологическое время и переносится до известной степени в изображаемое время. В центре его сознания находится действие, которое он воспринимает, а вместе с ним и время этого действия, но одновременно он сохраняет сознание и свое психологическое время, которое он «покидает», чтобы понять показываемые события.

Тут происходит расщепление чувства времени, аналогично тому, как происходит расщепление чувства пространства. Слуховое пространство начинается и кончается вместе с данным музыкальным звучанием.

Знаменитый фильм Этторе Сколла «Бал» (1983) был воспринят современниками как новаторство. Все действие происходит в танцзале, где под ритмы разных эпох перед нами разворачивается историческое пространство всего XX века.

Итальянский режиссер Этторе Скола потрафил классикам и поразил современников. В его роскошном, широкоэкранном, «мейнстримовом» фильме не говорят ни слова. Однако ж, не используются и титры. Общение между героями осуществляется за счет взглядов, молчаливых приглашений на танец, отказов от танца и пластики, во время танцев проявляемой. Но это не те зажигательные танцы, которые мастерски срежиссированы в американских мюзиклах типа «Вестсайдской истории» или новаторских мюзиклах конца 20-го века вроде «Только в танцевальном зале» База Ларманна. Танцуют здесь обыватели. Каждую субботу, после трудовой недели, они приходят на танцпол и «приятно проводят время». Года сменяют субботы, месяцы сменяют недели, эпохи сменяют диктаторов, а эти женщины и мужчины, одновременно старея, неизменно приходят сюда, чтобы пережить танго, сиртаки, фокстрот, рок-н-ролл, твист, диско и знаменитую в СССР итальянскую эстраду. Наконец, в этом полуподвальном помещении они хоронятся во время бомбежек Второй мировой войны, – и нам, зрителям, не кажется удивительным, что именно этот «танцор» со скользкой физиономией – вдруг начинает работает осведомителем, а этот хлыщ педерастичного вида – служит в рядах орлов Муссолини…

Это легкий, трогательный, отнюдь не скучный фильм. Он из той категории кино, которое называют универсальным, и вряд ли он когда-нибудь устареет. При кажущейся простоте, фильм искусно поставлен. Идея, давно вертящаяся в умах многих постановщиков, – отобразить время за счет смены музыкальных стилей, нашла прекрасное воплощение в этом исключительно неамбициозном и потому выигрышном проекте. Как бы возвращаясь к истокам итальянского неореализма, Этторе Скола не только не задействует в фильме суперзвезд кино, но и не показывает суперзвезд эстрады (если не считать за таковых артистов театра «Ла Компаньоль»). Это чисто периферия созидательной, творческой жизни, но периферия – это всё. Иллюзия в иллюзии.

Со спецификой восприятия кинематографического пространства связана и еще одна проблема. Кадры, ограниченные в размерах рамками экрана, могут показывать предметы в пространстве в различных размерах. Так, на экране, будто на картине, может быть изображен далекий пейзаж, или человеческая толпа, или, наоборот, всего одна фигура, или даже часть фигуры.

Такое варьирование, достигаемое путем приближения или удаления кинокамеры, вносит в фильм дополнительную динамику, какой мы не найдем ни в одном из зрительных искусств На картине размер изображаемого остается неизменным, театр тоже не может изменить размера показанных персонажей и предметов. В кино, наоборот, это возможно.

Итак, кино обогащает наше восприятие пространства, показывая нам вещи, каких никогда до сих пор мы не видели и никогда без него не увидели бы; оно обогащает наш пространственный опыт, ибо оно может показать нам все, что выходит за рамки нашей повседневной перспективы; оно обогащает наше восприятие пространства незнакомой нам из повседневной жизни динамикой; благодаря активному проникновению кинокамеры в поле зрения оно показывается нам как поле действия. Но именно музыка и усиливает этот эффект всепроникающего ока, видящего даже мир невидимый, духовный.

Таким образом, зрительная перспектива, которая вкладывается в изображение, подчеркивается «звуковой перспективой» акустических явлений, будь то реальные шумовые эффекты, будь то музыка. Так же, как свет и тени связаны структурно с каждым зрительным кадром, так и определенные звуковые явления соотносятся с ними, хотя действующая здесь цепь ассоциаций, несомненно, сложнее. Эти ассоциации и создают основу для чувства принадлежности определенного звукового явления к определенной фазе киноизображения.

Отсюда можно сделать далеко идущие выводы: критерий качества киномузыки не только заключен в ней самой, в ее выразительной силе и средствах, но определяется в большой степени ее многочисленными другими свойствами, которые она приобрела благодаря своим функциям как интегрирующий фактор целостности фильма. Это подтверждает наш тезис, что киномузыка – новый, преображенный фильмом род музыки, что ее нужно совсем иначе исследовать, нежели автономную музыку, ибо ее законы значительно разнятся от законов автономной музыки.

Но мы не должны забывать, что влияние здесь обоюдное. Фильм может, например, заимствовать у музыки ее композиционно-технические законы. Не случайно кинематографическая лексика Эйзенштейна так изобилует музыкальной терминологией.

Кино во много раз обогащает наше видение мира, наше ощущение пространства. Еще в начале XX века Маринетти, основоположник итальянского футуризма, возвестил после своего первого полета на аэроплане революцию в живописи, рожденную возможностью видеть землю сверху, то есть новыми пространственными представлениями человека. Или вспомните неизменно восторженную реакцию первых космонавтов при виде земли с расстояния в триста километров. В театре изображаемое пространство наглядно, но статично, в литературе оно подвижно, но не наглядно, в музыке вообще не существует изображаемого пространства, хотя, естественно, движение звуков способно вызвать в нас «ощущение слышимого пространства». В кино изображаемое пространство неслыханно динамично, и не только потому, что оно само непрерывно меняется, но и потому, что оно подвержено изменению в зависимости от перспективы камеры (зритель всегда идентифицирует себя с глазом кинокамеры, точно так же, как он идентифицирует себя с ухом микрофона), ибо сама камера движется, а движение вглубь может захватить гораздо большее пространство, нежели ограниченная кулисами театральная сцена. Кроме того, кино создало такие интересные эффекты перспективы, как съемка с воздуха или с нижних точек (перспектива лягушки). Подвижность кинокамеры раздвигает наше поле зрения шире даже по сравнению с опытом повседневной жизни. Она уводит нас за границы чистой эмпирики, обогащая ее, и не в последнюю очередь благодаря тому, что показывает детали крупным планом, выхватывая их из глубины. Правда, из-за этого камера вводит неестественные (ненатуральные) размеры, но это средство уже стало общепринятой условностью и не мешает восприятию. Приближение с помощью крупного плана помогает драматургически выделить какую-либо деталь.

Кроме того, пространство может быть показано в фильме при помощи света и теней, например при помощи теней, которые выступают вместо предметов. В кинематографическом пространстве может быть показано изображаемое пространство театрального зала или же «цитируемого» кинокадра – это и будет эффект изображаемого пространства внутри кинематографически изображаемого пространства, что нам знакомо также по живописи.

Кино отказывается от точного сочетания музыки со словом. Музыка здесь не только независима от текста – она независима и от показываемых в кадре персонажей, ибо она сочетается не только с людьми и их высказываниями, но и с предметами, пейзажами и т. п. Нередко она выступает в качестве фона, или, как самостоятельный фактор, причем ей даже не обязательно быть связанной с содержанием данного кадра, a только с общей кривой всего действия фильма. И таким образом музыка в кино лишь усиливает возможности увидеть мир с самой неожиданной стороны.

Гении, которые в совершенстве овладели киноязыком как языком общения со зрителем

После эпохи параллельного монтажа, Великий Орсон Уэллс создал новый киноязык. В 1941 году на экраны Америки вышел «Гражданин Кейн». И кинематограф с этого момента стал а солю но иным. Язык фильма приблизился к языку литературы уровня Марселя Пруста и Джеймса Джойса. Это открытие не прошло бесследно Его подхватили другие режиссеры. Благодаря Орсону Уэллсу режиссеры последующих поколений начали понимать, как соединить простую параллельную историю со случайными во многом спонтанными ассоциациями, которые безраздельно царствовали в «Андалузском псе», а теперь приобрели законную прописку, что ли, обогатив простую фабулу, прямую наследницу волшебной сказки (Пропп), непосредственным активным включением самого зрителя в творческий процесс создания сложных смыслов самой картины, когда время фильма, начало обогащаться и «субъективным» временем зрителя. Об этом мы уже говорили более подробно чуть выше в связи с творчеством американского режиссера.

Можно сказать, что итальянский неореализм полностью исчерпал то, что может сделать параллельный монтаж, когда речь заходит о социальных проблемах.

Итальянский неореализм находился под влиянием движения Сопротивления. Первоначально его художественное кредо исчерпывалось триединством: антифашизм Сопротивление – неореализм. После освобождения Рима в 1944 году молодое кино выходит из подполья. Появляется ряд документальных картин Де Сантиса, Антониони, Висконти и др. о жизни бедняков. В игровом кино поначалу преобладает тема героического антифашистского Сопротивления.

Манифестом неореализма первых послевоенных лет стал фильм «Рим – открытый город» (1945) Р. Росселлини (1906–1977). Фильм снимался в документальной манере на месте реальных событий без участия известных актеров. Более того, в качестве исполнителей выступали преимущественно непрофессионалы. Проповедуя возврат к люмьеровской стилистике, Росселлини в 1946 году снял свой следующий фильм «Пайза» (искаженное «земляк»). Это серия кинорассказов о шести этапах освобождения Италии. Автор ленты отказался от услуг киностудии и актеров, от костюмов и даже от сценария. Все необходимое он черпал из бесед и встреч с реальными участниками тех событий, снимая эпизоды непосредственно в казармах, на улицах, в монастырях. Пренебрежение «красивой фотографией» становилось здесь специфическим эстетическим приемом.

Тема освобождения поднималась в целой серии картин других итальянских режиссеров – «Солнце еще взойдет» А. Вергано, «Жить в мире» Л. Дзампа, «Трагическая охота» Д. де Сантиса. Однако довольно скоро интерес кинематографистов сосредоточился в сфере острых социальных проблем первых послевоенных лет – безработица, отсутствие жилья, голод и т. п.

«Никакой уступки красивости!» – под таким девизом молодые режиссеры начали реализацию главных принципов неореалистической эстетики. В основе сюжетов лежали подлинные истории, факты газетной хроники. Героем фильма становился, по выражению сценариста Ч. Дзаваттини, любой итальянец, «взятый наугад из телефонной книги». Кинокамера, вышедшая из павильона, погрузилась на дно социальной жизни – в мир «униженных и оскорбленных». На экране стали преобладать непрофессиональные исполнители с характерным типом внешности и специфической (иногда диалектной) разговорной речью.

Принципы кинематографа, которые начал отстаивать неореализм, сводились к следующему:

1) съемки, по возможности, не в павильонах, а на натуре (на реальных улицах);

2) в качестве массовки использовались неактеры [в терминологии З. Кракауэра – см. 10-й хэндаут 1-го семестра];

3) камера свободно перемещается в пространстве;

4) вместо жесткого сценария – полуэкспромты;

5) сюжет строился как набор сцен, соединенных между собой с помощью резкого монтажа (в отличие от плавных, «незаметных» монтажных склеек коммерческого кино), – эти эллипсисы отчасти снимали мотивированность сюжета и подчеркивали реалистичность происходящего; финал, как правило, открытый;

6) большое значение придавалось подробному, вплоть до мельчайших деталей, изображению повседневности; вообще совмещение принципов игрового и документального кино – черта, впервые возведенная в эстетический принцип именно неореалистами (до них такое применялось, но не было программным);

7) в фильмах неореалистов действие происходило в текущей современности и строилось вокруг текущих социальных проблем – изображались городские низы, нищие деревни или будни Второй мировой войны.

В последнем пункте неореализм, очевидно, опирался на наследие французского «поэтического реализма» 1930-х годов (Висконти начинал как ассистент в фильмах Жана Ренуара). Кроме того, многие режиссеры-неореалисты разделяли социалистическую или коммунистическую идеологию (иногда коммунистическая партия Италии даже спонсировала производство их фильмов), что тоже отразилось на эстетике их фильмов.

В неореализме еще оставалось много технических деталей классической техники съемки: съемки внутри помещений проводились в основном в павильонах (правда, не всегда); освещение ставилось, как в голливудских съемках (яркое нормативное, даже если действие происходит вечером при паре свеч); звук накладывался в студии на стадии постпродакшна; часто кадры монтировались с музыкой, которая создает у зрителя необходимое настроение, но при этом никак не встроена в сюжетную канву. Отчасти это связано с уровнем кинематографической техники: так, камеры 1940–1950-х годов не могли снимать ночью или при очень тусклом свете (не было настолько светочувствительной пленки); отчасти – с недостатком финансирования в условиях разрушенной экономики. Последующие течения с установкой на реалистичность изображения – от ранней французской новой волны до Догмы 95 – эти помехи смогли обойти. Но на общем фоне мирового кино второй половины 1940-х годов итальянский неореализм смотрелся почти документально.

Среди широкой панорамы неореалистических картин второй половины 40-х годов, как бесспорные шедевры, выделяются фильмы «Земля дрожит» (1948) Де Сика, «Нет мира под оливами» (1950) Де Сантиса. Годами могучего расцвета неореализма стала короткая историческая пора между падением монархии в Италии (1946) и приходом к власти партии христианских демократов (1948), которые последовательно повели наступление на неореализм, как народно-демократическое искусство. Многочисленные выступления деятелей левого фронта в его защиту результата не дали. Неореалистические фильмы последней волны – «Умберто Д.» (1951) Де Сика, «Рим, 11 часов» / «Рим в 11 часов» (1951) Де Сантиса, «Самая красивая» (1951) Висконти – несли в себе звучание минорного лада.

Основные произведения итальянского неореализма

– «Одержимость» Висконти (1943);

– «Рим, открытый город» Росселлини (1945);

– «Пайза» Росселлини (1946);

– «Германия, год нулевой» Росселлини (1948);

– «Земля дрожит» Висконти (1948);

– «Похитители велосипедов» де Сика (1948);

– «Стромболи» Росселлини (1950);

– «Самая красивая» Висконти (1951);

– «Умберто Д.» де Сика (1952);

– «Рим в 11 часов» де Сантиса (1952);

– «Дорога» Феллини (1954) – уже заметен отход от неореализма в сторону модернизма.

Вместе с тем стабилизация буржуазных институтов в Италии и повсеместное распространение неореалистических лент в мире вызвали к жизни волну так называемого розового неореализма, фильмов, продиктованных прежде всего рыночными требованиями и имевшими к неореализму лишь опосредованное отношение. Дальше уже идти было некуда. И вдруг из этого неореализма рождаются такие гении, как Феллини, Антониони, Бертолуччи, Пазолини.

В дальнейшем ведущие итальянские режиссеры, как бывшие неореалисты (Висконти, Феллини, Пазолини и др.), так и пришедшие после (Микеланджело Антониони, Бертолуччи, Лилиана Кавани и др.), используя технику съемки, выработанную этим течением, сильно отошли от него в сюжетном плане. Остросоциальные проблемы либо стали решаться не в социологическом, а в философском ключе (Пазолини), либо уступили место экзистенциальным (Антониони, Висконти), либо религиозно-мистическим (Феллини) или психоаналитическим проблемам индивида (Висконти, Феллини, Пазолини, Кавани, Бертолуччи). Ключевыми проблемами стали не текущие вопросы современного итальянского общества, а философские категории: идентичность, подсознательное, власть и насилие (включая фашизм как доктрину), свобода и предопределение и т. д.

Место социальных низов занял, в основном, средний класс, иногда (Висконти) – высшее общество; взамен естественных декораций стали сниматься подчеркнуто постановочные драмы, подчас костюмные (Висконти). Вновь возникла ориентация на традицию голливудского кинематографа (хотя нередко переработанную под влиянием всё той же эстетики неореализма). Например, знаменитое подчеркнуто искусственное пластиковое море в «Амаркорде» и «Казанове» Феллини. В частности, помимо возродившихся эпических картин об античности («Сатирикон» Феллини) возникли и широко распространились жанры спагетти-вестерна (Серджо Леоне и др.) и джалло – разновидность фильма ужасов (Дарио Ардженто и др.) и комедии, снятой на голливудский манер («Развод по-итальянски», «Дамы и господа», «Альфредо, Альфредо» с участием голливудской звезды Дастина Хофмана и «Мои друзья» Пьетро Джерми)

«Аккатоне» Пазолини – переходная картина, где за бытом, за неореализмом скрывается второй план, потому что киноязык усложняется. Этот язык кино решает одну сверхзадачу – как выразить на экране ход мыслей героя.

Пазолини изобретает уникальную вещь – несобственно прямую речь в кинематографе. Будучи теоретиком, он сам объяснит основные принципы существования несобственно-прямой речи в кинематографе. Заметим, что этот принцип наратива будет характерен для Флобера и Чехова. Он станет чуть ли не основополагающим во всей литературной классике XX века. С помощью не собственно-прямой речи в сложнейших произведениях Хемингуэя, Фолкнера и других будет создаваться сложнейший по своему содержанию подтекст, который окажется намного богаче самого текста, выраженного непосредственно словами и предложениями. Принцип Л. Толстого, что произведения художественной литературы пишутся не словами, а тем, что существует помимо слов, найдет свое конкретное воплощение. К XX веку диапазон словесно-художественных средств в литературе, средств, позволяющих впрямую запечатлевать внутренний мир человека, станет весьма широк и изощренен. Здесь и традиционные суммирующие обозначения того, что испытывает герой (думает, чувствует, хочет), и развернутые, порой аналитические характеристики автором-повествователем того, что творится в душе персонажа, и несобственно-прямая речь, в которой голоса героя и повествующего слиты воедино, отчего, по меткому выражению одного из литературоведов, у читателя будет создаваться ощущение «самодвижущегося сюжета».

Применительно к кинематографу несобственно-прямую речь Пазолини называл несобственно-прямой субъективностью. Ввиду номинальности различия субъективного и объективного, камера способна наблюдать за субъективной реакцией персонажа только в порядке кинематографической иллюзии, временная ограниченность которой связана с переменой точек зрения.

Анализируя творчество Антониони, Бертолуччи и Годара, в своей программной статье «Поэтическое кино» Пазолини таким образом определяет место и значение несобственно-прямой речи в кинематографе:

Тем не менее, совершенно очевидно, что в кино также возможна несобственно-прямая речь, назовем ее «несобственно прямой субъективностью» (по отношению к своему литературному аналогу этот прием может быть несравненно менее сложным и многоступенчатым). Поскольку мы провели различие между «несобственно-прямой речью» и «внутренним монологом», необходимо выяснить, к чему из них ближе «несобственно-прямая субъективность».

Впрочем, это не может быть «внутренний монолог» в чистом виде, поскольку кино не имеет таких средств и возможностей в плане интерьеризации и абстрагирования, как слово, – это «внутренний монолог» образов, вот и все. Таким образом, он лишен целого абстрактно-теоретического измерения, эксплицитно задействованного в коммеморативно познавательном акте монологизирования персонажа, в котором участвуют память и сознание. Так, недостаточность одного элемента – того, который в литературе составляет мысли, выраженные в форме абстрактных слов или концептов, – приводит к тому, что «несобственно-прямая субъективность» никогда не сможет в точности соответствовать тому, что является внутренним монологом в литературе.

Что же до случаев полного растворения автора в персонаже, то я во всей истории мирового кино вплоть до начала шестидесятых годов вспомнить их не могу: поэтому мне кажется, что не существует фильма, который был бы «несобственно-прямой субъективностью» в чистом виде и в котором все действие было бы рассказано от лица персонажа, при абсолютной интерьеризации его внутренней ассоциативной системы.

Однако если «несобственно-прямая субъективность» не совсем соответствует «внутреннему монологу», она еще меньше соответствует настоящей «несобственно-прямой речи».

Когда писатель «переживает речь» своего персонажа, это сказывается на его психологии, но также и на его языке: несобственно-прямая речь, таким образом, с лингвистической точки зрения всегда отлична от языка писателя.

Воспроизводить, «переживая», их, языки различных социальных слоев, для писателя возможно, поскольку они реально существуют. Каждая лингвистическая реальность есть сумма социально дифференцированных и дифференцирующих языков: и писатель, использующий «несобственно-прямую речь», должен, прежде всего, держать это в своем сознании, отражающем сознание классовое.

Но в реальности аналога теоретически возможного «институционализированного киноязыка», как мы видели, не существует, либо он бесконечен, и автор должен каждый раз заново создавать свой словарь. Однако даже в таком словаре этот язык каждый раз вынужденно наддиалектален и наднационален, поскольку глаза одинаковы во всем мире.

Значит, тут невозможно учитывать (из-за их отсутствия) специальные языки, подъязыки, жаргоны – одним словом, социальные лингвистические дифференциации. А если они и существуют, потому что, в конце концов, в реальности они существуют, их невозможно каталогизировать и употреблять.

Ведь, на самом деле, «взгляд» крестьянина – предположим, находящегося на доисторической стадии развития, – охватывает другой тип реальности, чем брошенный на нее же взгляд культурного буржуа; оба совершенно конкретно видят «различные цепочки» предметов, и мало того – даже одна и та же вещь в результате оказывается различной при двух «взглядах». Тем не менее все это не может быть институционализировано и лежит в сфере чистой индукции.

Практически это значит, что на одном теоретически возможном общелингвистическом уровне, создаваемом «взглядами» на вещи, различия, которые режиссер может отметить между собой и персонажем, носят психологический и социальный характер. Но не лингвистический. Последнее абсолютно невозможно при любом натуралистическом мимесисе речи, при гипотетическом стороннем «взгляде» на действительность.

Таким образом, если автор воплощается в своего персонажа и через него излагает событийный ряд или представляет мир, он не может при этом пользоваться тем замечательным средством дифференциации, коим в природе является язык. Производимая им операция не может быть лингвистической, но лишь стилистической.

В остальном, даже если предположить, что писатель переживает речь персонажа, социально равного себе, он не может дифференцировать его психологию через язык, потому что этот язык также и его собственный, – но только через стиль. А практически – через некоторые типичные приемы «поэтической речи».

Таким образом, основополагающая характеристика «несобственно-прямой субъективности» – то, что она по своей сути относится не к лингвистике, но к стилистике. Значит, ее можно определить как внутренний монолог, лишенный эксплицитно существующего концептуального и абстрактно-философского элемента.

А это, по крайней мере, теоретически, приводит к тому, что «несобственно-прямая субъективность» обязательно должна привнести в кино крайне разнообразные стилистические возможности и в то же время высвободить возможности экспрессивные, сконцентрированные в традиции обычной прозы, в своем роде возвращаясь к истокам, с тем чтобы найти в технических средствах кино исконно присущие ему: хаотичность, онирические, варварские, агрессивные, визионерские качества. Одним словом, именно на ней и лежит задача учреждения в кинематографе гипотетически возможной традиции «языковой техники поэзии».

Конкретные примеры всего этого я буду брать из творческой лаборатории Антониони, Бертолуччи и Годара – можно было бы прибавить также бразильского режиссера Роша и, конечно, множество других (вероятно, почти всех авторов, представленных на фестивале в Пезаро).

Что до Антониони («Красная пустыня»), то я бы не хотел останавливаться на общепризнанно «поэтических» моментах его фильма, хотя они и многочисленны. Например, эти два или три фиолетовых цветка, данных вне фокуса на первом плане в кадре, где двое героев входят в дом рабочего-неврастеника, и эти же самые два-три фиолетовых цветка, вновь появляющиеся на заднем плане – на сей раз не расплывчато, а устрашающе отчетливо – в кадре их ухода. Или возьмем эпизод сна: после изысканного цвета вдруг решенный в тонах почти откровенного техниколора (с тем, чтобы воспроизвести или, вернее, пережить с помощью «несобственно-прямой субъективности» идущее от комиксов представление ребенка о тропическом пляже). Или, наконец, эпизод подготовки путешествия в Патагонию: слушающие рабочие и так далее, и так далее; этот изумительный крупный план с поразительно «достоверным» рабочим из Эмилии, за которым следует безумная панорама снизу вверх, вдоль голубой полоски электрического света на белой известковой стене склада. Все это говорит о том, как глубока, таинственна и порой невероятно интенсивна формальная идея, разжигающая фантазию Антониони.

Однако в доказательство того, что подобный формализм и есть основа фильма, я хотел бы проанализировать два в высшей степени показательных аспекта одной определенной стилистической операции (такой же, как та, что я рассмотрю ниже на примере Бертолуччи и Годара). Это следующие моменты:

1. Последовательное сближение двух точек зрения, различие между которыми семантически не нагружено, в одном и том же изображении – то есть последовательность двух кадров, включающих в себя один и тот же кусок реальной действительности, снятой сначала вблизи, потом с чуть большего расстояния; или сначала фронтально, а затем чуть-чуть наискосок; или же, наконец, по одной и той же оси, но двумя разными объективами. Отсюда – порождение настойчивости, одержимости, с которой заявляет о себе миф о тревожной и сущностной, автономной красоте вещей.

2. Техника введения и выведения героя из кадра, сводящая монтаж (с той же степенью одержимости) к цепочке «кадриков», которые я бы назвал неформалистскими, где герои входят, говорят или делают что-то, а затем выходят, вновь возвращая кадр к своему чистому и абсолютному значению; за ним следует другой аналогичный кадр, куда персонажи входят, и так далее. И так мир оказывается будто подчиненным мифу о чистой живописной красоте, в которую, правда, вторгаются герои, но при этом приспосабливаясь к законам этой красоты, а не оскорбляя ее своим присутствием.

Внутренний закон фильма с «навязчивыми кадрами» ясно говорит о превалировании формализма, как высвободившегося мифа, то есть мифа поэтического (я употребляю слово «формализм» безо всякого оценочного оттенка: мне превосходно известно, что такое подлинное и искреннее формалистическое вдохновение – поэзия языка).

Но как удалось Антониони подобное «освобождение»? Очень просто, благодаря созданию «стилистических условий» для «несобственно-прямой субъективности», распространившейся на весь фильм.

В «Красной пустыне» Антониони в отличие от предыдущих фильмов не использует больше грубоватой контаминации своего собственного, формалистического видения мира и актуального для современной ему действительности содержания (как, например, проблема неврозов, переходящих в безумие). Теперь он смотрит на мир глазами своей невротической героини, переживая события через ее «взгляд» (на сей раз это выходит за рамки чисто клинического случая: поскольку уже была совершена попытка самоубийства).

С помощью этого стилистического приема Антониони высвободил свой более реальный механизм сознания: он, наконец, смог показать мир так, как он его видит собственными глазами, заменив для этого видение мира невротичкой на свое собственное, бредовое – эстетское видение: замена блоков была оправдана возможностью аналогий между этими двумя точками зрения. Но если бы такая замена и была необоснованной, тут все равно нечего было бы сказать. Совершенно ясно, что «несобственно-прямая субъективность» – лишь предлог, и Антониони, может быть, необоснованно воспользовался им, с тем чтобы получить наибольшую поэтическую свободу – свободу, граничащую с произволом, а потому упоительную.

Навязчивая неподвижность кадра типична также для фильма Бертолуччи «Перед революцией». Здесь, однако, ее значение уже не то, что у Антониони. В отличие от Антониони Бертолуччи интересует уже не взятый сам по себе фрагмент мира, замкнутый в кадре и трансформированный им в кусок изобразительной красоты. Формализм Бертолуччи куда менее живописен, и его кадр не может метафорически воздействовать на действительность, расчленяя ее на множество отрезков, таинственным образом оказывающихся самостоятельными, как картины. Кадр Бертолуччи примыкает к реальной действительности, следуя в какой-то степени реалистическому канону (в соответствии с техникой поэтического языка, которой, как мы увидим, следовали классики от Чаплина до Бергмана), – неподвижность кадра, заключающего в себе кусок реальной действительности (река Парма, дорога Пармы и так далее), должна свидетельствовать об изящной, нерешительной и глубокой любви именно к этому куску реальности.

Практически вся стилистическая система фильма «Перед революцией» – это длинная «несобственно-прямая субъективность», в основу которой положено доминирующее душевное состояние героини фильма, молодой тетушки-невротички. Если у Антониони мировоззрение больной было заменено блоком на лихорадочное формалистическое мировоззрение автора, то у Бертолуччи такой подмены блоков не произошло: здесь, скорее, мы имеем дело с контаминацией мировоззрения невротички и автора, которые, будучи принципиально аналогическими, с трудом различимы: они растворяются друг в друге, требуя одинакового стиля.

Немногими острыми с экспрессивной точки зрения моментами фильма являются как раз те, в которых чувствуется эта «настойчивость» кадров и монтажных ритмов, чья сущностная реалистичность (восходящая корнями к росселлиниевскому неореализму или мифологическому реализму некоторых более молодых мастеров) становится все более и более интенсивной из-за ненормальной длительности кадра или ненормального монтажного ритма, покуда эти свойства не перерастают в своего рода технический скандал. В таком настойчивом внимании к частностям, особенно, к некоторым деталям отступления, есть определенное отклонение по отношению к системе фильма: это уже искушение создать новый фильм. Одним словом, автор переполняет фильм своим присутствием, чувствует себя безгранично свободным и при этом постоянно грозится все бросить и уйти по синусоиде неожиданного вдохновения, побочного следствия любви к поэтическому миру собственного жизненного опыта. Момент ничем не прикрытой по своей природе субъективности в фильме, где (как и у Антониони) вся она мистифицирована процессом лжеобъективизма, порожденного «несобственно-прямой субъективностью», используемый в качестве предлога. Одним словом, за техникой съемки, обусловленной душевным состоянием героини, – дезориентированной, смятенной, исступленной от житейских мелочей и хаоса мыслей, – постоянно просвечивает мир, увиденный глазами не менее невротического автора: мир, в котором доминирует изящный, элегический и отнюдь не лишенный классицистичности дух.

В культуре Годара есть, напротив, нечто грубое и, быть может, даже слегка вульгарное, элегия ему недоступна, так как, будучи парижанином, он не опустится до столь провинциальных и даже деревенских чувств. Для него немыслим и классицистический формализм Антониони по той же самой причине: он настоящий постимпрессионист. В нем ничего не осталось от старой чувственности, застоявшейся там, где царит дух провинциальности, где-нибудь между Римом и долиной реки По, даже если эта чувственность весьма европеизирована, как у Антониони. Годар не поставил перед собой ни одного морального императива – он не чувствует на себе ни накладываемых марксизмом обязательств (старо), ни давления академического сознания (провинциально). Его жизненная сила лишена сдерживающих центров, стыдливости или угрызений совести. Она в себе самой воспроизводит мир; и даже по отношению к себе самой цинична. Поэтика Годара онтологична, имя ей – кинематограф. А значит, его формализм обращается техницизмом в силу его собственной поэтической натуры: все, что зафиксировано кинокамерой в движении, – все красиво, все это техническое, а потому поэтическое воспроизведение действительности. Естественно, Годар также играет в обычную игру: ему тоже нужно «доминирующее состояние души» персонажа, чтобы можно было проглотить его техническую свободу: это доминирующее состояние в отношениях с действительностью – невроз и скандал. Таким образом, герои Годара – это также больные, изысканные цветки буржуазии, но их не лечат. Несмотря на свое тяжелейшее состояние, они жизнестойки и находятся по ту сторону патологии: они представляют собой просто-напросто усредненный вариант нового антропологического типа. Для их взаимоотношений с миром также характерна одержимость: какая-нибудь навязчивая деталь или жест. Здесь вступает в действие кинотехника, которая еще сильнее, чем техника литературная, может обострить ситуацию. Но в творчестве Годара мы не найдем этой все возрастающей одержимости, направленной всякий раз на один и тот же предмет: у него нет культа формальной стороны предмета (как у Антониони) и нет культа предмета как символа потерянного мира (как у Бертолуччи). Он все выстраивает перед собой в один ряд, его «несобственно-прямое», маскирующее авторство, сохраняет свою непрерывность, несмотря на то, что его суть составляет фронтальная и недифференцированная систематизация тысячи мировых частностей, смонтированных с холодной и почти снисходительной упоенностью (типичной для его аморального героя) в единство, восстановленное из разобщенности с помощью этого языка, не поддающегося членению. Годар абсолютно чужд классицизму, более того, в применении к нему можно было бы скорее говорить о неокубизме. Но лишь об атональном неокубизме. За сюжетами его фильмов, за его длинными «несобственно-прямыми субъективностями», мимически выражающими душевное состояние героев, всегда сквозит фильм, сделанный из чистого удовольствия воссоздать действительность, расколотую вдребезги техникой и воспроизведенную каким-нибудь грубым механическим и дисгармоничным Браком.

Общей характеристикой «поэтического кино» – насколько можно судить через несколько лет после его рождения – является то, что оно порождает фильм, двойственный по своей природе. Фильм, который нормально смотрится и нормально воспринимается, есть «несобственно-прямая субъективность», может быть, ненормализованная и приблизительная, одним словом, весьма свободная. Она вызвана к жизни тем, что автор пользуется «доминирующим психологическим состоянием» больного, ненормального героя, чтобы постоянно создавать мимесис, открывающий перед ним полную свободу в отношении стилевых аномалий и провокаций.

Под этим фильмом просвечивает следующий – тот, что автор снял бы даже и без предлога визуального мимесиса своего героя, фильм, полностью и в открытую носящий экспрессивно-экспрессионистический характер.

Как мы видели из отдельных анализов, оповестителями, возвещающими о присутствии в картине такого нереализованного подпольного фильма, являются навязчиво повторяющиеся кадры и монтажные ритмы. Такая навязчивость противоречит не только норме привычной кинематографической речи, но и самой внутренней системе правил фильма как «несобственно-прямой субъективности». Иными словами, в эти минуты речь, следуя иному и, быть может, более подлинному вдохновению, освобождается от функциональности и предстает как «речь в себе», то есть стиль.

Таким образом, в действительности глубокие корни «поэтического кино» восходят к стилистическому экзерсису, в большинстве случаев искренне поэтическому и вдохновенному, что отводит любое подозрение в мистифицировании предлога для употребления «несобственно-прямой субъективности».

Что же все это значит?

Это значит, что на наших глазах складывается общая технико-стилистическая традиция – особый язык, язык «кинопоэзии». В наше время он тяготеет к тому, чтобы противопоставить себя в диахронии языку кинематографической прозы: эта диахрония, казалось бы, должна проявляться все более и более очевидно, как в литературных системах».

Феллини, во многом в соответствии с поэтикой «поэтического кино», создает свою великую картину «Ночи Кабирии». Режиссер, используя эстетику неореализма, пытается сделать что-то вроде средневековых фресок, внешне наивных и примитивных. Он вам рассказывает о судьбе римской проститутки Кабирии в исполнении его жены, гениальной актрисы Джульетты Мазины. Джульетта Мазина и становится совершенным музыкальным инструментом в руках маэстро Феллини.

Италия-Франция 1957;

Режиссер: Федерико Феллини /Federico Fellini/

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Миллион книг рассказывают, как заработать миллион. Рисковать всем и любить работать хотя бы по 16 ча...
Молодой священник приезжает в глухое село, чтобы восстановить старый храм и приход. Но в первый же д...
Монография является продолжением темы исследования автора, по результатам которого в 2003 г. вышла е...
В рассказах мы получаем удовольствие, следуя за дедуктивным методом решения проблем, который, однако...
В новую книгу известного историка русской литературы А.В. Лаврова, автора многочисленных статей и пу...
Красавица леди Джессика Стантон, лишенная слуха, нуждается в муже, способном защитить ее от происков...