Слово Алексеев Сергей
– Ты, никак, спал, отец? – удивился Степан. – Минут десять стучусь.
– С книгами сидел, – признался Гудошников. – Бумажки свои перебирал…
– Все ясно, – ворчливо сказал сын. – Опять голодный целый день. Я скоро сиделку найму. Чтобы хоть кормила тебя… Опять подглазья синие. Кто приходил?
– Да были, – уклончиво бросил Никита Евсеевич. – Потом расскажу.
Он специально оттягивал момент начала разговора, чтобы не скомкать его меж других дел, и подавлял в себе жгучее нетерпение.
– Кто приходил, спрашиваешь? – начал он, когда после ужина они уселись возле топящейся плиты. – Аронов приходил, помнишь его?
– Ну как же… Дядя Миша, помню. Что это он вспомнил тебя? Вы же с ним разругались?
– Что вспомнил… Я же ему говорил: придешь еще ко мне, через год-два, но придешь. Он вот через двенадцать явился. Долго я ждал этого часа, – Гудошников расправил бороду. – Материалы по скитам просил, экспедицию затеяли, собрались наконец-то.
– Тебя можно поздравить, – улыбнулся Степан.
– С чем?.. Они ж все по старинке собираются, натопом. Что было, то и есть, разве что теперь денег дали. – Никита Евсеевич примолк. – Ему сейчас не материалы нужны, не каталоги, что у него есть, а методика поиска и сбора. Ему сначала кержацкий характер надо изучить, с этими стариками и старухами одной жизнью пожить. А там он для этого дела не годится. Я его и тогда-то таскал за собой как пугало… Думал, обтешется, научится – куда там!.. Ему же вынь да положь.
– Значит, не дал, – вздохнул Степан. – А может быть, надо было отдать, а? Пускай бы начинали, методом проб и ошибок.
– Да там нельзя ошибаться! – загорячился Никита Евсеевич. – Раз ошибешься, и всё. Потом уже ничего не возьмешь, хуже того, старообрядцы прятать книги начнут. Они же как цветы: чуть солнце село – свернулись… Пуганые они. Ну, если бы и дал материалы, – поедет Аронов в скиты, что сможет, выскребет, где за деньги, где обманом. Потом туда навек дорожка заказана, близко не подпустят. А книги гулять пойдут. Разошлют по другим местам, и все мои труды рухнули. Сейчас я знаю, где что лежит, а потом вслепую работать придется. У них «почта», знаешь, как работает? В Забайкалье у Федоринова я «Цветник» видел, редкая книга, поморская, а через полгода эта книжица на Васюгане оказалась. Во как! В Макарихе лежит, в дар прислали… А потом, Степа, отдай я материалы, это значит, на моих предложениях крест? Так на кой же ляд я работал всю жизнь?.. Сначала материалы просят, потом собрание… Я тут снова написал в Министерство просвещения.
Степан взглянул на отца, поджал губы. Огонь в печи горел ровно, успокаивал, убаюкивал.
– Они же мне до сих пор не ответили, – продолжал Гудошников после паузы. – Замутыскали, наверное, мой проект по инстанциям. Эх, нет Сереги Муханова! Он бы вмиг концы нашел и помог мне. Ты помнишь дядю Сережу Муханова?
– А?.. Да, помню, только плохо, – оживился Степан. – Я же тогда совсем маленький был.
– А теперь кто там, в верхах, остался у меня? Никого не осталось. Самому ехать боязно, весной пожар за пожаром, – Гудошников покосился на печь, обжигая пальцы, проверил, заперта ли дверца. – Да и Аронов тут еще завертелся… Он ведь так просто не отстанет, жук еще тот. Это он «скорую» сегодня вызвал, точно, он.
– «Скорую»? – насторожился сын.
– Да… Я тут пошумел на него, а он, видно, решил, что я с ума сошел, приступ у меня. Вот и вызвал. У меня как раз Сухоруков сидел, по своей собачке вздыхал. Ну они покрутились и уехали.
– Так, а что с соседской собакой? – Степан улыбнулся, отер уставшее лицо.
– По случайности я ее подстрелил, – с удовольствием объяснил Гудошников. – Тут свора бродячих собралась, ну и его кобель выскочил. А я через форточку из малопульки…
– Давай спать, отец, – вздохнул Степан. – Завтра денек будет!.. Ко мне еще восемь человек положили…
– Ну, ты иди, – не сразу согласился Никита Евсеевич. – А я подожду, пока печь протопится, и трубу закрою.
Степан ушел в спальню, а Гудошникову вдруг стало обидно. Разговор с сыном как-то не склеился, не вышел. Хотел сказать что-то важное, значительное, совета у сына спросить, но ничего толком и не сказал. Он открыл дверцу печи, расшевелил кочергой догорающие поленья и, осененный новой мыслью, торопливо захромал к Степану.
– Слышишь, Степан, – заговорил он, склонясь над кроватью сына. – Что я хотел сказать тебе! Ведь без собрания своего, без этих материалов, я для них ничего не значу! Они же меня в порошок сотрут, растопчут. А так – пускай попробуют! И они примут! Примут и мою методику, и мои предложения. Так что эти книги – заложники мои. Иначе я никого не вразумлю! Это же какая глупость несусветная: лезть в скиты натопом, идти на обман! Не будь ракеты, полетел бы человек в космос? Не полетел бы! А тут думают – на дурачка… Какая глупость!
– Ты прав, отец, глупость, – согласился Степан, укладываясь поудобнее. – Ко мне вот тоже еще восемь человек положили, а я завтра в овощехранилище иду, картошку перебирать…
Гудошникову показалось, что сын мгновенно заснул, и, стараясь не стучать протезом, он вернулся на кухню, к печи, караулить, как бы не вывалился уголек и не случился пожар.
В отделе было по-утреннему пусто, сумрачно и дремотно. За барьером, у старинного письменного стола, скрестив на груди жилистые, натруженные руки, сидела Екатерина Ивановна. Краем глаза она следила за аспирантом, который рылся в каталоге, иногда до нее доносились отдаленные голоса из кабинета Аронова. Она мало вникала в то, что происходило в отделе: работа такая – подай, принеси, вымой, проветри, а то, что ей приходилось видеть и слышать, казалось странным, непонятным. Она неплохо разбиралась в делах сельской библиотеки, потому что вся ее жизнь прошла там, и только вот на старости лет, перебравшись к дочери в город и оказавшись в отделе, Екатерина Ивановна с удивлением обнаружила, что в их книжном мире существует еще один мир, особенный и невидимый со стороны. Над тем, что в сельской библиотеке считалось вредным для читателя, ненужным хламом, здесь буквально тряслись. Могла ли она подумать, что ей придется собственными руками выдавать сочинения каких-нибудь монахов, священников, да еще со строжайшим указом обращаться с книгой, будто с малым дитем? Все книги здесь стояли в застекленных шкафах, а многие даже упакованы в картонные футляры; весной и осенью строго-настрого запрещалось открывать форточки (сыро на улице), зато летом и зимой Аронов иногда просил ее оставить в помещении на ночь таз с водой, чтобы повысить влажность воздуха. Да и люди, что работали в отделе и приходили в читальный зал, тоже были какими-то особенными. То сидят, не разгибая спины, над книгой в полпуда весом, то яростно спорят между собой. И ходят больше все бородатые, бледные какие-то, одень их в рясы, так чистые попы. И запах в отделе больно уж непривычный, не библиотечный: пахнет воском, ладаном. Видно, книги эти так пропитались, так прокурились в церквах, что свой дух и сюда перенесли.
Между тем говор в кабинете Аронова стал чаще, задористей, похоже, заспорили. Хранитель пришел рано и привел директора музея с собой. Все не могут какой-то вопрос решить с книгами. Екатерина Ивановна прислушалась.
– Нет, дорогой Михаил Михайлович, – бубнил Оловянишников. – Все это похоже на авантюру… Я уже раз с вами связался. Я вам деньги на экспедицию дал? Дал. Где же ваша экспедиция? Тут же все вилами на воде писано. А потом, дорогой Михаил Михайлович, что я буду иметь от этого собрания? Вы же его себе приберете, а музею – на тебе боже, что нам негоже.
– Не волнуйтесь, там и для вас много чего, – будто отстреливался хранитель. – Я бывал у него, знаю. Все, что не имеет археографической ценности… – я повторяю: археографической, а не ценности вообще, – возьмете вы. В конце концов, музей – не библиотека.
– Но и не мусорная свалка! – резал директор музея. – В таком случае, давайте заранее обговорим, что конкретно.
– У Гудошникова в собрании нет мусора, – отрубил Аронов. – И вообще, мы делим шкуру неубитого медведя. Сначала нужно спасти коллекцию… Вы обещали проконсультироваться с психиатром, ну, вашим знакомым… Что?
Екатерина Ивановна не дослушала, потому что на пороге отдела появился человек в стеганке и сапогах.
– В грязной обуви нельзя! – предупредила она и заспешила к дверям.
– Мне бы товарища Аронова… – несмело сказал мужчина и отступил назад, глядя на свои сапоги.
– Михал Михалыч занят.
– Но я спешу… Меня ждет машина… Мне на несколько минут. Это очень важно для него, – пришедший глядел открыто, даже как-то виновато и, по мнению Екатерины Ивановны, опасности не представлял. Тем более одет он был как свой брат колхозник…
Она дала ему тапочки и синий халат вместо фуфайки, проводила в кабинет.
И едва он ступил туда, как говор стих, а потом и вовсе прекратился. В отделе снова наступила тишина, и только аспирант в дальнем углу читального зала медленно шуршал карточками каталога…
– Вы напрасно приходили к отцу, – начал Гудошников-младший, когда Аронов понял, кто к нему пришел, и усадил нежданного гостя к краю стола. – Он очень сильно переживает вашу встречу, волнуется, а это ему вредно. Я говорю вам это как врач. Прошу вас больше так не делать.
Хранитель окинул взглядом гостя, вздохнул:
– Я вас понимаю. Но у нас не было другого выхода. Никита Евсеич долго работал среди старообрядцев, у него есть пофамильные списки, списки книг… А мы сейчас разворачиваем программу…
– Знаю, – перебил его Степан. – Но вы поймите: отец болен! Его нельзя волновать. У него развивается паранойя. Этакое болезненное желание переустроить мир, жажда новшества… Тяжелые бредовые переживания.
Аронов и Оловянишников переглянулись.
– Вы это говорите как врач? – спросил хранитель.
– Да… Правда, я не психиатр… но у него все признаки, – Степан задумался, перевел дух. – Его слишком долго не понимали, а он боролся всю жизнь. Это уже, так сказать, результат его переживаний. Последнее время сидит, сочиняет какой-то сказ о судьбе письменности и литературы на Руси… Днем пишет, а по ночам читает мне. Он немного успокоился за этой работой, в себя пришел.
– Мемуары? – спросил Оловянишников с интересом. – Знаете, я ведь тоже балуюсь… На работе за день накрутишься, а вечером этак сядешь, задумаешься, вспомнишь жизнь свою, и такое освобождение наступает…
Он вдруг осекся и смущенно улыбнулся.
– Я дышать на него боюсь, – продолжал Степан, выждав паузу. – Пускай пишет, только чтобы обострений не было… Кстати, Михаил Михайлович, вы знаете что-нибудь о рукописи старца Дивея?.. Ну, будто написана она еще до крещения Руси каким-то неведомым письмом? Или это тоже… вымысел отца?
Аронов грустно усмехнулся, посерьезнел.
– Не знаю… Никита Евсеич что-то такое мне рассказывал… Как в гражданскую войну искать ее ездил… Да и будто находил ее, но то ли потерял, то ли украли… Он все хотел доказать, что письменность на Руси возникла на несколько веков раньше прихода Кирилла и Мефодия. А это недоказуемо!
– Отец всегда с таким жаром мне рассказывал об этой рукописи, – проговорил Гудошников-младший, – с детства помню…
– Нет-нет, Степан Никитич, это недоказуемо, – встряхнулся Аронов. – Не знаю, чья это выдумка, но о такой рукописи в источниках упоминания нет. И о старце таком не упоминается… Он всегда был чудаковатый – Никита Евсеич.
– Значит, и это бред, – вздохнул Степан. – А я все-таки надеялся… Спросить не у кого было, чтобы проверить…
– Да, скорее всего больное воображение, – подытожил хранитель. – Собиратели, они все чудаки. Я с ними, слава богу, встречался.
– Все равно, пускай пишет, – задумчиво произнес Гудошников-младший. – Ему сейчас не надо мешать.
– Он где-нибудь состоит на учете? – осторожно спросил директор музея. – Ну, как этот… как душевнобольной?
– Нет, зачем же, – возмутился Гудошников-младший. – Отец под моим наблюдением, этого достаточно. Отца знает слишком много людей… – он замялся. – Не хотелось бы, чтобы о нем помнили, как… Это наша семейная тайна, если хотите. А вам я рассказываю только для того, чтобы вы знали правду и оставили отца в покое. Я чувствую, вы от него не отстанете с этими материалами. Так что я вас предупреждаю. Вы поймите, я вынужден! Мой отец – герой гражданской войны, известный археограф, в конце концов, инвалид… Имеет право он хоть сейчас пожить спокойно?
Аронов вдруг стал задыхаться, боль сдавила грудь, стиснула сердце. Он машинально опустил руку в карман, где всегда лежал ингалятор, но тут же вспомнил, что с утра надел другой пиджак. Хранитель постарался расслабиться, сделав губы трубочкой, потянул воздух.
– А у вас одышка? Астма? – насторожился Гудошников-младший.
Аронов покивал, багровея и прикрывая выходящие из орбит глаза.
– Старайтесь дышать носом, – посоветовал Степан и, ловко расстегнув рубашку на его груди, начал массировать кожу возле ключиц. – Вдох – медленный выдох… Ну, ну давайте!
Аронов дышал с хрипом, руки тряслись, немели губы. Через минуту приступ кончился, и сразу навалилась слабость, усталость. Перепугавшийся Оловянишников брякал графином, наливая воду в стакан. Аронов утер платком лоб, лицо, откинулся в кресле.
– Воды не нужно, – сказал Степан, и Оловянишников торопливо убрал графин. – Вода может вызвать новый приступ… Где вы лечитесь, Михаил Михайлович?
– В своей… поликлинике, – выдохнул Аронов. – Говорят, бесполезно… консультировался… На нервной почве астма, говорят…
– Вы придите ко мне. – Гудошников-младший поискал глазами умывальник – привычка врачей, – но не найдя, встряхнул руки и сел на место. – Только не домой, а в больницу. Я вам подберу травы.
– Спасибо, – бросил хранитель, приходя в себя. – Последнее время что-то особенно часто… Эх, раньше, бывало, я с вашим отцом в день по сорок километров ходил, и ничего… Да, постранствовали мы с Никитой Евсеичем… Он на березовой ноге, а угнаться за ним – ого! Кто бы мог подумать, что такими вот станем? А травы? Что травы! Давали мне, пил…
– Я вам особенной травы дам, по старому рецепту, – заверил Степан. – И не пить, а ингаляцию делать. Я у отца в библиотеке нашел уникальную вещь – травник. Отец говорит, шестнадцатого века… Я начал заниматься народной медициной, и результаты уже есть. А в этом травнике – рецепты от всех болезней, наивные, безусловно, – он улыбнулся, – но полезного очень много. Тем более сейчас все забыто, надо проверять, ставить эксперименты… Приходите, от астмы у меня уже кое-что есть.
Хранитель выпрямился, взялся рукой за горло, будто у него начинался новый приступ, однако тихо, без напряжения спросил:
– Значит… вы бываете у отца в библиотеке?
Степан пожал плечами, дескать, ну а как же? Это еще больше вдохновило Аронова. Он встал с кресла и прошелся по кабинету. Интуитивно возникшая у него мысль, едва Гудошников-младший перешагнул порог, теперь снова шевельнулась в мозгу.
– Я, кажется, понимаю, – опередил вопрос Степан. – У вас из-за этих материалов срывается экспедиция.
– Да! Да! С материалами мы могли бы на несколько лет приблизить тот час, о котором мечтал Никита Евсеич! – горячо заговорил Аронов. – На разведочные экспедиции нам нужно года три, не меньше, а имея материалы, мы могли бы начать сбор книг немедленно. Вы поймите, Степан Никитич, пропадают бесценные книги. И будь ваш отец в здравом уме – он бы дал, я не сомневаюсь. Но…
– Я в принципе могу вам помочь, – задумчиво проговорил Степан. – Мне это нетрудно.
– Только вы поймите одно. – Хранитель остановился напротив Гудошникова-младшего. – Это нужно не Аронову лично, и не ему вон, директору музея. Это нужно всем нам, государству.
– Не надо меня агитировать, – улыбнулся Степан. – Не забывайте, что я сын археографа и с младых ногтей знаю, что есть древняя книга… Материалы я вам принесу. Только, ради бога, вы сами без моего ведома не появляйтесь в нашем доме. И своих сотрудников больше не присылайте.
Гудошников-младший встал и вдруг заторопился:
– Простите, меня машина ждет, на овощехранилище едем… Я вам позвоню на этой неделе.
– И вас тоже гоняют картошку перебирать? – улыбнулся, прощаясь, Аронов. – Мы по графику в четверг едем… А в среду обязательно позвоните!
– А мы – в субботу! – чему-то обрадовался директор музея. – План – по тонне на сотрудника. Выходит, все повязаны…
Екатерина Ивановна сняла с посетителя тапочки, халат и, проводив молодого человека за двери, села на прежнее место – за барьер. В кабинете хранителя вновь заговорили громко и отрывисто.
– Где же Анна? – спрашивал Аронов, и Екатерина Ивановна слышала, как скрипит паркет под его ногами. – Где ее сегодня носит? В конце концов, кто едет в экспедицию: я или она? А где ваш сотрудник, товарищ музейщик? Договаривались утром собраться здесь!
Оловянишников то ли не отвечал, то ли говорил очень тихо. Между тем хранитель продолжал:
– А Степан каков молодец, а? Приятная неожиданность. Я его мальчишкой помню, худенький был, бледный такой… Мать у них в блокаду погибла, в Ленинграде, а Степана эвакуировали.
– Что-то мне не нравится все это, – вдруг сказал Оловянишников.
Екатерина Ивановна насторожилась: аспирант возле каталога что-то торопливо прятал в карман. Она привстала, выглядывая из-за барьера и щуря близорукие глаза. Нет, все в порядке, платок прячет, нос вытирал. Сыро на улице, а народ, что эти книги читает, хилый, то кашляет, то чихает, а то, как хранитель, задыхается.
– Все это на кражу походит, – слушала Екатерина Ивановна. – Хоть сын у отца, но все равно кража… Когда я работал директором филармонии, был у нас случай, концертные афиши пропали…
– Сейчас меня не интересует, что у вас там пропадало, – отрезал Аронов. – А вот если пропадут материалы и книги – с нас спросят наши потомки. Вы говорите так, словно прокурором работали: кража, авантюра…
Екатерина Ивановна не дослушала, чем закончился спор. Снимая на ходу плащ, в отдел вбежала Анна. «Господи, сами-то вы хоть к черту на рога полезайте, – думала Екатерина Ивановна, выдавая Анне халат и тапочки, – а девку-то зачем с собой тянете? Кражи, авантюры… А она девчонка совсем, ей бы не над этими черными книгами сидеть, а в клуб бегать да с парнями гулять…»
Екатерине Ивановне всегда казалось, что читать такие старые, написанные малопонятным языком книги должны люди степенные, пожилые, которым уже ничего в этой жизни не в диковинку…
Кануны и каноны
Сумерками тягостней стало Дивею. Выйдет на крыльцо, оглядит Подол – ни огонька в окнах, и в посаде мрак, только зарево слюдою в глазах играет. Вроде тихо кругом, лишь собаки брешут, а тревога берет, словно налетели печенеги да обложили Киев, чтоб с зарею на приступ идти. Но нет степняков у городских стен, с лета не слыхать о набегах. Разве что по украинам зорят веси малыми силами, попугивают смердов да холопов.
Неспокойно Дивею. Куда ни глянет – пуст город, черен и незряч, ровно слепой. Только на холме, в тереме великого князя Владимира Святославлича, огонек брезжит, скупой да тревожный, будто в бане, когда упыри[1] моются. И в небе чисто – каждая звездочка на ладонь просится, но с тьмою поднялась над Подолом туча нетопырей[2]. Так и мельтешат перед глазами, роятся, а иная с разлета вцепится в белую Дивееву бороду, распластает крыла и скрежещет коготками по кожаному аламу[3]. А Дивей ровно закаменел, мочи нет руку поднять и сбросить с груди тварь мерзкую. Все на княжеский терем глядит. Вдруг да распахнутся ворота, выскочит гонец на белой лошади, чтобы кликнуть старца к Владимиру. Гонцы-то скачут, да все мимо Дивеевой хоромины. Неужель так и не призовет великий князь Дивея, чтоб поведать ему о походе на Корсунь-город[4].
Семь ден минуло, как возвратился Владимир с дружиной. Уж и пешие ополченцы подходят, повозки с добычей под стенами скрипят, а князь из терема не выходит, к себе не зовет. Бывало, из всех походов Владимир поутру в город входил. Коли застанет его вечер недалеко от Киева – лагерем встанет и ночь переждет, хотя бояре да простолюдины так и плещутся по улицам, виснут на стенах, великого князя дожидаючи. Ныне же Владимир с тьмою в город вступил, ровно тать[5] либо беглый с баралища[6]. Семь ден минуло, а он Перуну-богу требы не клал и с дружиной своей не пировал всласть. Немое било[7] у княжеских ворот лишь ветер качает…
Иль не нужны больше летописцы и песенники земле Русской?
Так бы и тащился Дивей в своих думах, но прибежали тут волхвы[8] Девятко и Жмура да весть поведали. Будто великий князь отринул Перуна-бога и в Корсуни христианскую веру принял. И будто теперь всю землю Русскую крестить станет…
– Остереги великого князя! – закричали волхвы. – Он послушает тебя. Окружили, окрутили его греки-попы, на уши шепчут речи медовые, сулят горы золотые, абы только веру христианскую принял. Владимир-то Святославлич и шагу без них ступить опасается, и слово вымолвить. А примет Русь христианство, не князи – попы нами править станут, и уйдет Русская земля в полон иноземцам, в рабство уйдем, которого на Руси знать не знали, видеть не видели…
Не потому ли великий князь глаз не кажет и к себе не зовет?
Вернется старец в хоромы, присядет к столу и снова замрет. Только сухие желтые пальцы чуть шевелятся, щупают чистые харатьи. Треснет огонь свечи – вздрогнет Дивей, окинет глазами стены, перо лебединое в руку возьмет, да так и повиснет рука над горшочком с чернилами. А мысли что нетопыри, носятся безмолвной тучей, липнут, царапают…
Перед тем как Корсунь воевать, Владимир Святославлич к старцу наведался. Ночь стояла не краше нынешней – темная да тревожная. Один в хоромы вошел, доверенного своего боярина за порогом оставил.
– Ладно ли живешь, дедушко? – спросил. – Может, в терем мой пойдешь? Велю светлицу тебе отдать в покоях моих и смердов в услужение.
– Стар я, аже бы в покоях твоих жить, – отвечал Дивей. – Больно высоко твои покои, княже, земли не достать.
– Коли в харатьях нужда есть – велю купцам за море плыть…
– И в харатьях[9] нужды нет.
Опустил великий князь голову, спину ссутулил.
– Слово мне твое надобно, Дивей, утешенья ищу. Тяжко на сердце, дедушко, думы голову обложили – зверем бугати[10] хочется… То чудится, пропадет земля Русская, и страх сердце грызет, а то – безбурие над Русью и земля басненная[11], лише я аки бездомок на ней…
– Полно, княже! – успокоил Дивей. – Клади требы Перуну-богу да веди дружину свою на Корсунь. А кручина твоя в поле развеется, аки персть[12] на землю падет.
– Брат мой, Ярополк, во сне снится, – глухо промолвил Владимир. – Токмо очи закрою – десницу ко мне тянет и рещет[13]: здравствуй, брат.
Вскинул голову Дивей, оглядел великого князя, но сдержался от упрека. Помнил старец деда Владимира, Игоря Рюриковича, и отца его, Святослава, помнил. Многие лета писал Дивей о славных походах княжеских, о битвах с печенегами да хазарами, о горе лютом и о радости великой песни слагал и тешил потом князей киевских. И всегда был в купномыслии с великими князьями, ибо не след летописцу делам их мешать, и с братоубивцем Владимиром ладил, перечить ему не хотел, даже если пылало во гневе сердце Дивеево.
– Отведи и развей думы и страсти мои, дедушко, – попросил Владимир. – Ты же беседливый, твое слово аки бальство[14], аки мовь[15] после брани. Пока на Корсунь-город с дружиной хожу, сложи мне песень, аже бы милосердие ко мне пробудила и мудрость великую. Славу я мечом добуду, а мудрость токмо от слова твоего, Дивей…
Сложил Дивей песнь для Владимира Святославлича, записал на пергаменте и спрятал в ларец. Теперь бы время побаловать княжеский ум и сердце, да не кличут старца к великому князю. Верно, в крещении нашел Владимир бальство от недугов своих…
К полуночи не стерпел Дивей. Новые чоботы надел, волосы гребешком расчесал, чистой тесьмою повязал и кликнул Улыбу – ученика своего, сына холопьего. Не отозвался унот[16], видно, заснул крепко. Заглянул Дивей в чулан, где спал Улыба, пошарил на постели – нет его! Похолодело сердце: в этакую тревожную ночь ушел и не спросился даже. Сгинет отрок, и совсем один останется Дивей… Улыба с малолетства жил со старцем, полюбился ему как сын и в письме проворный был. Дивей собирался перед великим князем хлопотать, чтобы ученика вольным человеком сделать. Кинулся старец на крыльцо, а навстречу опять волхвы.
– Ведаем мы! – закричали. – Аже с зарею крещение будет! Лише сейчас прознали! У великого князя с вечера попы греческие да болгарские толкутся, судят, рядят, аки землю Русскую крестить! Утром указ княжеский будет, аже бы все бояре, челядь, холопы и прочие людишки выходили на берег Днепра принимать крещение! А кто уклониться посмеет – силою поволокут!
Дивей – то хоть и не боярин и не смерд, не холоп и не изгой и приказы княжеские ему некасаемы, а еще пуще затревожился он. Вольному-то человеку, каких мало на Руси есть, всегда больней от приказов княжеских.
– Не вразумишь ты теперь великого князя! – наседают волхвы. – Мы тебя чуть на смерть к нему не послали, не чаяли уж и застать, думали, в тереме ты… А коли живой – собирай-ка, Дивей, борошень[17] свою, мы тебя в черные леса повезем да спрячем в таилище. Ибо с зарею не князь, так попы тебя мучить станут, а требища[18] жечь. Уж нынче ночью костры в Киеве разгораются, дружинники да бояре сами идолов рубят, харатьи с письмом жгут и людишкам своим велят!
Вздрогнул Дивей. Да что же это Владимир, в уме ли он? Давно есть на Руси христианская вера, а требища никто зорить не смел, идолов рубить не покушался. На Корсунь дружину уводил и сам требы клал. Вернулся с чужим богом и своего – рубить? Экий бог христианский, один хочет над людьми сидеть, других в огонь сажает. Верно волхвы беду от него пророчили. Глянул старец на терем княжеский – во дворе огонь полыхает, люди вокруг снуют… Спохватился, достал заветный ларец с харатьями, запеленал в холстину, волхвам отдал.
– Тута вся моя борошень, – сказал. – А сам я ко князю пойду.
– Не ходи! – закричали волхвы. – Погубит тебя Владимир, раз попов токмо слушает. А попы наустят его – погубит!
– Не посмеет на старца руку поднять, – заверил Дивей. – Я ж его во младенчестве пестовал, всем мудростям земным учил.
Чуть скрылись во тьме волхвы, перед очами Дивея Улыба встал, сияет весь, на голове – шелом харалужный[19].
– Эко вырядился! – рассердился старец. – Ровно потешник княжеский.
– Ополчение под стенами уж, дедушко! – ликовал Улыба. – С богатой добычей идет. А народ-то и не ведает!
– На заре Владимир Русскую землю крестить станет, – сказал Дивей. – Надобно его остеречь. Чужое оно для Руси вольной – христианство. А ты же в хоромину ступай и меня дожидайся. Я ко князю пойду.
– Дедушко! – закричал Улыба. – Отпусти ты меня с учения! Замолви слово перед великим князем! Воевати хочу, во снах баралище видится! Не опозорю славы княжеской! Пускай он в дружину меня возьмет. Лише ты не гневайся, дедушко!
– Ты в учении для иного дела, – осердился Дивей. – Письму тебе надобно учиться и песни слагать. Сиди-ко в хоромине, витязь беспутный.
– Не хочу я хартоларем[20]! Воином быть мне!
Поглядел Дивей на отрока безмудрого, насупился. Жалко Улыбу, но воя из него впрямь бы добрый вышел. Могучим вырос сын холопий, удаль в нем будто пиво бродит. Как-то раз ходили с ним по лесу и на борть[21] наткнулись. А медведюшка – то ее раньше почуял, кружит, орет, пугает. Не уступил борги Улыба. Гикнул, свистнул – и с топориком к медведю. Пока Дивей-то дубье ломал, унот ловконько так космача и срубил. Отпустить бы его, да жалко: в письме лепый[22] и млад еще, не ведает, где ему быть должно.
А не отпустить ли Улыбу и в самом деле? Видно, не нужны нынче песни, а значит, и песенники не нужны…
Склонил Дивей голову, сказал что отрезал:
– Нет тебе пути в дружину.
Улыба снял с головы шелом, повертел в руках и на кол надел.
– Коли не вернусь – к волхвам ступай, – смягчившись, добавил старец. – Я песню свою у них схоронил…
– Дедушко!
Взял Дивей посох и пошел в гору, к терему князя великого, где пылал нынче большой огонь.
– Дедушко! Что же с песней мне делать?.. Дедушко?!
Шел Дивей к великому князю с головой темною, ровно сумерки над Подолом. Не сутулый, не горбатый, а клонилась к земле голова.
Зазнобило той ночью великого князя киевского. Глянет из оконца – костры горят, дружинники его, крещенные, возле стоят, от жара прикрываются, а Владимиру Святославличу холодно. Отхлебнет он меда хмельного – не берет хмель, лишь пуще знобит. И смаку в меде нету, горечь одна. Огляделся князь, а в светлице пусто. Разбежались попы да бояре, и только грек Михаил все еще на лавке сидит, в глаза ему смотрит.
– Ну-ка, поп, подай мне шубейку!
Михаил не шевельнулся, губы поджал и глядит черно.
– Подай, поп! – Ахнул кулаком по дубовой столешнице, ковш с медом расплескался, качнулось пламя свечей и тени на стенах.
– Охолонись, безбожник, – урезал Михаил, – не стучи, я не раб тебе. Я твой духовный наставник и отец святой.
Доверенный боярин в светлице оказался, накинул князю на плечи соболью шубейку, затем нагреб с полу беремя шитых золотом княжеских рубах и во двор понес, огню. Опустились плечи Владимира Святославлича, руки обвисли.
– Тяжко мне, тяжко, – простонал он. – Поговори со мной, поп, ежели ты – отец святой.
– С Богом говори, княже, да не пей больше, – смягчился поп. – Встань на колени перед иконой, помолись до зари, ослобони душу.
Повел тяжелым взглядом князь, встретился с ликом Божьим и потянулся к нему скрюченными перстами. Потащилась и спала шуба с княжеских плеч, ровно шкура змеиная. Опустился Владимир на колена, замахал рукой, как учен был.
– Молись, княже, аки схимник молись… И пошлет тебе Господь утешение, и силу даст великую, и мудрость, абы с зарею святое дело вершить… А борошень свою не жалей Нынче же все поганое, языческим знаком меченое, из терема своего вынеси да огню отдай.
Подошел поп Михаил к окованному сундуку, что в красном углу светлицы стоял, откинул крышку, перекрестился, брезгливо морщась, вынул несколько пергаментных свитков, на пол бросил.
– Сие письмо поганое, языческое – в огонь! – И плюнул на свитки, ногой растоптал.
– Чем же письмо-то поганое? – вскинулся великий князь. – Писано там Слово о земле Русской, о князьях да походах их славных, дабы знали потомки, откуда есть Русь. Отцом моим хранить наказано.
– Нынче слово Божье хранить надобно, – сурово произнес поп. – Ибо христианин ты теперь, и вера твоя чистейшая, святая. Молись, княже!
Доверенный боярин в светлицу вошел, собрал остатки одежды и, наткнувшись на разбросанные харатьи, глянул на князя.
– В огонь… – вымолвил Владимир и осенил себя широким, неумелым крестом.
Боярин сгреб свитки, сложил на руке, словно поленья, и снова во двор – огню.
– Молись, княже, молись, – проронил поп Михаил, направляясь к двери. – И просветлеет душа твоя, и усладится сердце твое, и обретешь ты покой, коего жаждал многие лета.
Притворил за собой дверь Михаил-поп, молится князь в одиночестве, шепчет слова иноземные, а спину-то озноб дерет. Глядел-глядел он в святой лик и узрел, будто кривоват Бог на один глаз. Чудно Владимиру сделалось, встал он с колен и к иконе. Нет, вроде прямо смотрит малеванный Христос в очи князю. Хоть бы моргнул, а то, как рыба, пучит строгие глаза. В одну сторону пойдет Владимир, в другую попятится, а Бог-то все с него очей не сводит. Князю еще чудней! Давай он по светелке кружить. Куда ни зайдет – всюду Божий глаз следом.
Зашел в светлицу доверенный боярин, остановился на пороге, глядит, аж рот раскрыл.
– Смотри-ко, – зовет его князь. – Диво какое!
Боярин тоже покружил у святого лика, затылок почесал и интерес потерял. Князь же, ровно дитя малое, из-под стола смотрит, на лавку ляжет – заглянет. Потешно!
– Чудной бог! – воскликнул Владимир. – Ишь как глазищи пялит! Куда ни спрячься – все видит!
– Старец Дивей к тебе пожаловал, княже, – сообщил боярин. – Тута ждет… Кликнуть али прогнать?
– Дивей? – вмиг забыл великий князь о забаве. – Где же он? Кличь!
Едва Дивей на пороге очутился, бросился к нему Владимир, обнял, облобызал, за стол усадил. Сам же толкнул ногою дверь, велел тащить меду хмельного да поросятины жареной.
– Пить с тобой будем, Дивеюшко!
Ковш Дивею до краев наполнил, подал – поклонился в пояс. А глаза-то горят, то ль от радости, то ль лихорадка изнутри палит. Осушил Владимир свой кош, крякнул, будто хазарину голову срубил.
– Мне поп-то сказывал – молись, а я пить буду!
Пригубил Дивей меду, огладил бороду и воззрился на князя.
– Али невольник ты, княже, коли в покоях своих греку-попу покоряешься?
Сверкнул очами князь, потемнел лицом, но отшутился:
– Вольный я, дедушко, егда с дружиною во чистом поле.
– Ладно ли на Корсунь ходил?
Оживился Владимир и поведал Дивею, как на приступ ходили дружинники его славные и полки доблестные, как били смертно супостата и победу одержали. Теперь станет Корсунь-город дань платить ему, князю киевскому. С каждым годом прирастает земля Русская и будет скоро могучее и больше всех земель.
Дивей не утаил, что ведомо ему о крещении великого князя, и говорит:
– А наказ твой, княже, я исполнил. Вели нести гусли звончатые.
Разошелся великий князь, о походе сказывая, опрокинул ковш меда, утерся рукавом.
– Ну-ка, боярин! – кричит. – Неси гусельки!
Боярин явился с гуслями, положил их на колени старцу, а сам на конец лавки сел, привалился к стене – слушать приготовился.
Дивея же перебирает струны перстами, гладит, обласкивает их, но песнь не начинает. Глядит вокруг, бродит очами по светлице, ровно с мыслями собирается. Ничего не укрылось от взгляда Дивеева: харатьи на полу сапогами топтаны, бог христианский на доске мазаный, в переднем углу – чужеземная книга, ровно камень, черна, горбата…
– Пой песнь свою, Дивеюшко! – взмолился князь. – Больми[23] алчный я ко слову твоему!
Тут на пороге грек Михаил очутился. Неслышно отворил дверь и на князя зрит, глаза угольями горят. Но молчит поп, будто тоже Дивееву песнь слушать пришел. Взметнулся, встрепенулся великий князь, заходили желваки по скулам, а очи сами к иконе обернулись, сшиблись с Божьими очами, точно тьма воинов в диком поле. Все зрит Божье мазаное око, не скроешься…
Осел великий князь, словно богатырский конь перед пропастью, опустил плечи.
– Крестился я, Дивей, и веру новую принял, христианскую, православную. Отныне песни твои – поганые… А святы лишь молитвы Христу-спасителю!
Поп Михаил так же неслышно двери притворил и исчез из светлицы. Дивей же ровно не слышал Владимира. Трогает струны перстами, и звучат они, как быльник степной под ветром. Подобрел Божий лик в углу от слов княжеских, а Владимир-то вдохновился, рубаху на груди распустил, плечи расправил и пошел по светлице.
– Веру-то принял, а в бога христианского поверил ли? – наигрывает себе Дивей. – От веры сердце пылать должно, а тебя лихорадит, трясет. Дрожишь, аки лист осиновый… Егда на Корсунь собирался, не ты ли Перуну-богу требы клал да клялся оружьем своим? А верил ли ты?
Нахмурился великий князь, будто столб, стоймя стоит. Дивей же бьет его словом, ровно палицею, а из струн гусельных звонкие стрелы пускает.
– Мечешься ты, княже, аки зверь в клетке. Паки юным метался ты и богам поклонялся без веры. Нет в тебе бога, ни Перуна русского, ни нового, христианского. Знавал ты едину богиню, да не Мокошь, а Рогнеду-княжну. Силою имал ее, и чаял я – навечно ты веру обрел. Да силою веру не обрящешь, и отринул ты Рогнеду, аки сейчас богов своих. И другую имал, и третью… Аль с верою брал, аль без веры?.. Молчи, княже, слушай песнь мою, слушай!.. Ужели не ты, Владимир Святославлич, аки на польские города собирался, вынес из терема своего идолов, да утвердил их на холме, идеже оные и поныне стоят? Веру ль ты утверждал на Руси, али себя в великом княжении? Ужель не ты послал Добрыню в Новгород, дабы то же учинить?.. Слушай, княже, слушай!.. Выгоду ль ты для себя ищешь? Для Руси ль блага? Для бояр своих и людишек? Да что за вера тогда, коли в ней токмо выгода одна?
Затрясся телом князь, задышал, ровно конь запаленный.
– Пошел, боярин! – кричит доверенному.
Вытолкал его, дверь притворил да и рухнул старцу в ноги. А гусельный звон в светлице уже будто море плещется: набежит крутая волна – и откатится…
– Пощади, Дивеюшка! Сам сказывать стану! Тяжко мне, ох, тяжко! Душа слова просит, утешения. Ровно бремя каменное на сердце ношу. Нету веры-то во мне! Нету! Ищу – обрести не могу! В княжне, в Рогнеде, не было! А вознес я на холм Перуна-бога и других богов, – ан нет во мне их! И поведаю тебе, дедушко, тайну великую: пока я с дружиною в походе, мне и бога не надобно. А как вернусь в Киев, в терем свой – тоскует мое сердце, бога ищу! Кому-то надобно требы класть али на коленях стоять да десницею махать, да звать кого-то сильного, кто сильней меня, дружины моей и могутней Руси! А лише выеду в дикое поле – вольно мне! И богов не надобно!.. Оттого мне не сиделось в Киеве. Воевал я города польские, и вятичей покорил, и ятвягов, и радимичей, и болгарию камскую покорил! Уж и кровушки пролил – реки текли!.. Чудится – нету меня сильней! Сам я – бог! Я в существе своем покровитель и творитель всея живота людского!.. Привел я дружину с полками под Корсунь-город, а сила в нем великая, острог вельми крепкий да высокий. Велел я капище ставить да требы класть, ибо желание страстное почуял богу поклониться, почуял – человече я, слабый человече. Ослаб, и думы мои робкие, и бордунь[24] в деснице ровно камень тяжела и мню я бежать безочно…
Рыщет очами великий князь по лику Дивееву, а в гортани-то так и клокочет слово, так и рвется из уст, будто вода с гор. Разгулялись по струнам персты Дивеевы, уж не волны морские гудят, а пороги днепровские.
– Михаил-то, поп, рещет: не ставь требища, отринь идолище поганое. Я молить своего Бога стану, Христа-спасителя светлейшего, и Корсунь-город покорится тебе. А туто бабка моя, Ольга, во сне привиделась. Прими, сказывает, веру христианскую сам, и всю землю Русскую крести. И будет слава тебе во веки веков! Надобно мне дружину на приступ вести, я же ослаб, и страхи думами овладели… Поп-то шепчет: прими новую веру, прими, в ней успокоение тебе, и сила твоя – в ней…
Смолк великий князь, уставился в одну точку и коленями переступил. И гусли Дивея чуть примолкли. Снова зашелестел быльник под ветром, птичий крик почудился.
– Пред тем аки Корсунь воевать, отай[25] с посланником хорезмского шаха виделся я, – признался князь. – Хотел землю Русскую в законах ислама наставить. А поглядел я на веру ихнюю – тошно мне стало. Больно тяжкая вера у них; мужчины плоть на обрезание дают, и бабы у них закрытые ходят. Меду-пива не попей, поросенка ясти не велено, и молятся они – русскому люду терпенья не хватит… Да не успокоился я, дедушке, вздумал католическую веру поглядеть. И та не поглянулась. Вельми кровавая вера! Я с дружиною ворогов бил, а у них всякого бьют, кто другой веры. А иудейская вера тольми вовсе русскому люду негожа. Токмо православие и остается для Руси… Загадал я: покорю Корсунь – крещение приму! Аже бы метания свои одолеть – великое дело сотворю, бабкой моей, Ольгой, наказанное, – землю Русскую окрещу! И отворится мне дверь к другим народам и благам великим для Руси!
Распрямился князь, глотнул сухим, горячим горлом. Колотить перестало, лишь тело подрагивало редко, как у дитяти, которое долго плакало и наплакалось. Оттеплели персты Дивеевы, заговорили гусельки, ровно ручеек по камешкам побежал.
– Экий ты чудной, княже! Вскую[26] вздумал ты бога русскому люду искать! Точно Улыба – мой унот несмышленый, дело себе ищешь, сам же не ведаешь, что хочешь. Ты бы, княже, для себя веру искал, для своего сердца покой. А вера есть на земле Русской, и бог у нее есть – изначальный всего рода людского. Не в силе да удали своей искать его надобно, не в чужих землях, не у народов тех земель. В сердце своем да в природе. На зорьке в солнышке ясном, в цветочке лазоревом, во крике детском, когда чадо из утробы материнской на свет является. Что в душе твоей, княже, отзовется, что благостью и животом полнить сердце твое будет, – там и бог твой, и вера.
– Поганая сия вера, языческая…
– Отец твой, Святослав, с этой верою жил и не метался, аки ты, сын его, – молвил Дивей. – Елико бабка твоя, Ольга, не увещевала Святослава принять христианство – не принял. Но принявшим препятствий не чинил. Вещий был отче твой. У каждого человека свой бог в сердце. Русскому люду какую хочешь веру дай, хоть в воду его макай, хоть плоть обрежь – все одно он своему богу будет молиться, тому, что в сердце его. Тем и не похожи мы на другие народы, а потому и вера чужая в сердце не отзовется.
Великий князь голову поднял, плечи расправил, а длани-то все еще будто плети висят.
– Тако и сгинет Русь, точно песок под ветром. Негожа такая вера, Дивей, вельми крепкую надобно, аки камень. Аже бы мощно стояла земля Русская.
– Тяжел камень-то, княже, – звенели гусли. – Тяжко люду от него. Да и камень в песок оборачивается, в персть… Ты, Владимир Святославлич, принял православие и страдаешь теперь. А люд русский в тридевять страдать будет.