Национализм. Пять путей к современности Гринфельд Лия
Liah Greenfeld
Nationalism: Five Roads to Modernity
© Harvard University Press. 2008
© ООО «ПЕР СЭ», оригинал-макет, оформление, 2008
Вместо предисловия…
Современная социология двулична.
На широкую публику она чаще всего является в образе представительницы самой древней профессии. В этом качестве она разъясняет ваши политические предпочтения, предрекает итоги ближайших выборов, объясняет, как надо строить гражданское общество, кто может считаться настоящим демократом, а кто – нет, рассказывает, откуда берется коррупция и как с ней надо бороться. Ею проституируется общественное мнение, само общество сводится к «выборке респондетов», а результаты социологических исследований заведомо заданы тем, кто оплачивает ей свои заказы.
Сивилла, выдающая самосбывающиеся прогнозы, создательница технологий манипулирования общественным сознанием и поведением масс, эта ипостась социологии продает себя желающим оптом и в розницу. И неплохо, кстати, зарабатывает…
Книга, которую читатель держит в своих руках, относится к совершенно другой социологии. А именно, к фундаментальной науке о человеке как социальном существе и об обществе как социальном организме.
В этом своем образе современная социология отнюдь не выставляется напоказ. Она скромна и предъявляет свои выводы в монографиях и научных журналах. Их читатели не столь многочисленны, как аудитория социологии первого рода. Хорошо, если среди них будут хотя бы студенты социологических факультетов. Но чаще всего аудитория фундаментальной социологии ограничивается элитой академического сообщества, т. е. теми учеными, которых интересует, говоря словами Альберта Энштейна, то, что «действительно есть».
Именно таково и научное кредо автора книги «Национализм» Лии Гринфельд, социолога, авторитетного у себя на родине, в США, да и в мире. Как она сама определяет цель своего труда, книга эта «является попыткой понять мир, в котором мы живем» (настоящее издание, с. 8).
Социально-историческая и социально-политическая концепция Лии Гринфельд нашему читателю покажется необычной. Ведь она полагает, что «национализм – это тот фундамент, на котором зиждется современный мир» (там же). Это исходное утверждение автор доказывает на основе глубокого и разностороннего анализа типологических черт и особенностей национализма в Англии, Франции, России, Германии и Соединенных Штатах Америки. Как мы видим, Лия Гринфельд охватила своим анализом страны, которые с момента возникновения национализма (автор относит его к XVI веку) входили в число великих держав и во многом определили ход социально-исторического развития и современный миропорядок.
Социологические воззрения и методология автора «Национализм» сформировались, по ее собственным словам, под влиянием Макса Вебера. Кроме всего прочего, это означает, что в ее социологическом мировоззрении и видении общества больше человека, больше культуры, больше души – разумеется, это «больше» прежде всего в сравнении с теми социологами, которые видят в своей области знаний лишь одну из наук о поведении. В силу своей исследовательской позиции Л. Гринфельд рассматривает не только те или иные социальные структуры, институты, механизмы, факторы и транзакции, а живых людей и их образ мысли. На ее взгляд, действия людей, равно как и ход истории, не предопределены структурно, а порождены человеческим сознанием, выбором конкретных людей. В этом смысле общественное вновь и вновь порождается личным, видоизменяясь от человека к человеку и от поколения к поколению. Точно так развивается и идея, а точнее – социальный конструкт «национализм».
Исследовательские установки автора делают ее книгу захватывающе интересной, вовлекают в нее огромный историко-культурный материал. Под углом зрения темы национализма перед читателем проходит галерея исторических личностей пяти стран, исследуются их поступки, способы мышления, интересы, воздействие их на социальное развитие.
Сущность национализма Лия Гринфельд видит в том, что источником личной идентичности является народ. Она выделяет три типа национализма. Это национализм индивидуалистический, который зиждется на идее равенства конституционных прав всех членов нации (Англия, США). Это коллективистский и гражданский национализм, основанный на «культурной или политической уверенности в своих силах» (Франция, Германия). Наконец, это коллективистский этнический национализм (Россия), коренящийся в глубоком комплексе неполноценности, поощряющем веру в то, что уникальность нации следует видеть не в ее достижениях, в самой ее сущности, в особой душе, мы бы сказали, в пресловутом тютчевском «умом Россию не понять, в Россию можно только верить».
Содержание книги Гринфельд, ее ключевые выводы дают немало оснований для полемики с автором.
Пункт первый – происхождение национализма. Этимологически Гринфельд возводит сам термин «национализм» к нациям, на которые делилось студенчество Парижского университета с XIII века. А по сути она видит в нем новое социальное явление, если угодно, социальное открытие, совершенное в Англии в ходе формирования парламентской монархии и превращения страны в Британскую империю.
Не надо быть большим эрудитом, чтобы увидеть прафеномен современного политического национализма хотя бы в Древнем мире. Речь идет о том периоде истории, который Ясперс назвал «осевым временем». Именно тогда родственный национализму комплекс идей был осмыслен и глубоко укоренен в общественном сознании Древнего Китая, Древней Греции и Древнего Рима.
Пункт второй – ключевая роль национализма в создании современного миропорядка. Более привычный взгляд на социально-политическое развитие, признавая огромную роль национализма в жизни общества, видит в нем все же не первопричину и источник общественных перемен, а нечто производное от тех сил, которые формируют крупные социальные общности. В этом контексте мы бы назвали национализм и следствием, и причиной новоевропейской социодинамики. Вряд ли национализм больше повлиял на ход развития общества, чем, например, технологические перевороты или трансформации социально-экономических отношений. А следовательно, национализм не был архитектором современности в смысле Л. Гринфельд.
Мы считаем наши утверждения основательными, но все же полагаем, что фундаментальный труд «Национализм» Лии Гринфельд войдет (или даже уже вошел) в анналы творческой социологической мысли. И особую актуальность книге придает, как ни парадоксально, развернувшийся на наших глазах процесс глобализации, который, как можно предположить, либо похоронит национализм, либо переведет его в другой модус. Во всяком случае, мы являемся свидетелями грандиозной схватки глобализма и национализма.
Как представляется, совершенно исключительное значение принадлежит публикации книги Л. Гринфельд именно на русском языке. В том числе и потому, что на первое десятилетие XXI века пришлась небезуспешная попытка реновации российского (теперь уже российского, а не русского) национализма, которая совершается по инициативе и при активной роли государственно-политической и экономической элиты. Вспомним только о партии «Единая Россия», о претензиях на лидерство в различных областях экономики, науки, культуры, очень ярко это проявляется в спорте, в массах укореняется лозунг «Вперед Россия!». Думается, что книга Л. Гринфельд поможет нам осознать – что это все означает и к чему может привести.
Наконец, надо сказать и том, что Л. Гринфельд продемонстрировала весьма посредственное знание русской истории, социальной жизни и культуры. Полагая, что у России не было самобытных культурных предпосылок для конституирования своей модели национализма, она считает русский национализм заемным и ужасается его разрушительному характеру.
Эти, прямо сказать, нелестные для россиян суждения приводят к некоторым существенным выводам. Главный из них состоит в том, что даже такой добросовестный автор, как Л. Гринфельд, не имела возможности познакомиться с серьезными исследованиями по социальной истории России. А причина этого состоит в том, что таких исследований у нас просто-напросто нет. Если российские исследователи могут опираться на первоисточники и труды историков XIX века, то зарубежные ученые, можно сказать, не видят российских социальных реалий и достижений прошлого, ибо они не представлены в поле актуальной научной информации, не вовлечены в научный оборот. Российское прошлое ныне стало terra incognita куда в большей мере, чем в XIX и даже в XVIII веках.
Еще один вывод производен от предшествующего. Он заключается в том, что и наша отечественная социологическая, культурологическая, политологическая мысль зависит от западной не только методологически, но и в осмыслении своего особого предмета. Если угодно, она страдает комплексом неполноценности и во многом носит заемный характер, что дает дополнительные аргументы в пользу позиции Лии Гринфельд. А многие наши современные чаадаевы, не ведающие своего прошлого, просто разделяют ее точку зрения. В этом смысле предвзятость Лии Гринфельд в отношении России – следствие нашего собственного недомыслия, которое явилось для нее единственным источником обобщений.
Но не все так мрачно. Как мне кажется, книга Лии Гринфельд «Национализм» в той части, которая посвящена России, должна в конечном счете найти у нас в социологической среде мыслящих оппонентов, которые дадут американскому ученому развернутый, аргументированный и вполне уважительный ответ. Такой ответ, который в силу его научного уровня и научного же значения не смогут проглядеть, не позволят себе игнорировать наши зарубежные коллеги.
С уважением и симпатией к автору и читателям книги
Вера Брофман
Введение
Эта книга является попыткой понять мир, в котором мы живем. В основу моего труда легло предположение, что национализм – это тот фундамент, на котором зиждется современный мир. Чтобы понять смысл данного утверждения, следует объяснить, что такое национализм. Слово «национализм» используется здесь в качестве термина, охватывающего относящиеся к нему понятия национальной идентичности (или национальности) и национального сознания. Кроме того, с этим термином ассоциируются общности, основанные на этих понятиях – то есть нации. Изредка национализмом называют четко сформулированную идеологию, на которой покоятся национальная идентичность и национальное сознание. Когда же его не используют для обозначения этой идеологии, то, если это специально не оговорено, национализм чаще всего соответствует политически активным ксенофобным формам национального патриотизма.
Как и почему возник национализм? Как и почему он трансформировался в процессе своего перехода из одной страны в другую? Как и почему различные формы национальной идентичности и национального сознания были перенесены на формы общественного строя и модели культур, и таким образом были созданы социальные и политические структуры общностей, впоследствии ставшие нациями? Вот те специфические вопросы, которые рассматриваются в этом исследовании. Чтобы ответить на них, я решила сосредоточить свое внимание на пяти важнейших общностях, которые первыми определили себя как нации: Англии, Франции, России, Германии и США.
Определение национализма
Специфичность национализма, отделяющего национальность от других видов идентичности, проистекает из того, что источником личной идентичности в рамках национализма является народ. Народ рассматривается как носитель верховной власти, как главный объект преданности и основа коллективной солидарности. Народ – есть масса населения. Форма и природа этой массы могут быть определены различными способами, но эту массу обычно воспринимают как нечто большее, чем любая конкретная группа, и всегда как нечто однородное и только искусственно разделенное по статусу, классу, месту жительства и, в некоторых случаях, даже по этнической принадлежности. Эта специфичность концептуальна. Единственным основанием национализма как такового, единственным условием, без которого национализм не может возникнуть, является наличие идеи; национализм есть определенное видение мира или стиль мышления [1]. Идея, являющаяся главной для национализма, есть идея «нации».
Происхождение идеи «нации»
Чтобы понять сущность идеи «нации», будет, вероятно, полезно рассмотреть те семантические метатезы, которые в результате закрепились в этом слове в процессе его исторических изменений. Ранние стадии истории слова исследовал итальянский ученый Guido Zernatto [2]. Происходит оно от латинского natio – нечто рожденное (помет, приклад). Первоначально понятие употреблялось с уничижительным оттенком: в Риме слово natio обозначало группу иностранцев, происходивших из одного географического региона (земляков), чей статус – поскольку они были иностранцами – был ниже статуса римских граждан. Таким образом, это понятие было аналогично по значению греческому ta ethne, также используемому в отношении иностранцев, и особенно, язычников и библейскому amamim, то есть племенам, которые не принадлежали к избранному монотеистическому народу. У слова были также и другие значения, но менее употребляемые, и данное значение – как группы иностранцев, объединенных местом своего рождения – долгое время оставалось главным семантическим значением этого слова.
Характеризуя иностранцев, слово «нация» употреблялось в подобном значении для студенческих сообществ (землячеств), имевшихся в некоторых университетах Западного христианского мира. Студенты там объединялись по довольно приблизительному региональному признаку – как лингвистическому, так и географическому. Так, в Парижском университете, великом центре теологического обучения, было четыре нации: «L’honorable nation de France», «La fidle nation de Picardie», «La venerable nation de Normandie» и «La constante nation de Germanie». Нация Франции включала в себя всех студентов из Франции, Италии и Испании; нация Германии – студентов из Англии и Германии; пикардийская нация – была зарезервирована за голландцами, нормандская нация включала в себя студентов с Северо-Востока. Важно отметить, что у студентов существовала национальная идентичность только когда они были студентами, то есть в большинстве случаев, когда они жили за границей. Эта идентичность моментально исчезала, когда студенты заканчивали учебу и возвращались в родные пенаты. При употреблении в таком контексте слово «нация», с одной стороны, теряло свое уничижительное значение, а с другой стороны, приобретало дополнительный смысл. Благодаря специфической структуре университетской жизни той эпохи, студенческие сообщества функционировали как группы поддержки или союзы, и так как эти группы регулярно оказывались противниками в схоластических диспутах, то каждой стороне приходилось вырабатывать единое мнение. В результате слово «нация» стало значить больше, чем просто сообщество, объединенное по месту рождения: теперь оно обозначало сообщество, объединенное общими принципами и общей целью.
Слово претерпело еще одно изменение, поскольку университеты посылали своих представителей для разрешения споров по важным церковным вопросам на церковные соборы. С конца XIII в., начиная с Лионского церковного собора 1274 года, новое понятие – нация как сообщество единого мнения – применялось в отношении сторон «церковной республики». Но представители различных внутрицерковных подходов были также и представителями светских и религиозных властителей. И, таким образом, слово «нация» приобрело еще одно значение: а именно сообщества, представляющего культурную и политическую власть, или значение политической, культурной, а впоследствии и социальной элиты. Zernatto цитирует Монтескье, Жозефа де Местра и Шопенгауэра, чтобы показать, насколько поздно именно это значение стало общепринятым. Невозможно ошибиться в его смысле, читая знаменитую цитату из Esprit des lois («Дух закона»): «При двух первых династиях часто собирали нацию, то есть синьоров и епископов; к черни нация не имела никакого отношения» [3].
Зигзагообразная модель семантического изменения
На этом месте история Zernatto заканчивается, а мы можем остановитья, чтобы вглядеться в нее попристальней. В некотором отношении история слова «нация» позволяет предвосхитить схему анализа, по большей части используемую в данной книге. Последовательные изменения в значении складываются в модель, которую можно, из формальных соображений, назвать «зигзагообразной моделью семантического изменения». На каждой стадии своего развития значение слова, которое приходит с определенным семантическим багажом, возникает из использования слова в конкретной ситуации. Уже имеющееся общепринятое понятие применяется в новых обстоятельствах к тем аспектам ситуации, с которыми это понятие соотносится. Однако отсутствовавшие ранее аспекты новой ситуации начинают с этим понятием ассоциироваться; в результате возникает двойственность значения понятия. Изначальное значение постепенно уходит в тень, и общепринятым становится новое значение. Когда слово опять используется в новой ситуации, оно, скорее всего, используется в этом новом значении, и так далее. (Эта модель показана на рис. 1).
Рис. 1. Зигзагообразная модель семантического изменения
Структурные (ситуативные) рамки, с помощью которых формируются новые понятия (значения слов), заставляют процесс семантической трансформации постоянно менять направление. В то же самое время структурные рамки осмысляются, интерпретируются или определяются в терминах этих понятий. Определение ситуации меняется с возникновением данных понятий, которые, в свою очередь, переориентируют действие. Социальная сила и психологические эффекты подобной переориентации варьируются в соответствии со сферой применения понятия и в зависимости от того, насколько главенствующим является место этого понятия во всем существовании субъекта действия. Студент средневекового университета, принадлежащий к той или иной нации, был в состоянии понять, где ему следует жить, с какими людьми он будет наиболее тесно общаться и поддержки каких специфических мнений от него ожидают в течение нескольких лет его учебы. В другое время его «национальная идентичность», скорее всего, ни в поведении, ни в самовосприятии никак не проявлялась: вне узкой университетской сферы это понятие приложения не имело. Влияние столь же мимолетной национальной идентичности на участника церковного собора могло быть гораздо глубже. Членство в нации определяло его как человека с очень высоким статусом. Воздействие такого определения на самовосприятие могло стать постоянным, и давнишняя память о национальности могла влиять на поведение человека существенно дольше, чем длились соборные дискуссии, даже когда его нации больше не существовало.
От «Черни» к «Нации»
Сфера приложения идеи нации и потенциальная сила этой идеи увеличились стократ, когда значение слова «нация» изменилось снова. В определенный исторический момент – а именно в Англии начала XVI в. – слово «нация» в его «соборном» значении «элита» было применено в отношении населения страны и стало синонимично слову «народ». Эта семантическая трансформация означала возникновение первой в мире нации, нации в современном смысле этого слова – и возвестила начало эры национализма. Эта концептуальная революция имела колоссальнейшее значение, значение, которое подчеркивалось еще и тем фактом, что до своей национализации слово «народ» обозначало население определенного региона, и именно низшие классы этого населения. Слово это наиболее часто использовалось в значении «чернь» или «плебс». Понятия «нация» и «народ» стали тождественны. Таким образом, народные массы сразу возвысились до положения элиты (сначала только политической). В качестве синонима слова «нация» – то есть элита – слово «народ» утратило уничижительный оттенок и стало обозначать позитивное единство в самом высшем смысле. «Народ» стали видеть носителем верховной власти, основой политической солидарности и главнейшим объектом преданности. Такому переопределению ситуации должен был предшествовать колоссальный сдвиг в мировоззрении. Переопределение ситуации еще и закрепило этот сдвиг, ведь теперь представители всех сословий отождествляли себя с группой, от которой ранее люди, более или менее благополучные, только и мечтали откреститься. Что же привело к подобному изменению в первом случае (в Англии. – Прим. пер.) и потом происходило снова и снова, по мере того как национальная идентичность замещала другие типы идентичности в одной стране за другой? Ответ на этот вопрос в каждом конкретном случае является главным предметом и центральной дискуссионной темой этой книги.
Национальная идентичность в ее современном смысле есть, следовательно, идентичность, которая выводится из принадлежности к «народу», основной характеристикой которого является определение его как нации. Каждый представитель переопределенного подобным образом «народа» приобщен к его высшей, элитарной сущности, и именно вследствие этого стратифицированное национальное население воспринимается как, по существу, однородное, а классовые и статусные различия как искусственные. Этот принцип лежит в основе национализма каждой нации и является подтверждением того, что их можно рассматривать как выражение одного и того же феномена. Во всем остальном в различных национализмах мало общего. Национальные населения, именуемые по-разному – «народами», «нациями», «национальностями», – определяют различным образом, и критерии членства в них тоже варьируются. Возникающее многообразие форм является источником концептуально неуловимой, протейской природы национализма. Оно же служит причиной постоянного расстройства тех, кто его изучает, – они тщетно пытаются определить его с помощью то одного, то другого «объективного» фактора. Все эти факторы можно считать относящимися к проблеме, только если к ним применяется национальный принцип. Здесь предлагается определение национализма как эмерджентного феномена (emergent phenomenon), то есть феномена, чья природа – так же как и возможности развития элементов, из которых он состоит – обусловлена не характером этих элементов, а определенным организующим принципом, создающим из этих элементов единство и придающим им специальное значение [4].
У всех факторов, которыми национализм обычно определяется – будь то общая территория или общий язык, общее государство, традиции или раса, – присутствуют существенные исключения. Ни одно из этих понятий не оказалось для национализма неизменным и необходимым. Но из определения, данного выше, следует не только что подобных исключений следует ожидать, но и что национализм не обязательно соотносится хоть с каким-либо из этих факторов, хотя, как правило, его можно соотнести с некоторыми из них. Другими словами, национализм необязательно принимает форму партикуляризма. Национализм – это политическая идеология или класс идеологий, развивающихся на основе одного, базового принципа. Эту идеологию нет необходимости соотносить с какой-либо отдельной общностью [5]. Понятие нации, соизмеримой со всем человечеством, никоим образом не является противоречивым. Соединенные Штаты Мира, которые, возможно, будут когда-либо существовать в будущем, такие штаты, где верховная власть будет по закону принадлежать населению и где различные слои этого населения будут равны, станут нацией в точном смысле этого слова в рамках определения национализма.
Возникновение партикуляристских национализмов
В настоящее время, однако, наиболее часто встречающейся и характерной формой национализма является партикуляризм. Более того, если сравнивать его с теми формами партикуляризма, которым он пришел на смену, то, в своей нынешней форме, он особенно эффективен или, в зависимости от точки зрения, наиболее пагубен. Происходит это потому, что каждый человек самоопределяется в соответствии с членством в национальном сообществе; таким образом, чувство долга перед этим сообществом и перед его коллективными целями распространяется все более широко. В разделенном на отдельные сообщества мире национальная идентичность, как правило, имеет тенденцию к тому, чтобы ее связывали и смешивали с чувством национальной исключительности сообщества и с теми свойствами, которые его отличают. Эти социальные, политические, культурные в узком смысле или этнические свойства [6], таким образом, приобретают огромную важность в формировании каждого отдельного национализма. Связь между национальностью сообщества и его исключительностью выражается в последующей и последней трансформации значения слова «нация», и это значение можно вывести из зигзагообразной модели семантического (по умолчанию социального) изменения.
Слово «нация», которое в своем тогдашнем главном значении «элита» было применено по отношению к населению отдельной страны (Англии), стало осознанно ассоциироваться с существующими (политическими, территориальными и этническими) оттенками значения слов «население» и «страна». В то время как интерпретация этих оттенков значения в терминах понятия «нация» изменила их значимость, само понятие «нация» тоже претерпело изменения. Это понятие, неся в себе дополнительные смысловые оттенки: «население» и «страна», стало обозначать «суверенный народ». Новое значение заменило старое значение понятия «нация» как «элита» сначала только в Англии. Как можно судить по определению Монтескье, во всех прочих странах старое значение этого понятия еще долго оставалось доминирующим, но в конце концов и там тоже ему на смену пришло новое значение.
Слово «нация», которое теперь значило «суверенный народ», стало применяться в отношении других народов и стран, которые, естественно, как и первая нация, имели свои собственные политические, территориальные и/или этнические свойства. И это слово также стало ассоциироваться уже с их геополитическим и этническим багажом. В результате этих ассоциаций [7] слово «нация» опять изменило свое значение и стало обозначать «особый (unique) суверенный народ». (Рис. 2).
Рис. 2. Трансформация идеи «нация»
Из-за этой последней трансформации и возникла та понятийная путаница, царящая в теориях, рассматривающих национализм. Новое понятие «нация» в большинстве случаев заслоняет предшествовавшее старое, так же как, в свою очередь, это старое заслонило то, что непосредственно предшествовало ему. Важно то, что это произошло не везде. Благодаря своей живучести, и, как мы увидим, благодаря развитию в некоторых странах структурных условий, необходимых для эволюции изначальной не партикуляристской идеи «нация», старое понятие сосуществует вместе с новым.
Термин «нация», применяемый относительно обоих понятий, скрывает в себе важные различия. Возникновение более свежего понятия означало глубокий переворот в природе национализма, и теперь два понятия под одним и тем же наименованием отображают две резко отличающиеся друг от друга формы феномена национализма. Это также означает наличие двух резко отличающихся друг от друга форм национальной идентичности и национального самосознания и два резко отличающихся друг от друга типа национальных общностей – наций.
Типы национализма
Два направления национализма явно и тесно связаны между собой, но основываются на отличных друг от друга ценностях и развиваются по-разному. Они также служат источником возникновения различных моделей социального поведения, культуры и политических институтов, которые часто осмысляются как непохожие «национальные характеры».
Вероятно, самое важное различие связано с отношением между национализмом и демократией. Признание за народом верховной власти и признание глубинного равенства разных слоев народа, составляющие сущность современной национальной идеи, в то же самое время являются главными принципами демократии. Демократия родилась с чувством национальности. Демократия и национализм внутренне связаны между собой, и их нельзя полностью понять в отрыве от этой глубинной связи. Национализм был той формой, в которой демократия впервые явилась миру, спрятанная в идее «нация», как бабочка в коконе. Изначально национализм развивался как демократия: там, где сохранялись условия для такового развития, эти два понятия стали тождественны. Но с распространением национализма в различных странах и в связи с тем, что главный упор в национальной идее стал делаться на исключительность народа, а не на верховность его власти, изначальное тождество национальных и демократических принципов было утеряно. Следует подчеркнуть, что в вышесказанном подразумевается: демократию нельзя экспортировать. Некоторые нации могут быть к ней глубинным образом предрасположены, в том смысле, что это предрасположение встроено в их определение как наций, то есть в их изначальное понятие «нация». Другим же нациям подобная предрасположенность глубоко чужда и для того чтобы они могли воспринять и развивать демократическую идею требуется изменение их самоопределения.
Возникновению первоначальной (в принципе, не партикуляристской) идеи нации как суверенного народа, очевидно, предшествовала трансформация характера соответствующего народа. Эта трансформация предполагала символическое возвышение «народа» и определение его как политической элиты, другими словами, глубокое изменение структуры общества. Возникновение последующего партикуляристского понятия стало результатом применения первоначальной идеи к условиям, где подобная трансформация могла и не произойти. Это были те дополнительные, для изначального понятия случайные смыслы, заложенные в понятиях «народ» и «страна», которые подсказали и сделали возможным такое применение национальной идеи. В обоих случаях идея «нация» подразумевала символическое возвышение населения (и поэтому создание нового социального устройства, новой структурной реальности). Но, если в первом случае идея вытекала из сложившейся общественной ситуации, которая предшествовала ее возникновению – народ вел себя как некая политическая элита и в реальности осуществлял верховную власть, – то во втором случае последовательность событий была противоположной. Здесь идея верховной власти народа была импортирована как неотъемлемая часть национальной идеи и послужила толчком к трансформации социальной и политической структуры.
Во время этой трансформации сущность верховной власти неизбежно переосмысливали. Верховная власть народа (его национальность), которую можно было наблюдать на практике, в первом случае означала лишь то, что некоторые отдельные личности из народа осуществляли эту верховную власть. В идее «нация», предполагающей верховную власть народа, этот опыт признавался и осмысливался. Национальный принцип, который развивался на этой почве, был индивидуалистическим – в существующей верховной власти отдельных личностей подразумевалась верховная власть народа. Именно потому, что эти отдельные личности (из народа) осуществляли эту власть на деле, они и были представителями нации. Теоретическая суверенная власть народа, во втором случае по контрасту, исходила из исключительности, особенности этого народа, собственно из его существования в качестве отдельного народа, потому что нация обозначала именно это, а нация была суверенной. Национальный принцип был коллективистским; он отражал коллективное существование. Коллективистские идеологии, по существу, авторитарны, ибо, если рассматривать общество как единое целое, то оно может принять образ коллективной личности, обладающей единой волей, и тогда кто-то должен эту волю толковать. Такое одушевление общества создает (или сохраняет) коренное неравенство между теми немногими его членами, которые имеют достаточную квалификацию, чтобы эту коллективную волю толковать, и большинством, не имеющим этой квалификации. Немногие избранные повелевают массами, которые должны подчиняться.
Эти две различные интерпретации верховной власти народа и лежат в основе двух типов национализма, один из которых можно определить как индивидуалистический – либертарианский (обладающий свободой воли), а второй – как коллективистский (авторитарный). Кроме того, национализмы могут различаться по критерию членства в национальной общности, который может быть как гражданским, то есть членство тождественно гражданству, так и этническим. В первом случае национальность, в принципе, является открытой и добровольной, ее можно, а иногда и нужно получить. Во втором случае считается, что национальность есть нечто врожденное, приобрести ее нельзя, если у человека ее нет, и нельзя изменить, если она имеется, к личной воле она не имеет никакого отношения и является как бы генетической характеристикой. Индивидуалистический национализм не может не быть гражданским, но гражданский национализм может быть также и коллективистским. Чаще, однако, коллективистский национализм принимает форму этнического партикуляризма, а этнический национализм непременно бывает коллективистским. (Рис. 3).
Рис. 3. Типы национализма
Конечно, следует иметь в виду, что это лишь категории, служащие для обозначения определенных характерных тенденций внутри различных – специфических (частных) – национализмов. Их нужно рассматривать как модели, которые вряд ли когда-либо будут полностью реализованы, но приближение к которым возможно. В действительности ясно, что наиболее часто встречающийся тип – смешанный. Но составы смесей варьируются достаточно значительно, чтобы классифицировать их именно в этих терминах и снабдить классификаторов полезным инструментом для анализа.
Специфика национальной идентичности
Если определять национализм как особую умозрительную перспективу, то чтобы понять, в чем заключается национальная идентичность, следует, очевидно, объяснить, как эта перспектива – основная идея «нация» и ее различные интерпретации – появилась на свет. Понятно, что национальную идентичность не следует путать с другими типами идентичности, у которых этой перспективы нет, ее невозможно объяснять в общих терминах или в терминах, определяющих любой другой тип идентичности. Это утверждение заслуживает того, чтобы повторить его еще раз, потому что национальную идентичность часто отождествляют с коллективной идентичностью как таковой.
Национализм не имеет отношения к членству в человеческих общностях (communities), а только к членству в общностях, определяемых как «нации». Национальная идентичность отличается от сугубо религиозной или классовой идентичности. Она также не является синонимом только языковой или территориальной идентичности или политической идентичности определенного рода, такой, например, как идентичность, возникающая, когда человек является подданным определенной династии; или даже некоей особенной (unique) идентичности, как то чувства «французскости», «английскости» или «немецкости», которое обычно ассоциируется с национальной идентичностью.
Подобные идентичности являются предметом обсуждения в данной книге, только если они влияют на формирование национальной идентичности и, в результате, оказываются важными для ее понимания, что бывает далеко не всегда. Часто особенная идентичность, характер которой, в зависимости от источника исключительности, может быть религиозным или лингвистическим, территориальным или политическим, способна существовать веками до того, как национальная идентичность сформируется окончательно, при этом не обеспечивая и не предвосхищая эту национальную идентичность, – так случилось во Франции и, до известной степени, в Германии. В других случаях чувство особенности могло быть озвучено одновременно с возникновением национальной идентичности, как это произошло в Англии и, совершенно очевидно, в России.
Случается даже, хотя это и очень необычно, что национальная идентичность предшествует формированию особенной; развитие идентичности в Америке пошло этим путем. Национальная идентичность не есть идентичность общая (generic), она есть идентичность специфическая (особая). Образование идентичности как таковой может быть психологической необходимостью, склонностью человеческой натуры. Образование национальной идентичности таковой необходимостью не является. Важно об этом не забывать.
В этнических национализмах термин «национальность» становится синонимом этнической принадлежности, и национальная идентичность часто воспринимается как осмысление или осознание того, что человек обладает исконными или унаследованными групповыми характеристиками, компонентами этничности, такими как язык, обычаи, территориальная принадлежность и физический тип.
Подобная объективная этничность сама по себе, однако, не представляет собой идентичность, даже и этническую. Почти все люди обладают некоторым этническим «наследством», и в этом смысле этничность универсальна, но идентичность уроженца Англии, человека английского происхождения, англоязычного, может быть идентичностью христианина; идентичность уроженца и жителя Франции, франкоязычного и безусловного француза по вкусам и привычкам, может быть идентичностью дворянина. Этническая принадлежность этих людей никак не будет влиять ни на их мотивы, ни на их действия. На нее будут смотреть, если вообще ее заметят, как на вещь чисто случайную. Главной характеристикой любой идентичности является то, что ее обладатель всегда себя с ней отождествляет. Поэтому, она либо существует, либо нет, она не может быть латентной, а потом пробудиться, как некая болезнь. Ее нельзя предугадать, исходя из объективных характеристик, какая бы тесная связь между ними иногда ни существовала. Идентичность есть самовосприятие. Если определенная идентичность ничего не значит для данного населения, следовательно, данное население не обладает этой идентичностью [8].
Этничность группы (ее существование в качестве этнической общности), предполагает, что эта группа имеет древнее и единообразное происхождение, в результате которого ее можно рассматривать как естественную группу и свойства этой группы можно считать врожденными для населения. Врожденные свойства часто являются основой группового чувства особенности или того, что я в этом тексте называю особенной, «специфической (unique) идентичностью». Но этничность не порождает особенную идентичность. Этого не происходит потому, что из существующих этнических характеристик отбираются только некоторые и не всегда одни и те же в каждом случае. Кроме собственно наличия и яркости тех или иных свойств отбор определяется еще многими другими факторами. Более того, нет четкой границы, отделяющей отбор уже существующих характеристик от искусственного создания характеристик, которые в результате окажутся отобранными. Язык части страны может быть навязан всему населению и провозглашен для всех родным или, если нет такой части населения, он может быть просто изобретен. Исконная территория, возможно, в прошлом была завоевана, общая история может быть сфабрикована, традиции могут быть воображаемыми и спроецированными в прошлое. Следует добавить, что специфическая идентичность группы не обязательно бывает этнической, потому что группа может не считать ни одно из этих (предположительно) глубинных свойств населения, источником своей особенности (исключительности). Она может, к примеру, концентрироваться, как это произошло во Франции, на личных свойствах короля или на высокой академической культуре. У некоторых народов вообще, как это ни странно, нет этнических характеристик. Население США, идентичность которого, безусловно, национальна, обладающее хорошо развитым чувством особенности (исключительности), именно таково: у него нет этнических свойств, потому что это население не есть этническая общность.
Национальная идентичность часто использует этнические характеристики. Это очевидно в случае этнических национализмов. Однако следует подчеркнуть, что сама по себе этничность не имеет отношения к национальности. Этнические свойства представляют собой некий поддающийся организации сырой материал, которому можно придать смысл разнообразными способами. Таким образом, они могут стать элементами любого числа идентичностей. В отличие от них национальная идентичность дает организующий принцип, применимый к различным факторам, которые этот принцип затем наделяет значением, превращая их в элементы специфической идентичности.
Синопсис
Изначальная национальная идея возникла в английском обществе в XVI в., которое и стало первой нацией в мире. Англичане оставались единственной нацией на протяжении почти двухсот лет (за исключением, возможно, народа Голландии). Индивидуалистический гражданский национализм, который развился в Англии, унаследовали английские колонии в Америке, и он стал отличительной чертой Соединенных Штатов.
Партикуляристский национализм отделил значение слова «нация» как «народа», превозносимого в качестве носителя верховной власти, центрального объекта коллективной преданности и основы политической солидарности, от значения слова «нация» как «элиты», смешав его с геополитическими и/или этническими характеристиками отдельных народов. Однако это произошло лишь в XVIII в. в Европе, откуда и распространилось потом по всему миру. Коллективистский национализм появился сначала и почти одновременно во Франции и России, затем в самом конце XVIII – начале XIX вв. в немецких княжествах. В то время как Франция, со многих точек зрения, представляет собой случай противоречивый – ее национализм был коллективистским и тем не менее гражданским – Россия и Германия являют собой яркие примеры этнического национализма.
Когда в XVIII в. национализм начал распространяться, новые национальные идентичности возникли не в результате создания новой идеи, а путем заимствования идеи уже существующей. Господствующее положение Англии в Европе XVIII в. и затем господствующее положение Запада в мире, сделало национальность каноном. Поскольку сфера влияния ставших нациями передовых обществ Запада распространялась все шире, общества, желающие попасть в международную систему с центром на Западе, фактически не имели иного выбора, кроме как стать нациями [9]. Развитие национальных идентичностей было по существу интернациональным процессом, а источники этого процесса во всех случаях, кроме первого (Англия), находились вне возникающей нации.
В то же время, по некоторым причинам, каждый национализм был явлением местным. Только лишь существование понятия не смогло бы побудить никого принять иностранный образец, сколь бы успешным он ни был. Оно не могло быть и причиной изменения идентичности и той трансформации людей и общества, которую подразумевало это фундаментальное изменение. Чтобы такая трансформация произошла, те, кто находился под ее влиянием, должны были очень ее хотеть или их должны были вынудить через нее пройти. Процесс изменения идентичности должен был так или иначе проходить в интересах групп, эту идентичность импортировавших [10]. В частности, этому событию должна предшествовать неудовлетворенность этих групп той идентичностью, которую они имели ранее. Смена идентичности предполагает ее кризис.
Так оно и происходило. Неудовлетворенность отражала глубинную несовместимость социального строя, соответствующего существующей идентичности, и жизненного опыта лиц, которые принимали участие в изменении этой идентичности. Такая ситуация могла возникнуть из-за перемещения всех слоев населения вверх и вниз, из-за объединения социальных ролей, подразумевающего противоречивые требования к личности, или из-за образования новых социальных ролей, не подпадающих ни под одну из существующих категорий. Но какой бы ни была причина кризиса идентичности, структурно он всегда выражался одинаково в виде аномии (путаницы социальных норм и ценностей) [11]. В подобной ситуации необязательно могло находиться все общество в целом, однако она напрямую затрагивала заинтересованных лиц, то есть тех, кто участвовал в создании или в заимствовании национальной идентичности. Поскольку лица эти были в каждом случае различными, то аномия выражалась и переживалась по-разному. Очень часто она принимала форму статусной неопределенности и противоречивости (status inconsistency), которая по природе своей могла сопровождаться глубоким чувством незащищенности и тревоги.
Специфическая суть изменения и его влияние на участвующих в нем людей очень глубоко повлияли на характер национализма, возникшего в разных странах. Лежащие в основе национализма идеи были оформлены и модифицированы в соответствии с давлением ситуации на ее участников и в соответствии с ожиданиями, разочарованиями, горестями и интересами, которые это давление порождало. Кроме того, национальные идеи часто переосмысливались в терминах местных традиций. Эти традиции могли сосуществовать с господствующей идейной системой, на которой покоилась к тому времени отвергаемая традиционная идентичность. Национальные идеи могли быть переосмыслены и в терминах тех элементов самой господствующей идейной системы, которые не отвергались. Подобное переистолкование подразумевало, что в зарождающееся национальное сознание включались элементы донационального образа мышления. Эти элементы затем в нем развивались и усиливались.
Эффект от этого структурного и культурного влияния часто совмещался с влиянием определенного психологического фактора. Они, совместно, неизбежно влекли за собой переосмысление импортированных идей и определяли направление этого переосмысления. Для каждого общества, импортировавшего идею нации, центром внимания непременно становился источник импорта – объект подражания по определению, – и оно реагировало на этот источник. Поскольку в собственном восприятии подражателя образец был лучше подражания – это подразумевается в самом понятии образца, – то связь между образцом и подражанием скорее подчеркивала несовершенство подражателя, и реакция на источник заимствования обычно принимала форму ressentiment (чувство ненависти, злобы и обиды). Термин этот ввел Ницше. Впоследствии, Макс Шелер (Max Scheler) определял и изучал ressentiment как психическое состояние, возникающее в результате подавленных чувств зависти и ненависти (экзистенциальной зависти) и невозможности удовлетворить эти чувства [12]. Социологическая основа для развития ressentiment – или структурные условия, необходимые для развития этого психического состояния – имеют двоякий характер. Первое условие (структурный базис самой зависти) – изначальная сравнимость субъекта и объекта зависти, или скорее вера субъекта в изначальное равенство между ними, которое делает их в принципе равнозначными. Второе условие – это реально существующее неравенство (воспринимаемое как случайное) такого размера, что оно исключает практическое достижение теоретического равенства. Наличие этих условий создает ситуацию, чреватую ressentiment, независимо от темпераментов и психического склада отдельных личностей, составляющих рассматриваемое население. Результат ressentiment – такой же, как и у аномии. Этот результат подобен «эффекту Токвиля» – так называет это явление Фюре (Furet), когда говорит о выводах Алексиса Токвиля (Alexis Tocqueville) относительно особого значения, придаваемого равенству в предреволюционной Франции [13]. Во всех этих случаях созидательный импульс возникает из-за психологически невыносимой несовместимости, противоречивости некоторых аспектов реальности.
Созидательная сила ressentiment – и ее социологическая важность – состоит в том, что это чувство может в конце концов привести к «переоценке ценностей», то есть к трансформации ценностной шкалы. Эта трансформация происходит таким образом, что изначальные высшие ценности очерняются, их заменяют другими, которые в изначальной шкале ценностей были несущественными, поверхностными или даже имели отрицательный смысл. Термин «переоценка ценностей», возможно, не совсем правилен, потому что в действительности происходит не полный переворот первоначальной иерархии. Принять ценности, прямо противоположные тем, что были у других, значит заимствовать их с обратным знаком. Общество с хорошо развитой институциональной структурой и богатыми культурными традициями вряд ли будет заимствовать что-либо и где-либо целиком и полностью. Однако поскольку созидательный процесс, возникающий в результате ressentiment, по определению есть реакция на чужие ценности, а не на собственное, не зависящее от других положение, то новая, порождаемая этим процессом система ценностей обязательно находится под влиянием изначальной системы ценностей. Именно благодаря этому, философии ressentiment характеризуются свойством «прозрачности»: за ними всегда можно рассмотреть те ценности, которые они отрицают. Чувство ressentiment, испытываемое теми группами, которые импортировали идею нации и служили глашатаями национального сознания своих общностей, обычно приводило к тому, что из собственных местных традиций производился отбор элементов, враждебных изначальному национальному принципу.
Эти элементы потом культивировались намеренно. В некоторых случаях, особенно в России, где местные, культурные ресурсы отсутствовали или были явно несущественными, ressentiment было наиважнейшим фактором, который обусловил национальную идентичность. Где бы ни существовало это чувство, везде оно способствовало развитию партикуляристской гордости и ксенофобии. Ressentiment эмоционально питало зарождающееся национальное чувство. Если национальное чувство ослабевало, оно черпало силы в ressentiment [14].
Теперь становится возможным аналитически разделить формирование отдельных национализмов на три фазы: структурную, культурную и психологическую, каждая из этих фаз будет определяться своим доминантным фактором. Принятию новой национальной идентичности предшествует перегруппировка или изменение положения влиятельных общественных групп. В результате структурных изменений традиционное определение или идентичность этих групп перестает соответствовать действительности – возникает кризис идентичности. Структурно он выражается в виде аномии – она порождает в затронутых ею группах стимул к поиску и, если находится возможность, к тому, чтобы принять новую идентичность. Кризис идентичности, как таковой, не объясняет, почему принимаемая идентичность является национальной. Он лишь объясняет, почему возникает предрасположенность к принятию какой-либо новой идентичности. Тот факт, что идентичность стала национальной, объясняется прежде всего тем, что в то время в наличии имелся определенный тип идей. В первом случае эти идеи изобрели, во всех остальных случаях – импортировали. Кроме того, национальную идентичность принимали потому, что она была способна разрешить кризис. Различиями в природе кризисов (все отдельные национализмы обязаны своим рождением именно кризисам) можно объяснить некоторые различия в природе соответствующих национализмов.
Когда все заинтересованные участники приспосабливают идею нации к рамкам своей ситуации, то это влечет за собой осмысливание этой идеи в терминах местных родных традиций. Результат подобного осмысливания добавляет еще один элемент к определению каждой национальной идентичности.
И наконец, там, где возникновение национальной идентичности сопровождается ressentiment, это чувство ведет к усилению элементов местных традиций – или к построению новой системы ценностей, враждебных принципам изначального национализма. Формы национальной идентичности и национального сознания в этих случаях строятся в результате этой переоценки ценностей. Итоги этой переоценки вместе с модификациями первоначальных принципов, отражающих структурную и культурную специфику каждой ситуации, и являются причиной особенного, отчетливо различимого характера любого из национализмов.
Эти очень краткие выводы нельзя рассматривать иначе чем скелет очень сложной и долгой истории, которую можно увидеть в такой фантастической наготе, только если снять с нее покровы блистательной исторической плоти. Стараясь обнажить этот скелет в своей книге – путем тщательного изучения деталей и сравнительного анализа различных случаев – я всячески пыталась не свести изложение к рентгеновскому снимку. Я приложила все усилия, насколько это было возможно в рамках одной книги, чтобы дать читателю шанс самому изучить данные, которые привели меня к этим выводам и таким образом согласиться или не согласиться с ними.
Суть проблемы
Эта работа продолжает длинную череду социологических трудов, авторы которых изучали природу и зарождение современного общества. Среди зачинателей такого рода исследований находятся отцы-основатели науки социологии: Эмиль Дюркгейм, Макс Вебер, Фердинанд Теннис и такие великие ее предки, как Карл Маркс и Алексис де Токвиль. Без сомнения, на меня повлияли идеи всех этих великих людей, но именно мысли Макса Вебера оказались наиболее созвучны моим собственным. Я приняла его трактовку социальной реальности как реальности по сути символической, видения социального действия как действия, направленного осмысленно (meaningfully oriented), и разделяю его убеждение в том, что изучение осмысленной ориентации, мотивации социальных субъектов действия и составляет «главный предмет» социологии [15]. В соответствии с такой направленностью моя книга отличается от большинства текущей социологической литературы о современности так же, как и от подобных же исследований национализма, который обычно рассматривается как один из компонентов этой современности.
В центре моего исследования находится множество идей, или скорее некоторые подмножества этого множества, сердцевиной которого является идея «нация». Я убеждена, что именно эта идея и есть образующий элемент современности (the constitutive element of modernity). В свете этого убеждения я перевернула порядок следования и, соответственно, причинно-следственные связи, которые обычно, хотя часто по умолчанию, считаются существующими между национальной идентичностью и нациями, а также между национализмом и современностью: а именно что национальная идентичность есть просто характеристика идентичности наций, а национализм есть продукт или отражение главных компонентов модернизации. Я придерживаюсь той точки зрения, что, наоборот, национализм определяет современность, а не определяется ею. Веберовская идея общества дает основания для подобного взгляда на вещи [16].
Социальная реальность – это, по сути, реальность культурная; она в обязательном порядке является символичной и создается с помощью субъективных смыслов и ощущений субъектов социального действия. Каждый общественный строй (social order), то есть всеобъемлющая структура общества, представляет собой материализацию или объективизацию своего образа, присутствующего в умах у всех лиц, причастных данному общественному строю. Он существует в умах людей в той же степени, сколь и в объективной реальности. И если его воздействие на умы достаточного большинства людей ослабевает или ослабевает его воздействие на умы меньшинства, обладающего достаточной властью, чтобы распространить это воздействие на других, то подобный общественный строй нельзя сохранить, и он должен исчезнуть также и из объективной реальности. Символический по своей сути характер общественной реальности связан с глубинным биологическим строением (constitution) человека как вида. Вообще говоря, существование общества является непременным непосредственным следствием жизни на продвинутых стадиях биологической эволюции. Сохранение вида требует сотрудничества его отдельных представителей (часто им в ущерб). Животным природа в форме инстинктов дает детальные «модели» [17] любой обычной деятельности; их способность к сотрудничеству, их способность к объединению суть вещи врожденные. Для существования человека очень важным является тот факт, что у людей нет встроенных моделей поведения в группах. Социальная интеграция и сотрудничество необходимы для сохранения человеческого вида в целом так же, как и его отдельных представителей, но не существует никакого врожденного знания о том, как этого можно достичь. Из-за отсутствия этого знания люди испытывают потребность в моделях и проекциях, потребность в представлении строя (порядка) или в изобретении символического образа строя. Такой символический строй – культура – есть человеческий эквивалент инстинктов у животных. Наличие такого строя является необходимым условием выживания человеческого вида в целом, так же, как и его отдельных представителей. Определенный образ общественного (социального) строя обеспечивается определенной культурой. Он представляет собой образующий элемент любого конкретного общества. В пределах, установленных физическими и психологическими параметрами природы человека, символические строи варьируются достаточно широко. Этим и объясняется разнообразие человеческих обществ.
Если признать, что человеческое общество есть социальный аспект жизни определенного биологического вида и что для изучения этого общества необходимо уяснить, в чем же заключается специфичность данного вида с его имеющимися биологическими несовершенствами, например недостатком инстинктов, и возможностями, скажем, способностью к творчеству, то из этого следует, что культурные субъективные символические элементы, создающие смыслы и модели, играют исключительно важную роль в социальной действительности. Из этого же следует, что для интерпретации любого общественного феномена необходимо принимать в расчет понятия и идеи, существующие в умах людей. Другими словами, поскольку так уж получилось, что люди (если говорить о человеческом роде вообще) являются существами разумными и их разум непосредственно связан с их поступками, то необходимо этот разум принимать во внимание и искать в нем объяснение их действиям. Безусловно, на этот разум (разумение) – идеи, воли, мотивации различных субъектов действия – влияют рамки той ситуации, в которой эти люди, то есть субъекты действия, находятся. Через эти специфические (specific) моменты этот разум связан со структурными макросоциальными процессами. Но мы можем обнаружить структурные факторы, относящиеся к этим процессам в каждом отдельно взятом случае, только если сначала мы изучим субъектов действия – создателей и переносчиков идей – и выясним, какие же специфические моменты оказали влияние на их интересы и мотивации.
Я не оспариваю утверждения, что структуры являются очень важным компонентом любого социального действия и что их необходимо принимать во внимание как частичное объяснение этого действия: анализ структур занимает центральную часть моего разбора национализма. Подобная точка зрения не подразумевает неуважения к структурам. Я являюсь сторонником методологического индивидуализма и потому отрицания овеществления структур или идей. Поэтому эта точка зрения равно противостоит и догматическому социологическому структурализму, и идеализму, которые одинаковы в своем стремлении овеществлять понятия. Социальная структура есть относительно стабильная система общественных отношений и возможностей, в которой находятся отдельные личности. Эта система жизненно затрагивает людей, но большинство людей над ней невластны и истинную суть ее обычно не понимают. Сущность социологического структурализма состоит в том, что структуры овеществляются и рассматриваются как объективные, то есть онтологически независимые от индивидуальных – субъективных – волеизъявлений, как социальные силы, которые действуют через отдельных личностей и движут ими. Отдельная же личность, в свою очередь, тогда лишь носитель и представитель этих социальных сил. В рамках данной концепции поведение индивидуумов и их убеждения определяются этой объективной реальностью и приобретают характер вторичного явления. Идеализм движущей силой истории считает идеи, а не структуры. Согласно этому направлению, идеи порождают идеи и это символическое порождение является причиной феномена социальных перемен. Как и овеществленные структуры, идеи действуют через отдельных личностей и движут ими. Личность при этом также рассматривается как носитель и представитель определенного набора идей. Ни структурализм, ни идеализм не признают важности человеческого фактора, в котором объединяются и культура, и структура, и где каждая из них ежедневно изменяется и творится вновь. Только человек двигает и формирует их, разрешая им при подходящих условиях, оказывать на него свое влияние. Как идеи, так и социальные структуры обретают действенную реальность только в человеке. «Люди (на этот раз цитирую Дюркгейма) – суть единственно активные элементы общества» [18]. Никакие рамки структуры, никакие идеи не в силах породить другие структурные рамки или другие идеи. Все, что они могут – это создать различные умонастроения в пределах своей сферы влияния. Эти умонастроения осмысливаются и если осмысливаются творчески, то в результате этого осмысления может возникнуть другое толкование реальности. В свою очередь, эти толкования могут повлиять на состояния структур, что, впоследствии, порождает другое умонастроение одновременно с тем, как это умонастроение подвергается влиянию структуры. И этот невероятно сложный процесс продолжается вечно и непредсказуемо. Теории общественной реальности прошлого ли, настоящего – не важно, если они не берут в расчет человека, никогда не поднимутся выше чистой умозрительности. Они (эти теории) принадлежат метафизике.
Культурные и структурные влияния всегда взаимодействуют и, благодаря творческой способности человека, редко взаимодействуют предсказуемо. В большинстве случаев нельзя знать заранее, какой из факторов будет играть роль причины, а какой – результата на определенном этапе формирования общества и социальных перемен. Социальное действие обусловлено, главным образом, мотивациями участников этого действия. Мотивации создаются их убеждениями и ценностями и в то же время рамками структуры, в которой находятся участники действия. Эти рамки, в свою очередь, влияют на убеждения и ценности. Социальное действие, обусловленное мотивацией, создает структуры. Именно из этого следует, что стрелка причинно-следственной связи может показывать оба направления. Более того, одно и то же явление в одной фазе своего развития может быть результатом, а в другой – причиной социального процесса. Только путем тщательного изучения всей доступной информации по данному вопросу можно точно установить его место в причинной цепи.
Национализм, в числе прочего, обозначает некий вид идентичности в психологическом смысле этого термина, то есть в смысле самоопределения. В этом значении любая идентичность – есть набор идей, символический конструкт. Это исключительно мощный конструкт, ибо он определяет положение человеческой личности в ее социальном окружении. Он содержит в себе ожидания данной личности и других людей, составляющих окружение этой личности и, таким образом, ориентирует ее действия. Наиболее общая идентичность, с самым широким охватом, та, которая, по общему мнению, определяет саму сущность человеческой личности и определяет ее поступки во многих сферах социальной жизни, является, естественно, мощнейшей из всех. Образ общественного строя (social order) отражается в ней наиболее полно, она представляет этот образ в микрокосме. Исторически сущность людей определялась различными идентичностями. Во многих обществах эту функцию выполняла религиозная идентичность. В других обществах эту роль на себя взяла кастовая или сословная идентичность. Такой самой общей идентичностью в современном мире стал национализм.
Смена общей идентичности (например, религиозной или сословной на национальную) предполагает изменение образа общественного строя. Эту смену могут спровоцировать независимые структурные изменения – собственно, смена строя – как в результате накопления мелких и не воспринимаемых по отдельности подвижек, так и в результате какого-либо катаклизма. Этим катаклизмом может стать большая эпидемия или война, или, наоборот, внезапно возникнувшие колоссальные экономические возможности и даже появление исключительно волевого и сильного властителя с необычными идеями. (Последний случай – не просто сумасшедшее предположение: Россия именно так вступила на свой путь к национализму). Смена образа общественного строя может также отразить желание, изменить общественный строй, сопротивляющийся трансформации. И никогда не бывает так, чтобы возникающий образ просто, как в зеркале, отражал бы уже происходящие перемены: всегда есть зазор между образом реальности и самой реальностью. Независимо от того, послужили эти перемены для него источником или нет, инициировали они его или нет, этот образ все равно представляет собой модель, «кальку» нового строя. Мотивируя действия личностей, носящих эту «кальку» в себе, этот образ тем самым, вызывает дальнейшие перемены и постепенно изменяет социальные структуры в соответствии со своими собственными очертаниями. Посылки, в которых предусматривается, что главенствующим фактором причинной обусловленности являются идеи, но при этом не отрицающие той же роли и у структур, соответствуют всей цепи исторических событий, связанных с национализмом. Исторически, возникновение национализма предшествовало развитию любой значительной составляющей современного общества. Взаимодействуя с другими факторами, национализм помогал придавать форму его экономике и отразился на его характере. Более того, что касается политической организации и культуры современного общества, формирующее влияние национализма было главенствующим. Именно национализм политически создал наш мир таким, каков он есть, – и это еще недостаточно сильно сказано. Если же говорить о комплексе явлений, связанных с национализмом, то формированию наций предшествовало наличие национальной идентичности. Присутствие этих социальных структур (наций) в жизни каждого мыслящего индивида и в жизни политических общностей, являющихся отличительной чертой современного общества, все больше расширяется, и эти структуры обязаны своим существованием тому, что индивид в них верит. А характер тех или иных наций зависит от природы идей, лежащих в их основе. Но идеи национализма, обусловившие появление определенных социальных структур и пронизавшие культурные традиции, появились на свет также благодаря давлению ситуации, и источниками их служили предшествовавшие им культурные традиции. До того как национализм стал причиной одних социальных процессов, он сам был результатом других социальных процессов.
Структура книги
Книга поделена на пять глав, в которых рассматривается развитие национальной идентичности и национального сознания в каждом из выбранных обществ. Главы построены в хронологическом порядке по временным периодам, важным для развития соответствующих национальных идентичностей: для Англии – это XVI в., для Франции – промежуток между 1715 и 1789 гг., для России – вторая половина XVIII в., для Германии – конец XVIII и начало XIX вв. и конец XVIII – середина XIX вв. для США. Обсуждение затрагивает не только исключительно эти периоды: в некоторых случаях, чтобы оценить влияние предыдущих идентичностей, требуется принять во внимание более раннюю историю, а в случае Франции и Германии – совсем древнюю, чтобы понять суть идентичности, которая формировалась в те давние годы, а также историю идентичности более позднего времени.
Время возникновения национализма вообще и каждого из его типов в отдельности можно отследить в истории с высокой степенью точности. Новые понятия отражаются в лексических изменениях, которые можно оценить по словарям, официальным документам и литературе соответствующей эпохи. Несколько разделов книги включают в себя подобный анализ и исследуют метатезу и развитие относящегося к этому вопросу политического и культурного дискурса (языка) с самого начала этого дискурса и до тех пор, пока национальное сознание и соответствующая нация не становятся, по мнению участников событий, бесспорными фактами.
Данные, позволяющие точно указать время, когда возникли эти особые национализмы, также дают нам возможность идентифицировать субъектов действия или активных участников этих перемен. Среди них, прежде всего, люди, которые пришли с новыми идеями, озвучили их и популяризовали. И этим можно объяснить, почему центральную роль в возникновении национальных идентичностей сыграли интеллектуалы – глашатаи и сеятели идей – независимо от того, были ли они профессиональными интеллектуалами и вне зависимости от их социального происхождения. Соответственно, ролью, которую профессиональные интеллектуалы из среднего класса сыграли в формировании национальной идентичности, можно объяснить имеющийся у них с тех пор и доныне высокий статус.
Влияние и, вероятно, статус групп, игравших важную роль в возникновении национализма, с самого начала было очень большим: невлиятельные группы не смогли бы распространить новую идентичность на остальную часть общества. В некоторых случаях – а именно в Англии, где национальность с самого начала имела большое значение для широких слоев населения, – влияние определенных групп на стадии формировании национализма было большим, благодаря их многочисленности. Обыкновенно же это была общественная, политическая, культурная элита (главной группой в Англии, Франции и России была аристократия, а в Германии – интеллектуалы из среднего класса). Их влиятельность проистекала из различных сочетаний статуса, власти и богатства и/или из их контроля над средствами коммуникации. В этой книге, однако, внимание главным образом уделяется формированию национальной идентичности, а не ее распространению. Если же проводится анализ распространения национальной идентичности, то автора, скорее, занимает вопрос переноса идеи нации из одного общества в другое, чем ее проникновение из центра общества на периферию. Распространение национализма в последнем случае – тема важная и интересная сама по себе. Без сомнения, распространение национальной идентичности усилило ее эффективность в качестве средства социальной мобилизации, но для характера отдельных национализмов оно не играло особой роли. Характер каждой национальной идентичности определялся на ранней стадии ее развития. Эти ранние стадии здесь подробно рассматриваются. Влияние каждой национальной идентичности на политическое, социальное и культурное строение соответствующих наций, так же, как и на их историю, может быть отнесено на счет ее изначального определения. Именно это определение, а не национализм как таковой, направляет массы. Даже с точки зрения своей эффективности, национализм был могучей силой уже до того, как стал массовым явлением, просто потому, что он мотивировал элиты, обладавшие властью и контролировавшие общественные ресурсы.
Страны были выбраны по нескольким причинам. Одной из них было, несомненно, центральное положение этих государств в современной истории. Эти страны представляют собой модели, которым следует остальной мир, таким образом контролируя его развитие. Перемены в этих странах, являющиеся предметом данной книги, имеют влияние, выходящее далеко за их границы. Судьбы современного мира воплотились в этих пяти обществах.
Национальная эволюция этих обществ представляет собой, пожалуй, один последовательный, хотя и исключительно сложный процесс, а не пять отдельных. В течение нескольких веков эти страны делили одно и то же социальное пространство, каждая из них имела значение для всех остальных, каждая влияла на самовосприятие остальных, их цели и политику. Ни Россия, ни, понятно, Америка не присутствовали в сознании Англии XVI в., но влияние перемен, которые произошли тогда в Англии, и на Россию, и на Америку, не подлежит сомнению. Пять национализмов связаны между собой, и, за исключением Англии, ни один из них нельзя полностью понять в отрыве от других. Эта взаимосвязь придает книге предметное единство, которое дополняет ее единство теоретическое.
Наконец, каждый из этих пяти случаев имеет самостоятельное аналитическое значение, поскольку он выражает тот или иной специфический аспект общей аргументации и поэтому представляет собой необходимый элемент теоретической структуры книги. Важность английского варианта очевидна. Рождение английской нации было рождением не одной конкретной нации, а наций вообще, рождением национализма. Англия была тем местом, где процесс зародился и начался. Анализ этого случая необходим для того, чтобы понять изначальную национальную идею, условия ее развития и социальное применение. Пример Франции дает возможность наблюдать последовательную эволюцию нескольких особенных (unique) идентичностей внутри одной и той же политической целостности (entity), выдвигая на первый план специфическую природу идентичности национальной. Этот пример также демонстрирует возможные влияния на национализм донациональных идентичностей. Россия есть образцовый пример того, как на формирование национальной идентичности влияет ressentiment и потому – иностранные модели. В развитии национализма в Германии особое внимание придается тому, насколько важны были местные традиции для формирования почвы национального сознания. Все эти четыре примера демонстрируют нам хронологическое и причинное первенство структурных условий – состояния аномии – в запуске процесса смены идентичности. Случай Америки раскрывает абсолютную независимость национальности от геополитических или этнических факторов и подчеркивает ее концептуальную, или идеологическую природу. Поскольку национальная идентичность есть изначальная идентичность населения Америки, которая предшествовала ее геополитическому и институциональному «оформлению», в анализе американского национализма главное место уделяется не условиям возникновения этого национализма – здесь все понятно, а скорее его воздействию. Это воздействие можно наблюдать в этом случае почти в чистом виде.
В каждой главе анализ проводится на нескольких уровнях: анализируются политическая лексика (словарь), социальные отношения и другие структурные влияния (structural constraints), которые затрагивают ключевые группы, участвующие в формировании национальной идентичности. (Историческая значимость группы всегда определяется как функция степени активного участия членов этой группы в выражении и распространении национального сознания и национального чувства). Кроме анализа умонастроения образованной части общества цель состоит в том, чтобы объяснить эволюцию определенного набора идей и показать, как эти идеи пронизывали отношения действующих лиц. Поэтому некоторые периоды истории конкретного общества или конкретных групп могут рассматриваться несколько раз и под разными углами зрения, а другие, не имеющие отношения к проблеме периоды или группы, сколь бы важны они ни были сами по себе, из анализа исключены. Я заостряла свое внимание на тех слоях или частях населения, чьи традиции оставили особо глубокий отпечаток на национальной идентичности этого населения. Вот почему здесь уделяется такое большое место анализу развития протестантской Германии в противовес Германии католической (и особенно Пруссии), развитие Австрии или Новой Англии в противовес остальным районам США.
В мои цели не входило написать истории пяти национализмов, я хотела понять суть главных сил, сформировавших наши идентичности и судьбы. Поэтому я сконцентрировала свое внимание на общих чертах развития всех пяти национализмов и на тех важных отличиях в каждом из них, которые могли бы пролить свет на природу явления в целом или помогли бы определить путь современной истории. Они и лежат в основе главных черт современной жизни. Я подчеркиваю не только те моменты, которые касаются интерпретации верховной власти народа (sovereignty of the people) и отношений между отдельной личностью и обществом, повлиявших на судьбу демократии и определивших ее политические и социальные альтернативы. В главе об Англии есть дополнительный раздел, где рассматривается симбиотическое отношение между молодым английским национализмом и наукой, благодаря которому наука была вознесена и взлелеяна и стала той мощной силой, каковой является и поныне. Большой раздел посвящен столь же интимной связи между германским национализмом и романтизмом – основе важнейших политических идеологий – марксизма и национал-социализма. С другой стороны, романтизм в течение двух столетий одушевлял наши понятия об искусстве и творческих способностях человека, заставлял нас жаждать открытости и свободы для развития нашего творческого потенциала. Формируя наш взгляд на самих себя, романтизм в очень большой степени формировал, собственно, и наши личности.
Очевидно, наука (хотя впервые она как институт возникла в Англии) также развивалась и в других странах, а романтизм, хотя в основе своей он германского происхождения, имел своих представителей и вне Германии. То же самое можно сказать и об универсальном и индивидуалистическом либерализме, который я считаю главной чертой английского и американского национализма, или об антисемитизме, обзором которого завершается анализ немецкого национализма. Я рассматриваю такие интернациональные традиции, как особенные черты конкретных национализмов, во-первых, если в результате импорта, данная традиция была не слишком изменена (например, наука), или если модифицированная традиция (например, английский романтизм), в отличие от своего оригинала, не слишком глубоко повлияла на характер современного общества в целом. Во-вторых, если традиция, сформировавшая конкретный национализм и отразившаяся в нем, хотя и присутствовала в остальных национализмах, но не имела там такого формирующего влияния. Одна и та же традиция, образно говоря, могла быть доминантным геном в одном случае и рецессивным в другом. Я осознаю «множественность путей развития» в каждом из изучаемых мною национализмов. В любом национализме существовали поверженные традиции и «дороги, которые он не стал выбирать»[1]. Я не уделяю им пристального внимания именно потому, что их не выбрали.
И есть еще один, последний вопрос, который, исходя из вышеизложенного, следует поднять во Введении. Полностью ли от происхождения национализма – а этим происхождением определяется его природа, то есть установление определенных традиций в качестве доминантных и подавление других, – зависит и его социальное и политическое выражение? Предопределено ли поведение нации – ее поведение в истории – этими доминантными традициями? Я отвечаю – нет. Доминантные традиции создают предрасположенность к определенному типу поведения и вероятность того, что при определенных условиях такое поведение будет иметь место. Без этих условий это будет невозможно; наличие определенного вида идей является необходимым условием для некоторых видов социальных действий. Если знать природу конкретного национализма, то можно будет ожидать от данной нации определенного типа поведения, потому что некоторые типы поведения более вероятны, а некоторые типы – менее. Но общество – открытая система, и будут или нет полностью реализованы существующие возможности – зависит от многих факторов, которые абсолютно не связаны с природой этих возможностей.
Объем и замысел книги не дают возможности исчерпывающего изложения и многие захватывающие детали пришлось опустить. Тем не менее я постаралась не слишком упрощать и не делать обобщений ради обобщений. Целью моей было – не конструировать возможную модель реальности, а объяснить реальность, фактически возникшую. Мне хотелось, чтобы мой анализ отразил сложность этой реальности, даже когда я эту реальность препарировала, и сохранить хотя бы частичку того особого аромата различных эпох и обществ, о которых я написала. Я попыталась «залезть в шкуру» героев своего повествования, чтобы понять, как им жилось и думалось, ибо без этого я бы не смогла понять, как и почему их жизненный опыт трансформировался в те силы, которые повлияли на нашу жизнь. Поэтому было необходимо погрузиться в исторические детали.
Основанием для моей интерпретации послужили свидетельства очевидцев, оставленные ими в законах и официальных заявлениях, так же как и в литературных и научных трудах, в дневниках и частной переписке. Я старалась в основном полагаться на первоисточники, используя вторичный исторический анализ для того, чтобы ориентироваться там, где мои собственные знания о них были недостаточными. Эта вторичная литература открыла для меня документы, о которых я не знала, а благодаря им и те библиотечные полки, книги с которых с тех пор стали для меня нитью Ариадны. Время от времени я использовала вторичную литературу как источник информации, цитируя малоизвестных писателей или архивные и труднодоступные материалы. Где только возможно, я признаю свой долг перед другими учеными.
Меня приводила в смущение сложность исторического материала, а периодически обескураживал недостаток данных. Временами я отчаивалась в своей способности не погрешить против этих данных и тем не менее их осмыслить. Я сомневалась в возможности существования исторической социологии (и как исторической, и как социологии). Когда, обложенная кипами словарей, я прилагала все усилия к тому, чтобы представить и истолковать данные на английском языке, я всегда остро осознавала, что такой великолепный инструмент, как этот язык, требует гораздо лучшего мастера. Меня часто угнетало мое недостаточное знакомство с ресурсами этого инструмента, но я радовалась их очевидному обилию.
И все же решимость моя была неизменной – ее укрепляло мое твердое убеждение в том, что национализм занимает центральное место в нашем существовании и что понять его сегодня – жизненно необходимо. Мою решимость поддерживали неотразимо увлекательная природа социальных процессов и пример людей, которых я изучала, людей, создавших целый новый мир, а не просто написавших о нем книгу. У одного из них, никогда не унывающего американца Сэма Пэтча (Sam Patch), своего рода уменьшенного Дэви Крокетта, я позаимствовала девиз: «С одним и тем же успехом можно делать разные вещи»[2] [19].
Надеюсь, мои читатели отнесутся ко мне со снисхождением.
Глава 1. Божий первенец. Англия
Множество людей, которые удерживаются вместе с помощью силы, пусть и под одной и той же властью, нельзя назвать множеством людей, объединенных правильно, такое сообщество (body) также не является НАРОДОМ. Именно общественный союз, конфедерация и общее согласие, основанное на некоем общем благе или интересе, объединяющем участников такового союза в общность (community), и делают людей единым НАРОДОМ. Абсолютная Власть уничтожает the publick (общественность), а там, где этой общественности нет, там, в действительности, нет ни Родины, ни Нации.
Энтони Эшли Купер, Эрл Шафтсбери
Божий первенец. Англия
16 мая 1532 г. английское духовенство официально признало Генриха VIII верховным главой церкви, а сэр Томас Мор подал в отставку с поста лорда-канцлера. 6 июля 1535 г., после того, как его обвинили в измене, великий ученый и автор «Утопии» был обезглавлен. До самого конца он настаивал на единстве христианского мира. За свою судьбу в ответе он сам. Сэр Томас Мор был христианином: он предпочел скорее умереть, чем признать верховную власть короля в делах англиканской церкви и отринуть власть Папы. Причины подобного поведения были описаны им в письме от 5 марта 1534 года к Томасу Кромвелю – главному организатору отделения Англии от Рима. Томас Мор писал: «Я никогда не слыхал и не читал ничего такого, что бы могло подвигнуть меня на то… чтобы отречься от главенства Папы, данного нам Богом, ибо, ежели бы мы это сделали… то даже я и представить себе не могу, что бы из этого воспоследовало, ибо главенство сие установлено телом Христовым и для великой и неотложной борьбы с ересями, и подкрепляется главенство сие своим успешным, более чем тысячелетним существованием. И поскольку весь наш мир христианский единое тело есть, не можно мне вообразить, как какой-либо орган его может без общего согласия тела всего отделиться от общей главы».
В апреле того же года от Мора потребовали дать присягу the Act of Succession, а поскольку он отказался подтвердить отрицание верховной папской власти, подразумеваемое в этой присяге, то его заключили в Тауэр. Его искренне пытались убедить отказаться от своего мнения и спасти от королевского гнева и связанных с ним последствий, но попытки эти провалились. Уже будучи в Тауэре, он писал об этих попытках: «И тако рек мне my Lord of Westminster, что каким бы не казалось дело моему собственному разуму, мне надобно опасаться, что собственный разум мой заблуждается, ибо зрю пред собою великий совет королевства, убеждающий мой разум в сем, и потому мне должно переменить свою совесть. Я ответствовал, что, ежели б на моей стороне находился только я сам, а на другой – весь Парламент, я бы сугубо устрашился противопоставлять единственно разум свой столь многим умам. Но, с другой стороны, в сих вещах, из-за коих отказался я давать присягу, я имею (мнится мне) на своей стороне столь же великий совет и даже более великий. И посему не обязан я переменять свою совесть и заверять в сем совет одного королевства, супротив общего совета всего христианского мира» [1].
Сэр Томас Мор был христианином, такова была его идентичность, и все его роли, функции и обязательства, которые из нее не проистекали, но подразумевались (как, например, то, что он был подданным английского короля), были для этой идентичности несущественны. Убеждение в том, что «одно королевство» может быть источником истины и требовать абсолютной верховной власти, казалось ему абсурдным. «Королевства» были всего лишь искусственными второстепенными подразделениями в абсолютно неразделимом теле христианства. Важно отметить, что причиной такого его поведения, как он сам это представлял, было вовсе не спасение души. Его отказ признать главенство короля был основан на чем-то отличном от преданности догме. Скорее, Мор отказывался потому, что не мог отрицать вещи, кажущиеся ему совершенно очевидными. Сэр Томас видел мир сквозь призму донациональной Эры. Для него позиция судей была непостижима. Он не смог осознать, что они уже изменились и для них – быть англичанами уже не было несущественным видом преданности, как это было для него самого, а стало самой сердцевиной их существования.
Более чем 400 годами позже его судебный процесс приобрел глубоко символическое значение. Тогда друг другу противостояли два фундаментальных мировоззрения – донациональное и национальное. И поскольку эти мировоззрения определяли саму идентичность человека, никакой промежуточной позиции между ними быть не могло; там была когнитивная пропасть, явственный разрыв в континууме. Объединенный мир, который видел своим внутренним зрением сэр Томас Мор, был миром исчезающим, и автор «Утопии» был одинок на фоне растущего числа неофитов новой национальной веры.
Резкий сдвиг в этом отношении, который выражался в том, что слово «нация» стало применяться, когда речь шла о народе, и который в разных смыслах означал начало современной эпохи, начался уже в 30-е гг. XVI в. [2]. В течение XVI в. этот сдвиг захватил значительную часть населения Англии, и к 1600 г. существование в Англии национального самосознания и идентичности и, как результат, нового геополитического единства нации, стало фактом. Нация воспринималась как сообщество свободных и равных личностей. По своему глубинному смыслу это было гуманистическое понятие и базировалось оно на нескольких предпосылках. Главной среди них была вера в то, что человек есть активное, изначально разумное существо. Разум был определяющей характеристикой человечества. Обладание им, то есть умение рассматривать и делать выбор между альтернативами, давало человеку право решать, что для него является лучшим и было основанием для признания независимости личной совести и принципа гражданской свободы. Более того, поскольку люди в этом очень важном отношении были равны, то в принципе они имели равное право на участие в коллективных решениях. Таким образом, подразумевалось, что в природе человеческой натуры заложено политическое участие, активное членство в политическом сообществе, к которому данный человек принадлежит – то есть то, что мы сейчас понимаем как гражданство. Поэтому патриотизм – гражданская добродетель Возрождения и ревностное служение своему политическому сообществу – стал рассматриваться не только как добродетель, но и как право.
В понятии «нация» подразумевалось чувство уважения к личности и особо уважение к личному достоинству человека. Человек имел право на национальность (членство в нации) по праву своей принадлежности к человечеству. По существу, нация была сообществом людей, осознающих свою национальность, связь такого сообщества с определенными геополитическими границами – дело второстепенное. Любовь к нации – национальный патриотизм или национализм – в этом контексте означает, прежде всего, принципиальный индивидуализм, обязательство отстаивать свои собственные права личности и права личности других людей. Благодаря этому, в то время как везде возвеличение нации стало возвеличением самого себя, в случае Англии оно стало возвеличением самого себя как человека – свободного разумного индивидуума – и поэтому возвеличением человеческого достоинства, человечества в целом.
Связь между понятием «нация» и реальностью не была совершенной, совершенство вообще встречается редко. Не весь народ Англии был фактически включен в нацию в это первое столетие ее существования – и многие длительное время оставались вне ее. Дар разума, теоретически обязательно сопутствующий человечеству, на практике считался распределенным неравномерно и поэтому не все заслуживали одинакового наслаждения правами, которые следовали из этого подарка. Несмотря на это, поклонение идее нации наиболее активной и имеющей возможность высказаться части населения Англии знаменовало глубокие изменения в политической культуре. Это не могло не повлиять на реальность, и в конце концов между идеей и реальностью возникла более тесная связь.
Отражение национального сознания в дискурсе и чувстве. Изменения в лексике
Эволюция национального сознания отразилась в меняющейся лексике. В период с 1500 по 1600 гг. некоторые очень важные понятия изменили свои значения и вошли во всеобщее пользование. К этим концептам относились – «страна» (country), «общее благо» (commonwealth), «империя» (empire) и «нация» (nation). Изменения в значении пришлись в основном на XVI столетие. Эти четыре слова стали осознаваться как синонимы, приобретя тот смысл, который они (с небольшими изменениями) сохранили и в дальнейшем, но который отличался от их прежних отдельных значений. Они все стали осмысливаться как the sovereign people of England (суверенный народ Англии). Безусловно, значение слова «народ» тоже соответственно изменилось.
Ни одного из этих очень важных слов нет в Promptorium Parvulorum издания 1499 г. (впервые изданном в 1440 г.) [3]. Однако там есть статья common people (простонародье, чернь), словосочетание, которое переводится как vulgus gineu, и Emperoure, которое переводится как император. В словарях XVI в. ситуация уже другая. Слово country, первоначальное значение которого, согласно Perez Zagorin [4], было county (графство), то есть административная единица, где человек проживал, и которое изменило свое значение в период Interregnum (междуцарствия), стало, очевидно, синонимичным слову «нация» и приобрело дополнительное значение patria уже в первой трети XVI в. Новое значение сосуществовало с более старым, но оно было доминирующим и, явно, более важным. Уже в Latin-English Dictionary 1538 г. [5] Томаса Элиота (Thomas Elyot) patria переводится как a countraye. Точно такой же перевод дан этому слову в Thesaurus Linguae Romanae et Britannicae Томаса Купера (Thomas Cooper) издания 1578 г. (впервые изданном в 1565 г.) [6]. Nationes refinae здесь переводится как the countreys where resin (reason) groweth (страны, где разум вырастает). Толковый словарь 1589 г. Джона Райдера (John Rider) Bibliotheca Scholastica [7] дает следующие значения для слова «страна» (country) и сопутствующих ему слов: a Countie or Shiere – comitatis; to do after the countrey fashion – вести себя на деревенский манер; a countrey – regio, natio, orbis; our countrey, or native soyle – patria; a lover of his owne countrie – Philopolites; countrie man, or one of the same country – патриот, компатриот.
Литературные источники тоже подтверждали изменения в чувстве и значении, присущим этому слову. «Кто ж здесь настолько полон зла, чтоб не любить свою страну?» – так спрашивает Брут в «Юлии Цезаре» Шекспира, а Марло вкладывает тот же самый риторический вопрос в уста Правителя в трагедии «Тамерлан Великий»: «Виллан, неуж тебе милее рабство, чем честь твоей страны?» [8]. «Страна» в этот период была одним из наиболее часто произносимых слов, и из контекста многочисленных сочинений того времени ясно видно, что, говоря «моя страна», англичанин XVI в. не имел в виду свое графство (county). Он говорил о великом единстве, которому отдал свою величайшую преданность, о patria, о нации.
В то время как «страна» определялась как «нация», «нацию» определяли как «страну». В словаре Джона Райдера статья «Нация» начинается таким образом: A Nation, or countrie, а первое значение слова «народ», переводимое как populo, тоже – «нация». Следовательно, эти понятия имеют одно значение и приравнены друг к другу. Там также есть статья «Простонародье» (the common people), которое переводится как plebs. В некотором отношении более двусмысленным, является перевод слова natio в куперовском Thesaurus. Natio переводится как «нация», которая потом определяется как «люди, имеющие своим происхождением страну, где они проживают». «Natio me hominis impulit, ut ei recte putarem», однако недвусмысленно переводится как «моя страна заставляет меня действовать или меня принуждает». В словаре Элиота, хотя большинство статей и снабжены толкованием, к «natio» дается только одно слово – «нация». Очевидно этот перевод сомнений не вызывает и не требует никаких пояснений. Populus переводится как народ, а commune people является переводом слова plebs.
Уравнение страны с нацией, которая, в свою очередь, определялась как народ, – вещь очень существенная: среди прочего, это ведет к переистолкованию символического значения дореволюционного конфликта между двором и страной, о котором мы еще будем говорить позднее и больше. Если страна означает нацию, то это был не конфликт между городской и сельской субкультурой, как это утверждалось [9], а явно осмысленная борьба за верховную власть между монархом и народом.
Такая борьба за верховную власть внутри организованной общности (polity) бывает возможной только в том случае, когда считается, что сама эта общность наделена верховной властью. Уже достаточно много англичан полагали, что Англия является именно таковой общностью. Это относилось как к новому восприятию действительности, так и к изменению понятия «империя» [10], которое ему соответствовало. В средневековой политической философии понятие «империя» (imperium) было признаком, свойством королевского сана, это была сущность бытия императора. Император обладал верховной властью в своем королевстве в делах мирских. Таким образом, термин «империя» означал эту верховную власть в мирских делах. В Act of Appeals (1533) было декларировано, что значение этого слова резко и намеренно изменяется. В этом законе говорится, что значение слова «империя» расширяется, и оно теперь будет также включать в себя верховную власть и в делах духовных, «империя» теперь будет определяться как «политическая единица, самоуправляемое государство, свободное от власти каких-либо иных повелителей… как суверенное национальное государство». По общепринятому мнению, в цели и намерения тех, кто принял этот закон, входило наделить короля верховной духовной юрисдикцией совершенно беспрецедентным образом – подобная вещь могла быть по закону осуществлена лишь на основании того, что само понятие «империя» подразумевало такую духовную власть – однако некоторые историки полагали, что факт расширения толкования слова «империя» в самом законе является «в лучшем случае двусмысленным» [11].
Казалось бы, буква закона подтверждает мнение большинства. Закон был издан в качестве реакции на жалобу Риму Екатерины Арагонской. Принят он был для того, чтобы в дальнейшем признавать обращения подобного рода незаконными, тем самым он отбирал у Папы верховную власть над английскими подданными и отдавал ее властителям внутри королевства. Обоснование этой революционной меры изложено в преамбуле закона, которая гласит, что в древних аутентичных хрониках и летописях открыто провозглашалось и декларировалось: «Королевство аглицкое империя есть, о чем весь мир христианский осведомлен был, и управлялось же оное королевство нашим главою верховным – королем» [12]. Мы не можем полагаться только на текст, поскольку понятно, что его можно интерпретировать по-разному. Но поменяло радикально в этот самый момент слово «империя» свое значение или нет, ясно одно – в течение XVI в. это слово стали все больше осмыслять как «суверенную, поначалу не обязательно национальную, организованную общность», государство (polity).
Тот факт, что в Promtorium Parvulorum (1499) появляется слово Emperoure, а слово empire там нет, можно, вероятно, объяснить следующим образом: в то время понятие «империя» понималось просто как нечто, принадлежащее императору, как его атрибут, как абстрактное качество его существования, то есть слово содержало свой средневековый смысл. В словаре Элиота Imperium не переводится, но ему дается дефиниция – «единоличная власть, высшая власть, королевская власть». Из этого можно заключить, что в 1539 г. слово «империя» не было таким уж важным понятием. Однако (и вот это действительно важно) определение Элиота не ограничивает понятие «империя» делами мирскими. Более поздние словари дают некоторое представление о растущей частоте употребления этого слова. В тезаурусе Купера, хотя Купер и заимствует элиотовскую дефиницию «империи», добавляется перевод – «власть; доминион, империя (empyre)». Джон Райдер тоже включает в свой словарь empire, каковое слово он тоже переводит без проблем как Imperium; Dominium.
К 1582 г. все еще считалось желательным подчеркивать и артикулировать новое значение понятия – под предлогом его аутентичности – в обращениях к населению, публиковавшимся во благо этого населения. В этих обращениях содержались разъяснения, обвинявшие Папу в том, что он «строит козни против природных повелителей – императоров, так же, как и против других властителей христианских». Неизвестному автору казалось «более чем удивительным, что какие-либо подданные… могут поддерживать чужих иностранных узурпаторов в борьбе против собственных суверенных повелителей и родной страны». То, что они тем не менее это делали, автор объяснял их невежеством и незнанием слова Божьего, и Папы, по его мнению, были в этом невежестве виноваты, «держа население в тенетах неведомого иностранного языка». Таким образом, Папы «выхватывали власть» из рук суверенов – «их древнее право на империю» и скрывали, в чем состоит это право от населения. «Если бы подданные императора узнали бы о своем долге перед своим повелителем из Божьего слова, они бы не дозволили Папе Римскому убедить их предать своего государя-императора, нарушив клятву верности» [13]. Короче говоря, истинное и первоначальное значение слова «империя» подразумевало как мирскую, так и духовную власть; это истинное значение намеренно утаивалось от населения римскими церковниками. Скрывая от народа Божье Слово, они, благодаря этому, смогли узурпировать власть в делах духовных и извратили само понятие «государство» (polity), которое и было империей и которое, на самом деле, было, соответственно, суверенным государством. В духовных и мирских делах оно было самодержавно и являлось автономным единством в том смысле, в каковом ни одно государство, находящееся под духовной юрисдикцией главы христианского мира, быть не могло.
Усвоение нового смысла слова «империя» как независимой организованной общности, государства (а это значение, с несущественными изменениями, мы и унаследовали) имело колоссальное значение для развития первой нации. Понятие теперь подразумевало, что мир делится согласно политике, а не конфессии. Сепаратистская тенденция, которую выражало это понятие, была в данном случае поддержана религиозными течениями того века. Хотя слово «империя» означало нечто большее, чем принадлежность к истинной вере и борьбу с ересью, оно подразумевало, что внутри истинной веры существуют абсолютно независимые государства (polities), а жизнь людей, их населяющих, связана с судьбой этих государств гораздо теснее и существеннее, чем с судьбой их собратьев по религии.
Понятие «империя» никогда не становилось синонимом «нации». Эти два понятия скорее относились к разным сторонам одного и того же феномена. Слово «империя» также никогда не употреблялось так часто, как остальные слова, связанные с этим явлением. В общем, это слово в душу не запало, вероятно, это происходило потому, что в слове «империя» присутствовал дополнительный оттенок значения королевской абсолютной власти, в то время когда идея подобной власти сама по себе теряла привлекательность.
«Общее благо» (commonwealth) было еще одним словосочетанием, которое в этот период получило широкое распространение. Это был буквальный перевод словосочетания res publica, но латинский термин можно было толковать по-разному. В тогдашней Англии этот термин стал синонимом слова «общество», «общественность» (society). Это значение ему приписывается и в словаре Элиота, и в словаре Т. Купера. Элиот переводит respublica как a publike weale, а Купер переводит это же слово как common weale (общее благо, богатство, достояние); как common state (общее состояние). В 1531 г. в Boke named the Governour Элиот интерпретирует a publike weale как «хорошо управляемое общество». «Respublica, – пишет он, – это живое сообщество, однородное или состоящее из разных земель и людей, которое имеет свой строй и управляется законом и разумом» [14]. Во многих других важных источниках, таких как The Commonwealth of England сэра Томаса Смита (Sir Thomas Smith) термин оставался нейтральным. В смысле «общество», общество, к которому человек принадлежал, слово commonwealth употреблялось взаимозаменяемо со словами «страна» (country) и «нация» (nation). Однако это не было его первоначальным значением в дискурсе XVI в. Первоначальным значением было «общее благо» или «общее благосостояние». В Promptorium Parvulorum интерпретация слова respublica еще более буквальна – «общие вещи, общее благо». Позднее во многих текстах термин употребляется в нескольких смыслах, и его можно интерпретировать и как «общество» (a society) и как «общее благо» (см. например, в книге The Tree of Commonwealth (1509), написанной одним из первых воспевателей и слуг новой монархии Эдмундом Дадли, где он говорит «об общем благе Королевства сего»).
Важно отметить, что слово state в этом контексте появляется в словосочетании common state, которое Т. Купер предлагает в качестве перевода к «respublica» – во всех ранних словарях не имеет никаких политических дополнительных смыслов, которые оно приобретет позже [15]. Слово это обозначает либо «статус» – Купер объясняет его как «условие или состояние чьей-либо жизни или какой-либо другой вещи» – либо оно обозначает estate (то есть собственность). Этот термин не изменил своего значения до конца столетия, когда он стал другим близким синонимом «нации», но он не вызывал столь сильных чувств и не использовался так же часто, как остальные термины.
Язык парламентских документов
Новые понятия проникали в язык постепенно и неосознанно, в их введении в язык не было ничего революционного, и в конце концов стало казаться, что они в нем существовали всегда, что реальность, которую они отражали, всегда была частью английского государственного устройства, что английская конституция, другими словами, всегда была национальной. Парламент скорее следовал, чем способствовал движению национального чувства, которое существовало вне парламента, и медленно и осторожно усваивал развивающийся язык национальной идентичности. Но, поступая таким образом, он давал этому языку официальное признание и ореол законности. Это были еще всего лишь своего рода изменения в лексике, но лексика-то была парламентская, в результате, когда она была полностью трансформирована, это означало, что изменилась сама реальность.
В законах Генриха VII Англия называлась королевством и менее часто землей (the land) в манере, лишенной тех эмоциональных обертонов, которые этот термин (земля) приобретет позднее. В The Statute of Treason (Закон об измене, 1495 г.) подданным этого (King’s) государства напоминается о том, что они должны, когда это потребуется, участвовать в защите (своего короля) и «земли», каковой король является верховным властелином (Sovereign Lord). Правление короля тем не менее подлежит проверке – как в Законе о престолонаследии – на основании того, служит ли оно «благу Всемогущего Господа нашего, богатству, процветанию и спокойствию королевства аглицкого и довольству подданных сего королевства» [16]. Здесь используются понятия «общее благо» и «общее благосостояние», но также не употребляется термин common wealth. Наличествуют также постоянные отсылки и апелляции к «законам земель». Однако концепция государства (polity), которая проходит через документы этого царствования, остается концепцией королевского государства или королевства, то есть «королевской собственности». Остальное население имеет к этой собственности отношение только в качестве жителей данной земли и королевских подданных, и доля населения в ней имеет характер утилитарный, если не случайный.
Документы следующего царствования тоже называют Англию «сим королевством», «сим благородным королевством» (см. Tunnage and Poundage Act, 1510 г., The Act of Appeals, 1533 г., The Dispensation Act, 1534 г., и другие). Но восприятие отношения подданных к земле меняется. Закон 1534 г. «Об отчуждении первого урожая и десятины в пользу короны» начинается со следующего утверждения: «Долгом и священным долгом, естественным побуждением всех добрых людей, как вернейших, преданных и послушных подданных, является искренне и со всем желанием обеспечивать не только общественное благо своей родной страны, но также и поддержку, и защиту королевской собственности их величайшего, милостивейшего и достославнейшего Государя, от которого и исходят вся этих подданных радость и благосостояние». Долг подданных по отношению к суверену покоится на утилитарной основе, ибо, предположительно, его благо означает их благо. Но в то время как этот долг требует подтверждения, предполагается, что «желание обеспечивать общественное благо своей страны» является естественным побуждением, к которому на самом деле приравнивается и долг по отношению к королевской собственности, и это желание подтверждения не требует. Здесь уже отношение населения к земле и к государству (polity) рассматривается как внутренняя привязанность, и интерес к сохранению земли и государства проистекает из «естественной» к ним любви этого населения. Нельзя еще сказать, что понятие polity (государства как организованной общности) в качестве, главным образом, королевской собственности, где остальные имеют лишь крайне ограниченную часть, исчезло совершенно. По-видимому, две точки зрения сосуществовали. Третий закон о престолонаследии, относившийся к воинственным намерениям Генриха VII касательно Франции, представляет конфликт в чисто династическом и даже личном свете как дело, не имеющее к населению прямого отношения. «Наш достославнейший повелитель и король …Божьей милостью намеревается предпринять поход… в королевство Францию супротив своего старинного врага короля французского» (курсив автора). Наличествует также двусмысленность в отношении понятия «общее благо». Так же, как и в предыдущее царствование, власть и действия короля неизменно поверяются их содействием общему благу, и термин commonwealth время от времени употребляется в этом смысле («общее благо»). Однако значение этого термина становится амбивалентным, и непонятно, означает ли он «общее благо» или «общество» (a society). В Statute of Proclamations (1539), например, он появляется дважды в следующем отрывке: «Для достижения единства и согласия, которое должно иметься у преданных и послушных подданных сего королевства и прочих его доминионов, а также исполнясь заботы об общем благе (курсив переводчика) и спокойствии своего народа… более чем необходимо, чтобы его королевское величество, король сего королевства в настоящее время, по рекомендации своего достопочтенного Совета, объявил бы чрезвычайное положение для блага и политического порядка и управления сим своим королевством Англией… для защиты своего королевского достоинства и для дальнейшего укрепления его common wealth и спокойствия его подданных» [17].
Первый закон об измене Эдуарда VII, 1547 г., в отличие от приведенного выше отрывка, определенно трактует понятие commonwealth в его новом значении – «общества»: «Такие времена иногда настают в commonwealth, что требуется ужесточение законов». В других документах термин все еще используется в двойном значении. Например, в Act Concerning the Improvement of Commons and Waste Grounds (1550) говорится «о законодательных парламентских актах… способствующих commonwealth сего королевства Англии» [18]. Но данные о том, что это слово становится близким синонимом слова «королевство» (realm) – которое все еще употребляется очень часто – в наличии имеются. Понятие «королевство», таким образом, приобретает значение «организованной общности» (polity) государства, каковое является скорее коллективным предприятием, чем собственностью короля, – сдвиг в восприятии этого слова был вызван несовершеннолетием Эдуарда.
Документы царствования Марии[3] не более чем сохраняют то же состояние дискурса, которое было при ее брате Эдуарде VI. Дальнейшего развития нет, но важно отметить, что нет и движения назад. Ее правление тоже поверяется вкладом в «общее благо сего королевства», и термин «общее благо» по временам используют в двойном значении.
При Елизавете[4] политический дискурс претерпевает основополагающие изменения, что со всей очевидностью было отражено в произведениях того времени, таких как Commonwealth of England Томаса Смита или Laws of Ecclesiastical Polity Ричарда Хукера (Hooker). Слово «страна» произносилось на одном дыхании со словом «Господь», оно пробуждало религиозные чувства и приобрело значение, сходное с религиозным понятием. Термин «нация» распространялся все шире. Слово commonwealth (общее благо, государство) использовалось для обозначения английского (или любого другого) государства (polity) и общества (society). Лексика же документов времен Елизаветы, хотя, конечно, и менялась, но от времени отставала. Слово commonwealth в парламенте употреблялось все еще, в лучшем случае, в нескольких смыслах. Парламент использовал его в архаическом смысле, как будто он намеренно отказывался признавать новое понятие – или выражать это признание. Когда употреблялись новые термины – а в их число входили такие важные слова, как часто употребляемое state (государство как территория и проживающая на ней организованная общность) и редко употребляемое nation (нация) – они также использовались так, как будто они не были признаны официально. Их употребляли не для того, чтобы сделать какое-либо утверждение, а почти как неосознанное отражение уже принятого языка. Концепты и идеи, с которыми с течением времени стали ассоциироваться новые термины, отображали ситуацию, связанную с борьбой за верховную власть в государстве (polity). Однако парламентарии тех лет были в большей степени озабочены внешними угрозами и не желали ввязываться во внутренние раздоры. В языке их, поэтому, хотя он и был яростно антииностранным, выказывается несколько поразительное (по сравнению) отсутствие такой же страсти относительно дел внутренних.
Слово state, в большинстве случаев, используется в форме estate (территориальное владение). В Act of Supremacy (1559) говорится о «возвращении короне старинной юрисдикции над State Ecclesiastical and Spiritual»; в Законе об измене (1571) появляется фраза «благоденствие всей state и подданных королевства»; а в Act of Surety of the Queen’s Person в том же самом клише используется слово estate: «для счастья и благоденствия всей территории сего королевства». В Lay Subsidy Act (1601) тем не менее термин имеет другое значение. Здесь он появляется в преамбуле: «Мы, Вашего Величества нижайшие, верные и преданные подданные …собрались здесь… чтобы обсудить… и предоставить… любые средства, необходимые или которые могут быть необходимы для того, чтобы предохранить Вас и нас от тех явных опасностей, которые могут угрожать этому State (государству)». Здесь на этом термине делается акцент и им намеренно заменили слово «королевство», которое представляло polity (государство как организованную общность) в качестве личной собственности монарха. В данном случае государство (state) является синонимом «commonwealth» (государства как отчизны, государства как общего блага); оно представляет собой деперсонализированную организованную общность, в которой «Ее Величества нижайшие, верные и преданные подданные» принимают такое же участие, как и сама королева, и поэтому имеют такое же право на политическое решение. Этот закон вообще был демонстрацией парламентских «мускулов»; использование термина state в этом контексте служило для того, чтобы показать, что парламентарии осознают, в чем заключаются их права, и собираются их отстаивать. В отличие от этого термина, слово «нация» в елизаветинских законах используется в совершенно нейтральной манере. Например, «Второй закон об измене» (1571) использует его как одну из возможных характеристик человека или людей: «Для всех людей и каждого человека, любого ранга, любого состояния, нации, происхождения и территории» [19]. Закон, главным образом, имел отношение к подданным Елизаветы, из чего мы можем сделать вывод, что понятие «нация», вероятно, обозначало не более чем род и семейственные связи.
С восшествием на престол Якова I (1603) и тон, и лексика документов резко меняются. В это царствование парламент с замечательным постоянством утверждал свое право на равную долю участия в управлении страной, это отстаивание своего права выражалось в том, что парламент настаивал на представительном характере своей позиции, и в том, что у него изменилось восприятие объекта службы. Объект службы – Англия – уже не был больше «королевством Его Величества короля» (термин потерял смысловой оттенок собственности), Англия стала «нашей родной страной», государством в значении общего блага (commonwealth) – res publica – и нацией.
В этом пункте ясность была внесена уже в первом, мирном по сравнению с другими, которые за ним последовали, документе этого периода. Акт о престолонаследии 1604 г., бывший «самым радостным и праведным признанием непосредственного, законного и несомненного наследования престола, по происхождению и праву короны», растолковывал Якову I то, какими «великими и многообразными благами Всемогущий Господь наградил это королевство и нацию», благодаря союзу домов Йорка и Ланкастера. Королю также напоминалось, что «по закону сего королевства считается, что в парламенте присутствует все королевство (как организованная общность) и каждый отдельный его житель, либо лично, либо через своих представителей (каковых он выбирал собственноручно)» [20]. Apology and Satisfaction of the House of Commons (1604) также начинается с напоминания королю о том, что палата общин представляет английских «рыцарей, граждан и буржуазию», и после комплиментов Якову I относительно его мудрости этот документ доводит до сведения короля-чужака, что «никакая человеческая мудрость, сколь бы великой она ни была, не в силах объять все особенности прав и обычаев людей …если только она не пользуется опытом и правдивым отчетом тех, кто этих людей знает». По этой причине, констатировала палата общин, «мы вынуждены, исходя из нашего долга перед Вашим Королевским Величеством, которому мы служим так же, как и нашей любимой родной стране, для каковой мы и служим в парламенте», дать королю совет. Палата общин советовала уважать и обращать внимание на «права и вольности сего королевства», более всего имея в виду признание за парламентом равной или даже большей доли участия в управлении страной. Она оправдывала свое недовольство поведением Якова «долгом перед Вашим Величеством так же, как и перед нашей страной, городами и местечками, которые нас сюда послали». В конце этого документа парламентарии предполагали, что «Его Величество был бы рад получить публичную информацию от своих Общин в Парламенте для цивильного управления и власти, ибо… считается, что глас народа, касательно тех вещей, которые входят в его разумение, есть глас Божий» [21]. Такая несколько специфическая, концовка была ярким свидетельством того, что у парламента изменилось восприятие собственного статуса и политической реальности. Документы конца этого царствования пестрят подобными утверждениями.
Интересно, что дух изменившегося дискурса проникал также и в Парламентские речи короля. В речи «Относительно союза с Шотландией» (1607) Яков назвал Англию и Шотландию «двумя нациями» и представил свое стремление объединить их в союз только лишь как намерение «распространить величие Вашей империи, находящейся здесь в Англии». В речи «Относительно королевской власти» (1610) он снова подтвердил свое намерение, апеллируя к «чести Англии», говорил о «государстве commonwealth (общего блага), «древней форме этого Государства (state) и законах сего королевства». Он согласился с тем, что Парламент является «органом народа» и «представительным органом всего королевства в целом» [22]. Даже в письме в палату общин (1621), где Яков выражал свое недовольство палатой, он, безусловно, считая, что управление Англией есть исключительно прерогатива королей, писал следующее: «Никто здесь (в палате общин) впредь не должен осмеливаться на вмешательство в любые дела, касающиеся нашего управления государством (state) или в наиболее серьезные проблемы государства». Используя новое неличностное понятие организованной общности (государства, polity), Яков вряд ли хотел подчеркнуть, что государство, на самом деле, являлось общим предприятием, где доли имелись у многих участников, но точка зрения, что страна есть просто собственность короны, уже была невообразима. Политическая реальность уже была не той, что прежде, и для того, чтобы выражать свои мысли по ее поводу, требовались новые понятия.
Переосмысление парламентом политической реальности – а оно формировало эту же политическую реальность не меньше и не менее прямо, чем любая экономическая или политическая революция, – продолжалось и при несчастном сыне Якова Карле I[5]. Слова «королевство» и «государство» (commonwealth) проговаривались на одном дыхании. Тот, кто совершал какие-либо действия, противные их или, скорее, его благу, должен был быть объявлен «предателем вольностей английских и врагом таковых же»; Великое увещевание (the Grand Remonstrance) 1641 г. было мотивировано желанием восстановить и возвратить «былую честь, величие и безопасность короны и нации». Сам король в Writ for the Collection of Ship Money апеллировал к старинным обычаям английской «нации» [23].
Конфликта «между королем и его народом» избежать было можно, а вот признания национального характера государства (polity), после того как эта новая перспектива развивалась беспрепятственно в течение полутора столетий, – нет. Этот конфликт послужил запалом для утверждения национального государства; это утверждение определило характер гражданской войны и отразилось, кроме всего прочего, в языке документов кромвелевской эпохи. Документы эти отличаются недвусмысленно национальной позицией в интерпретации государства как организованной общности (polity). А в то время государство прямо определяли как нацию. Само это слово (нация) использовалось с необычайной частотой и постоянством; оно стало главным термином для термина «Англия». Термин «королевство» (realm), напротив, появляется лишь в редких случаях. Синонимами слова «нация» были «народ» и «государство (как общее благо)»; последнее, правда, имело, пожалуй, более специфическое определение после отмены королевской власти.
Изменившийся тон официальных документов стал виден сразу же. В 1644 г. в указе парламента о назначении Комитета по сотрудничеству с Шотландией говорится об управлении «делами обеих наций в общей деятельности, в соответствии с целями, которые были зафиксированы в последнем договоре и договоренностях между двумя нациями: Англии и Шотландии», хотя, в действительности, договор был между двумя королевствами. Главы делегаций в 1647 г. обещали королю, что в случае утверждения договора и, если «вещи, в нем предлагаемые, будут осуществлены в целях утверждения и сохранения прав, вольностей, мира и безопасности королевства, то особа его Величества, Королева и их потомство смогут снова пользоваться безопасностью и свободой, и находиться в достойном положении в сем королевстве» [24].
Естественно, наиболее ясно и мощно этот язык отражен в документах 1649 года, в Законах об упразднении Палаты лордов, упразднении королевской власти, установлении Республики (Commonwealth), и создании высокого суда справедливости для процесса над Карлом I. Палата лордов была упразднена, согласно Первому закону, потому что «она была бесполезна и опасна для народа Англии» [25]. Для Закона об учреждении высокого суда справедливости для процесса над Карлом I были использованы те же основания. Закон гласил, что «король, недовольный теми многими посягательствами на права и вольности людей, которыми отличались его предшественники, возымел нечестивое желание полностью ниспровергнуть древние и основные законы и вольности этой нации… и развязал и разжег жестокую войну в стране против парламента и королевства». Посему и «для предупреждения любых дальнейших попыток, умыслов и побуждений с целью порабощения или уничтожения английской нации, было решено в законодательном порядке, что его следует предать суду». Закон об упразднении королевской власти, принятый двумя месяцами позже, гласил, что «в опытном порядке стало известно, что королевская власть в сей нации и Ирландии… не является необходимой, она есть тягостное бремя, и является опасной для свободы, безопасности и общественных интересов народа». Поэтому законом устанавливается, что «впредь власть короля над этой нацией упраздняется», а «самым счастливым путем для этой нации … будет вернуться к своему праведному и былому праву, быть управляемой своими собственными представителями». Власть, как там дальше говорится, будет «теперь осуществляться в форме Commonwealth». Понятие commonwealth получает здесь новое значение: республиканское правление. По-прежнему существовало некоторое смешение терминов, которые использовались в качестве близких синонимов к слову «нация». Закон об установлении Commonwealth (Республики) декларировал, что «весь народ Англии и всех доминионов и земель, ей принадлежащих, теперь и отныне, в законном, установленном и заверенном порядке будет Commonwealth and Free State (свободным государством общего блага), и впредь управлять этим государством будет высшая власть сей нации, то есть представители народа в парламенте» [26]. В то время как слово «commonwealth» явственно обозначало республику (в отличие от монархии), это понятие, так же, как и state (государство как территория и организованная общность и власть) – все еще приравнивалось к «народу английскому». А народ, конечно же, ни к какой форме правления отношения не имел, термины могли быть уравнены по значению только, если они все подразумевали новую форму организованной общности, т. е. нацию.
Предположение о том, что лексика парламентских документов была сознательно изменена, хотя и не парламент эту лексику изобрел, а она существовала как часть общего политического дискурса, поддерживается тем фактом, что при Реставрации вернулись более ранние формулировки. Англия снова стала «королевством» (realm), хотя было вполне понятно, что это уже не прежнее королевство, и главное слово «нация», хотя и не исчезло совсем, использовалось неосознанно, там, где оно не очень много значило. Однако оно присутствует и достаточно значимо в тайном письме-приглашении Вильгельму[6] и Марии (1688), а также в Билле о правах (1689). Факты эти свидетельствуют о том, что, с одной стороны, все заинтересованные лица прекрасно понимали, что стоит за различными терминами, а с другой стороны, что частичный возврат к старой риторике был скорее косметическим, чем фундаментальным изменением в дискурсе: возврата к донациональному понятию организованной общности не было.
Ранние проявления национального чувства
Зарождение национального чувства в Англии можно отнести к первой трети XVI в. Это чувство проявляло себя различными способами. На уровне народа существовала сильная нелюбовь к иностранцам. В 1517 г. эта нелюбовь выразилась в яростном бунте против ремесленников-иностранцев, который подавил кардинал Вулси[7]. Ремесленники-иностранцы в то время составляли значительную часть населения Лондона, и Эдвард Холл (Edward Hall) в своем Chronicle утверждал, что конкуренция с их стороны не давала урожденным англичанам зарабатывать себе на пропитание [27]. Но именно в этот период влияние иностранцев в Англии стало ослабевать, и Холл чувствовал, что ксенофобию его соотечественников скорее можно было бы объяснить презрением к ним со стороны иностранцев, нежели исключительно экономическими факторами.
Действительно ли иностранцы испытывали это презрение, не так уж важно. Важным и новым здесь является то, что англичане стали особенно уязвимы и чувствительны к подобного рода обидам. Эта чувствительность ярко отразилась в сочинениях двух наиболее известных ранних английских националистов: Джона Бейла и Роджера Эшема (John Bale and Roger Asham). Оба неистово защищали Англию от подозреваемых в неуважении к ней иностранцев. В 1544 г. Бейл никак не мог простить Полидору Верджилу (Polydore Vergil) – первому, кто систематизировал историю Англии, – которого Бейл называл не иначе как этот «римский джентльмен, папский прихвостень», недостаток пиетета к английскому духовному богатству. По мнению Бейла, Полидор «самым постыдным образом осквернил наши английские хроники своим римским враньем и прочими итальянскими пакостями». Бейл настаивал на том, что Англия славна «своими замечательнейшими умами». Он писал, что, по его разумению, «самой необходимой работой в честь Господа, украшения королевства, человеческой эрудиции, следующей за священными текстами Библии, будет труд по представлению английских хроник в их правильном виде» – он умолял ученых англичан этим заняться [28].
Жив или мертв обидчик – не имело значения. Эшем в более поздней работе The Scholemaster высмеивал Цицерона, чье мнение об Англии было не слишком лестным, за столь нелепую оценку. «А знаешь ли ты, господин Цицерон, – писал он, – что, слава тебе Господи, спустя 1600 лет со дня твоей смерти, можно сказать, воистину, что для пожертвований в одном лишь Граде английском есть более глубокая тарелка, чем в четырех самых гордых городах всей Италии, включая и Рим». А что до учености, то «кроме знания всех ученых языков и изящных искусств, даже ваши собственные книги, Цицерон, в Англии так же много читают и вашим замечательным красноречием так же восхищаются и, воистину, последовательно учатся ему, как это происходит сейчас, или происходило когда-либо в ваше время, в любом городе Италии» [29].
И Эшем, и Бейл постоянно сравнивали Англию с другими обществами, античными и современными. Практически никакая сфера жизни не была оставлена без внимания. «Артиллерия Англии, – писал Эшем в Toxophilus (1545), «намного превосходит все другие королевства». Бейл в The Examination of Anne Askew (1547) сравнивал Анну с Бландиной, мученицей «первобытного начала… христианства», описанной Эвзебием. Было довольно затруднительно, но он с этим справился, показать, что Анна Аскью в каждом аспекте своего мученичества напоминала Бландину и была похожа на нее силой и чистотой духа и даже внешне – доказательство того, что английские мученики были равны любым из тех, кого породило христианство [30]. В сочинениях Бейла патриотизм и религиозное рвение причудливым образом смешиваются. В Chronicle of… John Oldecastell он сравнивал христианских мучеников с теми, «кто, либо погиб в битве за свою родную страну, либо подверг свою жизнь опасности, сражаясь за свое государство (commonwealth)», и считал, что они одинаково заслуживают «вечной памяти» [31]. Подобные сравнения, отождествление служения своей родной стране со служением церкви, подчеркивали, по мнению Бейла, то, что в них являлось общим и похвальным в смысле человеческого поведения. И те и другие были героями, заслуживающими высокой оценки, отдавшими жизнь или покой за ту общность (collectivity), к которой они принадлежали. Мученичество не рассматривали как вещь чисто религиозную, или, пожалуй, религиозные сообщества все больше и больше рассматривали как некую разновидность наций.
Творчество в культуре этого периода почти целиком и исключительно мотивировалось патриотизмом. Наступило возрождение Чосера; Вильям Тинн (Thynne) собрал, издал и переиздал рукописи Чосера, первый том вышел в 1532 г. Toxophilus был написан в знак авторской любви и долга по отношению к королю и в знак привязанности писателя к своей стране. По этой же причине он был написан «для английского народа… и на английском языке». Эшем объяснял, что «хотя написать его на другом языке было бы полезнее для моих штудий, а также для славы имени моего, но буду я считать высокой наградой труду своему, если от малой выгоды моему состоянию и имени может произойти какое-либо умножение удовольствия или комфорта джентльменов и йоменов английских, во имя которых я и написал этот труд». Томас Элиот в Proheme к Governour сказал так: «Ничто в этом мире я не ценю так высоко, как ваше королевское государство (книга была посвящена Генриху VIII)… и общее благо (public weale) моей страны». Книга была написана как размышления о том, в чем состоит его долг «перед родиной», каковой Элиот страстно хотел «отдать часть своих изысканий, памятуя истинно о своем долге перед Господом, перед Вашим Величеством и родной страной». В общем, патриотизм стал заменять другие формы преданности. Сэр Томас Уайет, дипломат и один из первых поэтов столетия, ставшего в Англии Веком великих поэтов, писал: «Мой Король и моя Страна – вот кого единственно люблю я», а Томас Старки (Thomas Starkey) в Dialogue в 1530 г. требовал от кардинала Поула (Pole), чтобы тот посвятил свою жизнь своему отечеству (Commonwealth) [32].
Новая аристократия, новая монархия и протестантская Реформация
Англичане были не первыми, кто заявил о своих обязательствах перед политической общностью, и не единственными, кто об этом в XVI в. заговорил. Ник-коло Макиавелли, почти современник первых английских националистов, был оригинальнее их, сказав, что он любит Флоренцию больше собственной души, и совершенно очевидно (и из природы самих понятий, и из того, на чем были воспитаны их пропагандисты), что англичане сильно попользовались идеями итальянского Ренессанса. Но то, что произошло с этими идеями в Англии, в это время не смогло произойти больше нигде. Только в Англии, благодаря замечательному совпадению, цепи обстоятельств, в которых не было ничего неизбежного, этим идеям удалось сохраниться и развиваться в течение целого столетия. Эти обстоятельства способствовали тому, что все большее число людей из различных социальных слоев усваивало и развивало эти идеи. В результате к 1600 г. эти идеи стали уже не просто чем-то умозрительным, а превратились в реальность, способную порождать новые идеи и трансформировать социальные структуры. Главными из этих обстоятельств – в порядке возникновения скорее, чем по важности, – были изменение социальной иерархии и беспрецедентное увеличение социальной мобильности в течение XVI в., характер и нужды сменяющихся царствований Тюдоров, и протестантская Реформация.
История редко снабжает нас событиями, которые произошли бы в одночасье и обозначили бы четкий разрыв с прошлым, так чтобы можно было бы вычленить причину многого из того, что случится впоследствии. Хотя, по крайней мере, некоторые из тех обстоятельств, которые способствовали возникновению английского национализма и нации, можно сказать, берут свое начало на Босвортском поле, в последнем сражении Войны роз[8] и в восшествии на английский трон династии Тюдоров. Во всяком случае, это событие добавило последний символический штрих к распаду английского феодального сословия (к чьему стремительному упадку последовательно приложили руку два Генриха[9]) и стимулировало реорганизацию социальной пирамиды согласно другому порядку.
Утверждение национальности английского государства как организованной общности шло рука об руку с настоятельным требованием, чтобы народ имел право участвовать в политическом процессе и управлении страной через парламент. Практически в этом случае быть Англией как нацией и обозначало таковое участие. Английский народ стали представлять как нацию. Это символически возвышало его до положения элиты, у которой было право на самоуправление и от которой это и ожидалось. Национальность (nationhood) приравнивалась к политическому гражданству. Это символическое возвышение подразумевало капитально изменившийся взгляд на социальную иерархию и традиционную классовую структуру.
Литературные источники того времени дают обильные свидетельства подобного изменившегося взгляда на вещи. Особенно ярко это новое мировоззрение выражалось в новом отношении к высшим и низшим слоям общества. К ним теперь относились восхитительно одинаковым образом. С одной стороны, английские писатели требовали уважения к простому народу. Джордж Гаскойн умолял духовенство: «Молитесь за простой народ, всяк по-своему» и говорил: «Молитесь за него (землепашца) попы/ Пусть он потный и вонючий/ Не презирайте его/ Ибо именно такие люди попадают в Рай, впереди чисто выбритой знати)» [33]. С другой стороны, благородное происхождение и происхождение вообще быстро утрачивали свою важность [34]. Знатность теперь определялась не родовым именем, а индивидуальными личными качествами и поведением. Джон Бейл в Examination of Anne Askew посвятил небольшую главу предмету Nobility, whereof it riseth (откуда происходит знатность) и, говоря об Анне, определял знатность следующим образом: «Рождена она была в Линкольншире и была из очень древнего и знатного рода. Но нет никакого достоинства в плоти или в любом мирском благородном звании перед Стражем Господним, без разрешения которого никто не будет допущен в Царствие Небесное… Только верою в него, истинной любовью и страхом, можем стать мы достойными, благородными детьми Господа. Марло заявил в «Тамерлане Великом»:
- «I am a lord for so my deeds shall prove
- And yet a shepherd by my parentage.
- (Я по делам своим достойный лорд,
- Но предки мои были пастухами)…»
Барнаби Гудж (Barnabe Googe) точно так же расширил применение термина «джентльмен»:
- For if their natures gentell be
- Though birth be never so base
- Of gentlemen (for mete it is)
- They ought have name and place.
(Ибо, если у них благородная натура, а происхождение – не столь, то им следует иметь звание джентльмена и занимать положенное ему место).
Многие были в этом отношении более избирательны и, как Джордж Чапмен (Chapman), считали, что «знатным делает человека ученость». Джордж Путнем (Puttenham) противопоставлял «воинственное невежество», которое традиционно было фирменным знаком знати, «похвальной учености», а Генри Пичем (Henry Peacham) полагал, что образованность есть «существенная часть знатности» [35].
Касательно данного вопроса, замечательной по своей полноте была точка зрения Томаса Элиота, высказанная им в Boke Named the Governour. Элиота иногда рассматривают как защитника иерархического социального порядка, и, безусловно, он им и был, и тем не менее его точка зрения на социальную иерархию, которую он обнародовал в 1531 г., имела очень мало общего с понятием феодальной общественной структуры [36]. Для него основанием иерархии служил природный ум, который он называл разумением. Разумение, писал он, «есть самый замечательный дар, который человек мог получить при сотворении, именно здесь он наиболее всего является Божьим подобием, и, посему, было бы правильно и согласно, ежели кто-либо превосходит иного в этом качестве (качестве разумения), то, поскольку это приближает к Создателю, значит, он находится ближе к Господу – следовательно, личность эта должна быть поставлена на то место, или получить такой ранг, где бы от ее разумения был толк». Соответственно, только это и являлось справедливым и разумным обществом – a publike weal (общим благом), «где, поскольку Бог распространил в нем вышеописанное влияние разумения, места и ранги распределяются в соответствии с превосходством в этом качестве». Элиот отчитывал тех знатных господ, которые «бесстыдно смеют утверждать, что для высокородного джентльмена зело неуместно быть высоко образованным и называться грамотеем». Сама знатность была лишь «наградой и оценкой добродетели», а основой этой добродетели служили разумение и ученость [37].
Ученость действительно выросла в престиже и важности. В 1531 г. нарисованная Т. Элиотом картина относительно того, как ценится или скорее не ценится образованность в Англии, была довольно мрачной. Всего лишь пятнадцатью годами позже Р. Эшем сравнивал сложившуюся ситуацию «с временами отцов, когда не читали ничего, кроме куртуазных рыцарских книг, читая которые, человек влекся лишь к убийству себе подобных и кровопролитию» и отмечал значительную разницу. «В наше время, – писал он, – каждый человек скорее предпочтет больше узнать, чем лучше жить». Сомнительно, чтобы в действительности это было совершенно объективным утверждением, ибо даже позднее, когда в 1622 г. Пичем написал «Совершенного Джентльмена» (Complete Gentleman), то и тогда он ставил себе цель «излечить» молодых английских джентльменов от «тирании сих невежественных времен, от обычного образования, которое означало, носить самую лучшую одежду, есть, спать, много пить и ничего не знать». И все же, несомненно, в отношении к образованию был заметный сдвиг, ученость становилась важной ценностью и признаком джентльменского поведения. Она заменяла собой другие признаки, по которым ранее определялось благородное сословие. Ее называли «благородной», вслед за страхом Божьим ее считали «источником всяческого, разумного мнения и указания», и она исполняла важнейшую роль в нации: «Молитесь за кормильцев нашего благородного королевства», – говорил духовенству Дж. Гаскойн. – Я имею в виду наши достойные университеты» [38].
Литература, в этом случае, лишь отражала тенденции, отчетливо заметные в реальности. В XVI в. Англия претерпевала глубокую социальную трансформацию. Это был период беспрецедентной мобильности, который, благодаря ряду обстоятельств, беспрепятственно продолжался на очень высоком уровне долгие сто лет или около того. Первым звеном в этой цепи обстоятельств было вымирание древней знати «сверхмогущественных подданных позднего Средневековья» [39], окончательно завершившееся к 1540 г. Этот процесс был в интересах монархии, которая никогда не упускала случай ускорить его с помощью казней, конфискаций, лишений гражданских и имущественных прав или с помощью комбинации вышеперечисленного, и, в общем и целом, он шел, благодаря целенаправленной политике короны.
Одновременно с уничтожением древней знати появлялся слой, призванный ее заменить. Новая аристократия – аристократия Генрихов – отличалась от той, которую она заменила и в смысле своего функционального базиса, и в смысле социального облика ее представителей. Это была, главным образом, служилая элита. Массовое возведение в пэрское достоинство достойных этого королевских слуг началось не раньше 1530 г. [40]. Однако в то время оно совпало с отстранением духовенства от ключевых административных постов [41]. Таким образом, корона стала зависима от службы университетски образованных мирян. Большинство новых ставленников были людьми скромного происхождения, но замечательных способностей и образования [42]. Их набирали из мелких джентри (нетитулованное дворянство) или даже из более низкого слоя. Аристократия фактически изменилась по природе своей и стала открытой для таланта. В то время как благодаря вымиранию древней знати освобождались важные посты и стала возможной определенная мобильность, новая аристократия в действительности эту мобильность приветствовала.
Переопределение аристократии в литературе как статуса, основанного на заслугах и достоинствах, а не на происхождении, было простым признанием этой трансформации, перемещения власти от одной элиты к другой, которое буквально происходило на глазах. Но фундаментальная трансформация подобного рода требует осмысления и морального оправдания, простым признанием здесь не обойтись. Я считаю, что именно при стечении этих обстоятельств и зародился национализм. Идея нации – народа как элиты – привлекала новую аристократию, и та медлительность, с которой корона до 1529 г. подтверждала статус этой аристократии, награждая ее титулами, только усиливала привлекательность этой идеи. Национальность, некоторым образом, делала любого англичанина знатным человеком, и голубая кровь уже была необязательной, чтобы достичь или претендовать на высокое положение в обществе. Новая аристократия была аристократией природной, элитой по уму и добродетели, и ее более высокое положение оправдывалось службой, которую она могла выполнять для других, благодаря столь выдающимся достоинствам.
К 1530 г. идея службы для нации вошла или, во всяком случае, входила в дискурс, так же, как и понятие «Англия», в качестве отдельного целостного единства и организованной общности (polity), которая была уже не просто королевской вотчиной, а общим достоянием, благом (commonwealth). Эти идеи ясно отражены в источниках. Несомненно, частично они были модификацией определенных идеалов Ренессанса, для их выражения часто использовался идиом классического патриотизма, и первыми представителями зарождающегося национализма были в основном люди «нового образования». Но совершенно очевидно, что в данном случае это не было пассивным заимствованием и усвоением чужих идей. Эти идеи, которые «как души, витали в мифологическом забвении» над всей Европой нашли и обрели тело в Англии [43]. Потребность новой элиты в мировоззрении, которое бы ободряло, помогало осмысливать действительность и узаконивало ее положение в реальности, была, по крайней мере, столь же важна, сколь и заимствованные понятия, участвовавшие в создании такого мировоззрения [44].
Поскольку идею «нация» первой оценила новая аристократия, слой населения, нуждавшийся в ее осмысляющей и законодательной мощи и находивший эту идею привлекательной, рос постоянно. Новая аристократия пользовалась достоянием, экспроприированным у церкви во времена разрыва с Римом, которое было просто отдано достойным слугам короны или продано по ценам, гораздо более низким, чем была истинная стоимость этой собственности. В 1540 г. из-за финансовых нужд, в свете военной кампании во Франции, еще больше церковных земель было продано и перешло ко все увеличивающемуся количеству народа. Большинство новых лендлордов происходили из сельского дворянства и наиболее богатых йоменов. Объединенное новым богатством, это большинство способствовало созданию большого слоя населения, иерархии сквайров, ставшей главным поставщиком новой элиты.
В свою очередь, в иерархию сквайров вливались те, кто с успехом пережил процесс расслоения традиционного сельского общества и реорганизацию сельского хозяйства, которая происходила в это время. Патерналистские отношения между лордом и арендаторами и традиционные соглашения об общинном использовании земли постепенно заменялись рыночными отношениями и соглашениями. Общинные и пустые земли огораживались, фермы поглощались, чтобы эффективнее использовать землю. В результате множество людей согнали с земель, что породило тяжелейшую социальную проблему того времени и стало объектом большей части законодательства в области социального обеспечения. Многие же люди остались безземельными сельскохозяйственными рабочими. Для меньшего, но тем не менее значительного количества людей, огораживание открыло новый путь к продвижению наверх, эти люди улучшили свое положение, стали процветающими арендаторами и землевладельцами и постепенно просачивались в нетитулованное дворянство [45].
Таким образом, нетитулованное дворянство (джентри) росло и по количеству, и по богатству. Этот рост дополнялся параллельным развитием профессий, особенно это касалось юристов, а позднее духовенства и торговцев. Лоуренс Стоун (Lawrence Stone) охарактеризовал это параллельное развитие как «главный факт английской социальной истории между 1540 и 1640 гг., и по его последствиям, как главный факт английской политической истории» [46]. Действительно, значение его было колоссальным, ибо развитие профессий создало то, что социологически определяется как средний класс. Этот слой не только буквально располагался посередине социальной пирамиды, но он еще и был широким, разнородным и целеполагающим (achievement-oriented). Он сам находился в постоянном движении, люди в нем перемещались то вверх, то вниз, новые люди вливались в него из низших слоев, другие же переходили из него в аристократию.
Стать сельским дворянином можно было через владение землей, профессии предлагали другой путь к продвижению – через образование. Как и передача земельной собственности и даже, может быть, в большей степени, образование было великим уравнителем. В школах, университетах и в судейских Иннах (коллегиях) младшие сыновья нетитулованных дворян готовились к профессиональной деятельности вместе с детьми сквайров, аристократов, купцов и ремесленников. Все они смешивались там с молодыми сквайрами и аристократами, поскольку предполагалось, что теперь тонкий высший слой общества будет состоять из ученых людей. Аристократия и джентри XVI и начала XVII вв. были действительно необыкновенно хорошо образованы. Пример образованности джентри представляет палата общин 1640 года, которая «в смысле формального высшего образования ее членов» с точки зрения 70-х гг. XX в., была «самой образованной из всех когда-либо существовавших». Ясно видно, насколько же замечательным стало образование в Англии, если вспомнить, что в начале XVI в. по оценке Эразма Роттердамского, в Лондоне было пять или шесть (sic!) эрудитов и одна «тощая» библиотека [47].
Умаление важности происхождения и увеличение значимости образования в качестве критерия знатности стало причиной переопределения социальной иерархии. Категории высокого статуса стали очень широкими и включали в себя людей, у которых в былые времена были бы совершенно разные жизненные пути. «Благородное имя Рыцарь может относиться и к Герцогу, и к эрлу, и к лорду, и к рыцарю, и к сквайру», – писал Гаскойн. Джентльмены в Англии стали «расхожей монетой», к ним все больше стали принадлежать люди из широких слоев населения. Наблюдатели отмечают размывание различий между ранее резко отличавшимися друг от друга стратами. «Любой господин (gentleman) из подлого сословия может жить так же, как в прежние времена жили принцы и лорды. …У человека подлого звания может быть дом, достойный принца», – писал Старки не позднее 30-х гг. XVI в. Социальная структура на некоторое время стала необыкновенно открытой. Это было время людей, которые сами себя сделали (self-made), столетие отличал дух авантюризма, бал правили амбиции. Казалось, что никто не был доволен своим положением, и все добивались более высокого статуса. «Землепашец жаждет получить звание йомена, йомен – джентльмена, джентльмен – рыцаря, рыцарь – лорда, лорд – герцога», – отмечал Джон Бэйт (John Bate) в 1589 году [48]. Многие биографии того времени служили подтверждением тому, что как ничто не могло удержать человека от падения, так ничто и не мешало ему преуспеть и занять высокое положение.
Идея «нация» была привлекательна для постоянно растущего среднего класса не менее, чем для новой аристократии. Она de facto подтверждала равенство между ними во многих областях, так же как и притязания представителей среднего класса на расширение их участия в политическом процессе и на большую власть. Эта идея давала людям возможность гордиться своим положением в жизни, каким бы это положение ни было, потому что прежде всего и превыше всего они были англичанами, и они были уверены в том, что могут достичь большего, ибо то, что они были англичанами, давало им право быть тем, кем они пожелают. Многие, пожалуй, большинство писателей, развивавших и пропагандировавших националистические идеи, начиная с сороковых годов XVI в., вышли из этого среднего класса. Его представители также заседали в палате общин. И в то время как увеличивающееся значение парламента служило еще одним доказательством тому, что они действительно были представителями нации, их национальное самосознание заставляло их требовать для парламента все большей власти. Таким образом, власть парламента и национальное самосознание питали друг друга, и этот процесс усиливал их обоих.
Национализм в Англии рационализировал и легализовал то, что Токвиль, впоследствии и в другом контексте, называл демократией – то есть тенденцию к уравнению условий существования разных социальных слоев. И хотя слово это, применительно к политическому режиму правления большинства, звучит одиозно для защитников и адептов статуса английской нации (nationhood), которым эта идея вовсе не была симпатична, политическая демократия была именно тем, что подразумевала идея «нация». Именно к политической демократии эта идея самой судьбой была предназначена в конце концов привести. Однако в XVI в. английский национализм в основном сосредоточился на особе монарха – важного символа английской особенности и верховной власти (sovereignty). Корона, со своей стороны, благоволила к национализму, время от времени поддерживая его официальными мерами, которые сильно способствовали его респектабельности, и в целом оказывала ему определенную поддержку, в которой он нуждался для своего развития.
Английские правители из династии Тюдоров снова и снова оказывались в зависимости от доброй воли своих подданных. Генрих VII завоевал трон на поле битвы, и его власть почти полностью покоилась на желании людей, иметь его своим правителем. Он также зависел и от их кошельков, каковые были под контролем у парламента. Поэтому, имей Генрих какие угодно намерения, роль деспота он играть не мог и вынужден был править «конституционно», то есть в соответствии с «законом земли». Вероятно, он делал это неохотно, говорили, что он обычно пользовался советами юристов «окольно и явно ни для чего другого как для того, чтобы посмотреть, насколько безопасны его проекты, и с наименьшей опасностью от них (этих проектов) отклоняться». Несмотря на это, важно, что он вообще просил совета и старался представить «отклонения» таким образом, чтобы «его действия внутри страны соответствовали если не духу, то хотя бы букве общего права». Он также заботился о том, как мы видим из официальных документов той поры, чтобы утвердить свою власть, повышая общее благосостояние своего народа.
Хотя положение Генриха VIII было прочнее, чем у его предшественников, ему все равно постоянно приходилось петь почтительные стансы народу, его представителям и общему праву. Возможно, что у него, как и у его отца, было желание править самовластно, но это желание и в его случае никогда не стало реальностью. Причина этого, по крайней мере частично, была случайной – «слишком много надо было сделать за слишком короткое время» [49]. «Дела», кроме всего прочего, обозначали разрыв с Римом. Отделение от Рима, хотя, казалось, оно было предопределено событиями, имевшими личный и необязательный характер, отражало изменившееся настроение и изменившуюся реальность английского общества. В целом можно высказать корректное утверждение, что «когда Генрих VIII национализировал веру, он выполнял не высказываемое пожелание… своего народа, жаждущего сохранить сущность своего вероучения, и не менее озабоченного тем, чтобы избавиться от малейших следов ненавистного иностранного присутствия» [50]. Потому ли, что Генрих не смог этого осознать, или потому, что он рассчитывал что-нибудь от этого получить в дальнейшем – представляя свое «великое дело», явным образом, как борьбу за «общее благо (государство, commonwealth)», – но он вовлек в эту борьбу парламент и обеспечил активное парламентское участие в разработке и осуществлении этого отделения. Он рассыпал хвалы своей «мудрой, рассудительной и политичной палате общин»» [51], и не был против растущего национального самосознания внутри нее.
По своим собственным причинам он поддерживал рост национального самосознания. Даже те, кто отказывается рассматривать the Act of Appeals как момент бесповоротного переопределения понятия «империя», допускают, что действительно целью и ярко выраженным желанием Генриха VIII, когда он применял это понятие к Англии, было представить Англию суверенной организованной общностью (polity), отдельной от всего христианского мира [52]. Существенно, что Генрих VIII хотел или, во всяком случае, чувствовал себя обязанным найти этому подтверждение в английских летописях и поручил историкам их исследовать. Таким образом, он дал начало изучению «английской старины» и помог культивировать то, что стало постоянным любимым занятием того века и важным фактором в формировании английской идентичности.
Также при Генрихе VIII и с его явного разрешения появился новый фактор. Суть его и подразумеваемые ею последствия имели огромное значение и для развития, и для сущности английского национализма. Этим фактором стало издание английской Библии. Отношение Генриха к этому факту было, по крайней мере, противоречивым [53], но это мы здесь не обсуждаем. Влияние английского перевода Библии было беспрецедентным по степени и характеру, его невозможно было предвидеть и даже представить себе до тех пор, пока оно не стало ощущаться. Подобно самой Реформации, издание английской Библии привязало Генриха VIII, или, скорее, Англию «к спине тигра» [54] и, как и в столь многих других случаях, необыкновенная важность этого события заключается полностью в его не предполагаемых последствиях.
Английская Библия, кровавое царствование королевы Марии и жгучий вопрос о личном достоинстве
Великая важность разрыва Генриха VIII с Римом состояла в том, что этот разрыв открыл двери протестантству – возможно, самому значительному из факторов, которые способствовали дальнейшему развитию английского национального самосознания [55]. Протестантизм облегчил и ускорил его развитие различными путями и имел решающее влияние на его природу, хотя национализм предшествовал Реформации и, скорее всего, именно он и сделал ее столь привлекательной для англичан.
Начать с того, что Реформация представила разрыв с Римом как очень значимое событие и узаконила развитие сепаратной идентичности и гордости [56]. Реформистское движение настаивало на священстве всех верующих, и это усиливало индивидуалистический национализм, на котором выросла английская идея нации. Главный же независимый вклад протестантизма в развитие английского национализма, однако, состоял в том, что это была религия Книги. Колоссальную важность здесь имел тот факт, что центральным элементом в ней был Ветхий Завет, поскольку именно в нем давался пример избранного Богом народа, народа, который был элитой и светом для всего мира, ибо каждый человек, принадлежащий к этому народу, был частью договора с Богом. В Англии про эту миссию не забыли, и не случайно в пору великого расцвета, которая привела к тому, что англичане утвердили себя как нацию во времена восстания пуритан, они считали себя вторым Израилем, постоянно возвращаясь к этой метафоре в парламентских спичах и памфлетах, так же, как и в церковных церемониях. Ветхий Завет дал им язык, которым они могли выражать новое национальное сознание. Для этого сознания прежде языка не существовало. Язык этот проник во все слои общества и в результате стал значительно важнее по своему влиянию, чем язык ренессансного патриотизма, знакомый только небольшой по числу элите.
Тем не менее значимость Ветхого Завета как источника общераспространенного идиома для выражения зарождающегося национального сознания не следует переоценивать. Заимствуя язык из Книги, англичане ее одновременно переиначивали. Между версиями английского перевода Книги существуют отмеченные различия, но все они характеризуются высокой степенью независимости от их источников. Например, слову «нация» (особенно в его современном смысле) нет точного эквивалента ни в греческой, ни в еврейской Библии. Хотя во всех английских Библиях это слово используется. Можно было бы это легко объяснить, не принимая во внимание рост национального чувства, если бы латинское natio использовалось в Вульгате в тех же контекстах. Авторы английских версий Библии были с Вульгатой хорошо знакомы, и некоторые из них, а именно Майлз (Miles) и Ковердейл (Coverdale), испытали на себе ее влияние. Но в Вульгате natio в тех же контекстах не использовалось. В этом отношении особенно замечательной является авторизованная версия, или Библия короля Якова. Прежде всего, слово «нация» там употреблено 454 раза по сравнению со 100 natio в Вульгате. Более того, в Вульгате natio неизменно используется в отношении общностей по родству и языку; оно имеет этническую коннотацию. В отличие от этого, в английском переводе слово nation имеет много значений, если обратиться к употреблению этого слова в других английских источниках того периода. Оно используется для обозначения племени, объединенного узами родства и языка, для обозначения расы, но, по крайней мере, так же часто его применяют как синоним народа, организованной общности (государства как организованной общности), polity и даже территории. Библия короля Якова использует nation как перевод ивритских uma, goi, leom и am, которые в латинской версии чаще всего переводятся как populus, а в греческой – как ethnos и genos. Вульгата же соотносит с ними natio, но в ней часто используются и другие слова, такие как populus и genus или gen». В одном случае (Исайя 37.18), в английской Библии как «нация» переводится еврейское aretz, которое означает землю (land) или страну (country) и которое в Вульгате корректно переводится как terra [57]. Значение «нация» совершенно определенно является политическим. Употребление этого слова в отношении общностей по кровному родству или языку может быть взято из латинской версии Библии, что же касается постоянного употребления этого слова в отношении государств (polities), территории и народов (что делает эти различные понятия синонимами), то это является специфической особенностью английского перевода. И откуда бы для этого ни черпалось вдохновение, источником для него не мог быть и, собственно, и не был сам священный текст. Вместо этого Ветхий Завет предался своей инспирированной национализмом интерпретации и обеспечил ее идиомом для независимо развивающегося феномена.
Национализм, санкционированный религией, и религиозное вероучение с ясно различимым националистическим оттенком создавали мощную комбинацию, но потребовался еще один поворот событий, чтобы этот потенциал реализовался. Близость протестантизма к национальной идее гарантировала не более чем отсутствие религиозной оппозиции национализму, возможно, благоприятную обстановку для его развития. Роль же религии в развитии английского национализма была гораздо большей, чем просто роль благоприятного условия, ибо своим столь широким распространением в XVI в. национализм обязан Реформации больше, чем какому-либо иному фактору. К тем, кого могла бы привлечь идея «нация», добавился целый новый слой.
Протестантизм смог сыграть столь важную активную роль в распространении английского национализма, потому что он стимулировал развитие грамотности до беспрецедентных высот. Эффект от этого получился таковым оттого, что люди читали и, по крайней мере, в равной степени оттого, что они читали вообще. Не следует забывать, что печатная английская Библия была сравнительно поздним добавлением к переводам Библии на различные наречия. Первый английский перевод части Библии появился в 1525 г., полная Библия десятью годами позже, и только в 1538 г. в Англии фактически была издана Библия на родном языке. Во Франции, Италии, Голландии, например, подобные переводы существовали значительно раньше [58]. В Германии Священное Писание было напечатано не позднее чем в 1466 г., и между 1466 и 1518 гг. вышло 14 различных изданий Библии на немецком языке. Но нигде доступность Библии на родном языке не имела такого эффекта, как в Англии.
Причин для этого было несколько. Английская Библия появилась в контексте Реформации, для которой грамотность была, в сущности, религиозной добродетелью, необходимой для познания Бога, и ее требовала истинная вера. Движение в секулярной сфере – общее состояние постоянного перемещения в социальной структуре Англии и изменение отношения к образованию – позволило сделать грамотность достоянием более низких слоев населения. Грамотность была исключительно распространена в Англии XVI в., только самые низы социальной лестницы оставались неграмотными [59]. Поэтому англичане, в отличие от остальных народов, не удовлетворились тем, что Библия стала доступна на родном языке, а действительно стали ее читать. Большинство из них едва знали грамоту, и в первой половине XVI в. Библия была не просто книгой, которую все читали, а единственной книгой, которую они читали вообще. Именно комбинация этих факторов – удивительно широкой грамотности, ее легитимности и санкции на это принятого религиозного вероучения и исключительного положения Библии в этот ранний решающий период времени – и произвела этот эффект, который с первого взгляда может показаться исключительно следствием издания Библии на английском языке.
Чтение – занятие одинокое. Библию можно заучивать и молиться по ней коллективом, но читают ее в одиночку. И все же – это было Слово, Книга, открытая истина. И десятки тысяч едва грамотных простых людей смогли ее в первый раз действительно прочитать. Более того, их побуждали к этому образованные облеченные властью личности, утверждавшие, что у простых людей есть и право, и способность общаться с Господом, и заявлявшие, что это и есть единственный путь в Царство Божие [60]. Именно благодаря чтению Библии, в народе Англии было укоренено и выпестовано новое – человеческое – чувство личного достоинства, которое моментально стало одной из самых дорогих вещей, более дорогих, чем сама жизнь. Это чувство стали ревниво защищать от посягательств. Подобный поворот событий был фундаментально важен. Он пробудил в многотысячном народе не только чувства, которые простые люди ни в какой другой стране раньше не испытывали, – он дал им такой взгляд на вещи, с помощью которого они могли иначе смотреть на общество в целом. А кроме того, он еще и открыл новую широкую область возможного влияния национальной идеи и сразу же невероятно увеличил количество потенциально к ней тянущихся. Ибо новоприобретенное чувство личного достоинства сделало массы англичан членами этого узкого круга новых аристократов и церковников, людей нового знания и новой религии, уже очарованных идеей народа как элиты и видящих самих себя частью этой элиты. Массы тоже стали считать свою английскость правом и гарантией нового статуса, до которого их возвысило самоуважение, и видели свои личные судьбы связанными с судьбой нации. В свою очередь, сознание принадлежности к английской нации, национальное самосознание, а простые англичане, благодаря чтению Библии, стали к нему исключительно восприимчивы, усиливало эффект от чтения и еще более укрепляло чувство личного достоинства и уважение к личности, следующие из этого чувства.
Мученичество и изгнанничество как катализаторы национального сознания
Когда совершается посягательство на чувство собственного достоинства и уважения к самому себе, как это произошло при Марии I Тюдор, то с этим шутить нельзя. И, частично, именно потому, что Мария I опрометчиво попыталась посягнуть на достоинство и самоуважение массы простых англичан, когда эти чувства у них уже были хорошо развиты, ее гонения имели результат, противоположный тому, которого она хотела достичь, и только еще усилили тенденции, против которых она боролась.
Свое прозвище (Кровавая) королева Мария получила за жестокое преследование протестантов. Согласно авторитетным оценкам, между февралем 1555 и ноябрем 1558 г. за неделю до ее смерти, 275 человек были обвинены в ереси и казнены [61]. В свете опыта XX в. и его склонности оперировать большими числами, царствование королевы Марии кажется отнюдь не столь «кровавым и ужасным», каким оно, очевидно, казалось ее современникам. Однако же гибель на костре 275 протестантов имела гораздо большее влияние на историю человечества, чем совершенно не сравнимые с нею зверства, включая Холокост, которые унесли в могилу больше людей, чем все тогдашнее население Англии.
И опять-таки влияние это было столь сильным из-за сочетания факторов, среди которых сожжение протестантов было не единственным. Само по себе вряд ли оно было так уж существенно. Другими словами, здесь мы снова имеем комбинированный эффект от одного конкретно взятого действия и исторических обстоятельств, при которых оно имело место. По причинам, относящимся к природе тех групп населения, которые Мария I дискриминировала, и в не малой степени благодаря тому, что правила она недолго, результатом ее гонений стала длительная идентификация протестантизма и национальной борьбы, очень укрепившая национализм. Эта идентификация и стала главным вкладом религии в развитие национализма.
Антипротестантская политика Марии I прямо затронула две группы. Одна принадлежала к новой элите. То были университетски образованные, хорошо устроенные люди, либо уже успевшие насладиться всеми преимуществами, которые им давало новое определение аристократии по образованию и способностям, либо надеявшиеся иметь эту возможность в будущем. Мария I этих людей отправила в отставку, и они были обмануты в своих ожиданиях, которые считали абсолютно обоснованными. Их обвинили в ереси – с их точки зрения это было невыносимым оскорблением. Их заставили страдать – что только укрепило их чувство нравственной правоты. Несколько сгоревших у столба мучеников и все изгнанники происходят из этого слоя. Другая группа, в которой было абсолютное большинство мучеников, состояла из простых людей (мужчин и женщин, ремесленников, торговцев, домохозяек), читавших Библию и заявлявших, что они ее понимают. Они под угрозой смерти не хотели отказываться от своего права на это. Первая группа вела идеологическую войну с режимом Марии I. В качестве главного оружия они использовали аргумент внутренней связи протестантизма и национальной борьбы. Когда Мария I скончалась, эта группа стала интеллектуальным и официальным лидером в новом царствовании и всеми силами старалась убедить весь мир в этой связи и сделать ее реальным фактом. Вторая группа, которая враждовала с королевой и ее духовенством из-за их отношения к английской Библии, негодующая и не желающая сдаваться, считала идеи и требования элиты очень привлекательными и создавала для них среду, в которой эти требования и идеи могли быстро укорениться.
Интересы двух групп, из которых выходили мученики и изгнанники во времена Марии Кровавой, – а эти группы на самом деле представляли собой не менее чем протестантскую элиту и рядовых протестантов, – совпадали. Для обеих групп (для каждой по-своему) главным было сохранить и иметь гарантию новоприобретенного статуса, личного человеческого достоинства и иметь беспрепятственную возможность быть тем и делать то, к чему, по их мнению, они были предназначены. Нельзя было ожидать, чтобы простые люди отчетливо выражали эти мысли, но мысли эти были для них главными, что ясно отражалось в модели поведения, которая вела к мученичеству. Поразительно осознавать, что причина, по которой эти люди спокойно и сознательно шли на ужасную смерть, состояла в том, что они были уверены в своей способности мыслить самостоятельно. Они не соглашались с тем, что, будучи простыми людьми и мирянами, они менее способны толковать Закон Божий, читать и понимать Библию, чем кто-либо другой, и отказывались признавать разницу между различными группами индивидуумов в этом фундаментальном отношении. Вопросы по догматам, на которые они должны были отвечать в процессе допроса, для них ничего не значили. Они не могли распознать их смысл и видели в них намеренные попытки загнать их в западню. Один из них, по имени Джордж Марш (сожженный в Честере в апреле 1555 года), «отказался отвечать на вопрос о пресуществлении», сказав своим следователям, что эти трудные вопросы они задают лишь для того «чтобы приговорить тело мое к смерти и высосать мою кровь». Цель истинной религии состояла в том, чтобы обеспечивать царство Закона Божьего в этом мире – так они считали. При чем здесь была тогда правомерность «богослужения на латыни»? «Ну и что из того, что мы – миряне? – такой вопрос задал допрашивающему его епископу Боннеру Роджер Холланд, лондонский портной и торговец. – Чем, как не Словом Божиим, должен руководствоваться юноша, выбирая свой жизненный путь? А вы хотите спрятать его от нас в незнакомом языке. Святой Павел, наверно бы, в своей церкви сказал пять слов так, чтоб его поняли, чем десять тысяч – на чужом языке» [62].
Мученики были людьми особого сорта: людьми, для которых их убеждения были дороже жизни. И они не могли ими поступиться, даже если в дополнение к жизни и свободе им сулили (как подмастерью Вильяму Хантеру) возможность завести собственное дело, даже когда свидетели умоляли их отречься от этих убеждений ради спасения собственной жизни. Свидетели, в отличие от мучеников, и были свидетелями потому, что они бы отреклись и отрекались. Но, когда они видели, как эти упрямые мужчины и женщины из их собственной среды, так на них похожие, шли на смерть, «не как воры или иные, заслуживающие смерти» [63], а как герои и святые, они не могли не идентифицировать себя с ними. Не могли не делить с ними – пусть косвенно и с гораздо меньшими потерями, но тем не менее делить – их мученичество. И вот 275 костров продолжали гореть в сердцах тысяч.
Более образованные и красноречивые среди гонимых протестантов тоже, хотя в их случае сознательно, избегали противоречивых вопросов доктрины и подчеркивали законность своей веры в Англии. Их протестантизм был не только выражением истинной веры, но также и того, что они были англичанами. Лондонские проповедники, обратившиеся в январе 1555 года к правительству Марии I с мольбой о прекращении гонений, говорили о себе как о «верных и усердных подданных», чьи действия соответствовали «во все времена Законам Господа и установлениям королевства» [64]. Допросы мучеников из элитной группы, образованных и, до своего падения, влиятельных людей – а к ним принадлежали такие личности, как епископ Латимер (Latimer), первым заговоривший о «Боге Англии», и архиепископ Кранмер, – были сосредоточены на проблеме законности и главенства папской власти, и поэтому в этих допросах вопросы доктрины связывали с проблемой английской политической независимости и национального интереса Англии. Таких мучеников было немного, но воздействие их мученичества на души было колоссальным. Воздействие это еще усиливалось из-за того, что ранее они занимали очень высокие посты, с невероятной ловкостью и достоинством парировали нападки своих судей и шли на смерть с поразительным мужеством и смелостью. Казни эти тщательно регистрировались и становились широко известными. Идея, подразумевающая, что Англия как суверенная общность, связана с протестантской верой, не забывалась.
Жития мучеников были собраны и сохранены и впоследствии популяризованы изгнанниками – теми членами смещенной элиты, которым, к счастью, самим удалось избежать мученичества и собраться за границей. Будучи частью протестантской элиты, изгнанники симпатизировали идее «Англия» как суверенной организованной общности (государства), как империи. Они также принадлежали к слою, который первым развивал идею «нация», поскольку она служила его объективным интересам. Но каким бы ни было национальное чувство, которое они испытывали до изгнания, в нем оно увеличилось стократ.
Изгнание также привело к тому, что они стали акцентировать внимание на некоторых, ранее слабо артикулированных вещах, подразумеваемых национальной идентичностью. Новую, времен Генриха VIII, аристократию, к каковой принадлежали или надеялись принадлежать или из которой происходили изгнанники, идея «нация» привлекала с самого начала, потому что национальная идентичность делала каждого человека, обладавшего ею, членом элиты, и новые аристократы могли считать себя элитой de facto, хотя по рождению они к ней не принадлежали. Кроме того, данная идея превозносила патриотизм или службу нации как величайшую добродетель, а они явно были главным носителем этой добродетели. Идея «нация», то есть понятие народа определенной организованной общности (polity), государства как нации, подразумевала, что эта организованная общность уже является не вотчиной монарха, а общим достоянием («отечество»), общим и коллективным делом, в котором участвует много изначально равных партнеров. Монарх был представителем нации и получал свое право на управление от нее. Он не мог обращаться с нацией как со своей собственностью и царствовал не над территорией, а над элитой, исходя из общего интереса. До тех пор, пока монарх действительно правил исходя из общего блага, остальная часть нации должна была относиться к нему с благодарностью и подчиняться ему, но если доверие нации было предано, то монарх становился тираном и его можно было сместить. Глупо было бы на этом настаивать при Генрихе VIII или Эдуарде IV, да и нужды в том не было. Но при Марии I положение резко изменилось. Для нее Англия, на самом деле, была вотчиной, которой она желала управлять, в пользу интересов римской католической церкви. Таким образом, антимонархический посыл, заключенный в национальной идентичности следовало выразить словесно, чтобы защитить саму идентичность. Изгнанники подчеркивали возможность существования беззаконных правителей, и, в результате, в оставленных ими произведениях нация впервые явным образом была отделена от короны и была представлена как главный объект преданности сама по себе. Джон Пойнет (John Poynet), бывший одно время епископом Винчестерским и умерший в изгнании в 1556 году, был автором одного из самых важных сочинений. В нем он писал: «Люди должны относиться с большим уважением к своей стране, чем к своему правителю, и к общему благу (достоянию), государству (commonwealth) – с большим уважением, чем к одной отдельно взятой личности. Ибо страна и общее благо находятся ступенью выше короля». «Короли и властители, – добавил он, – сколь бы велики они ни были, суть лишь отдельные личности, и государства могут вполне благополучно существовать и процветать, хотя бы и без королей» [65].
Английские изгнанники были не единственными, кто писал в это время антимонархические сочинения, но если они позволяли себе поддаваться влиянию чужих идей, то происходило это из-за того положения, в котором они оказались. Именно оно сделало их исключительно восприимчивыми к такому влиянию. Из-за своего положения в меняющейся английской социальной структуре, которая открывала столько возможностей для подобных людей, они увлеклись протестантизмом. Будучи протестантами, они могли вернуть утраченное положение только в случае, если бы Англия опять стала протестантской. Протестантизм в Англии был возможен только, если Англия стала бы империей. А империей она могла бы быть (по крайней мере, они в это твердо верили), если бы она была нацией. Власть Марии I была вдвойне незаконной, поскольку она была и антинациональной и антипротестантской.
Именно поэтому во время короткого и безрадостного царствования королевы Марии I и во многом благодаря ее кровавому и ужасному правлению, борьба протестантов и борьба национальная стали тесно связаны между собой и даже переплелись друг с другом. В следующей половине столетия фактически было невозможно отделить одну от другой. Тем не менее во время самого царствования Марии I в умах масс национальное чувство явно доминировало над религиозным. Уже при Генрихе VIII венецианский посол Mishele отметил в отчете своему правительству, что англичане «будут ярыми последователями магометанской или иудейской веры, ежели их король будет исповедовать ту или иную, или прикажет им сделать это». Изменения доктрины, как при Генрихе VIII, так и при последующих королях, не привнесли ничего в религиозное рвение мирского населения, а, скорее, подорвали его остатки [66]. Рваческая политика протестантского протектората при Эдуарде привела к тому, что протестантизм стал ассоциироваться с коррумпированным правительством, так что в результате истовая католичка Мария I была действительно возведена на трон как «народная избранница» [67]. Большинство ее подданных восприняли возвращение к «святейшей католической вере» спокойно, если и не с облегчением; раскаявшись, если надо, без чрезмерной внутренней борьбы [68]. При Марии I палату общин характеризовали как «католическую по духу» [69]. Когда люди шли на свое мученичество, остальные англичане смотрели на это – правда, без всякого удовольствия, – но скорее потому, что они восхищались и симпатизировали лично этим людям, чем потому, что верили в незаконность гонений на протестантов за ересь. Поэтому народных протестов против сожжений не было. Совершенно очевидно, что отсутствие такового протеста никак не может быть отнесено за счет страха или неспособности населения к тому, чтобы его высказать, потому что в других случаях население протестовало очень определенно.
Восстание под предводительством Уайета (Wyatt) было прямым следствием отказа Марии I согласиться на петицию палаты общин от 16 ноября 1553 года и выйти замуж за англичанина, и ее настоятельного желания обвенчаться с королем Филиппом II Испанским. Призывы вождей восставших к тем, кого они пытались подстрекать и привлекать на свою сторону, вряд ли дают повод усомниться в национальной природе их восстания. «Ибо вы – наши друзья, – сказал Уайет. – Ибо вы – англичане. По сей причине, вы присоединитесь к нам, как и мы к вам и в самой смерти». «Религия не была причиной этого мятежа», – заявил близкий друг Уайета, который защищал его действия в 90-е годы XVI в., и Уайет сам наставлял своего сторонника-протестанта: «Вам не следует упоминать о религии, ибо это отвлечет от нас многие сердца». Из этого наставления очевидно, что он рассматривал религию скорее как разъединяющую, чем как объединяющую силу, и (что важнее) ожидалось, что национальная преданность и лояльность могли не зависеть и уже не зависели от конфессиональной принадлежности. Пять сотен лондонцев, посланных подавить восстание, перешли на сторону мятежников с криками: «Мы все – англичане!» Потенциальная опасность национальных призывов для режима Марии I была совершенно ясной. Мария I попыталась принизить национальный момент в восстании и представить его как еретический, религиозный бунт, для которого «вопрос о браке был всего лишь испанским плащом, чтобы прикрыть истинную сего бунта цель». Одновременно она постаралась умиротворить население, пообещав последовать совету парламента и выйти замуж за своего соотечественника. Несмотря на это, Уайет пошел на Лондон, население Лондона не решилось его поддержать, и хотя мятеж был в конце концов, подавлен, «Уайет подошел к тому, чтобы скинуть монарха с трона, ближе, чем какой-либо иной мятежник при Тюдорах» [70]. Тот факт, что этот явно национальный бунт имел в XVI в. какой-то отклик, в том веке, где можно было ожидать почти всеобщую апатию и безразличие к политическим делам, где среди населения был широко распространен страх перед восстаниями любого рода, кажется гораздо более важным, чем тот факт, что сей отклик был не столь уж значителен и восстание потерпело неудачу. Равно замечательным является отсутствие в этом мятеже религиозного момента. В конце концов, год-то был 1554.