Реликтовые истории Алейников Владимир
Но вот композитор Столяр увидел какую-то странную, на полу, под роялем, штуковину, довольно тяжёлую с виду, и решительно поднял её.
Подкинул её в ладони – сколько, мол, весит? – ага, прекрасно, вполне годится! – и сразу пустил её в дело.
Штуковина эта была – тяжёлой. Была – металлической.
От ударов ею, штуковиной металлической, по роялю – бедный, многострадальный, вконец измученный Столяром, терпеливый, но не настолько же, чтобы вечно терпеть и страдать ни за что, ни про что, инструмент – запричитал, застонал.
Кублановский слушал игру вдохновенного Столяра, став неподвижным, немым изваянием, став сплошным, бесконечным вниманием, с устремлённым на композитора, поэтическим, жарким взором, с длинным, грустным, фамильным носом, вроде компасной стрелки, нацеленным на такое-то диво, на действо грандиозное, на откровение натуральное, без булды, это факт, и ёжику ясно, а ему и подавно, слушал увлечённо, с открытым ртом.
Как открыл он рот изумлённо, ещё в самом начале симфонии, так и сидел на полу истуканом, с разинутым ртом.
По нему видно было, насколько глубоко его поразило им услышанное впервые авангардное сочинение.
А может быть, думал поэт: вот, надо же, как бывает, наконец-то присутствует он, москвич новоявленный, бывший рыбинский провинциал, из хорошей семьи, мечтательный, одарённый, при исполнении новой, сверхсовременной, сверхавангардной музыки, да ещё и с таким комфортом, ну и ну, в домашних условиях, и композитор, смотрите-ка, так старается, прямо весь выкладывается, играя сложнейшие вещи свои, и вообще, кто бы мог подумать, это событие, и надо, надо ловить каждый, буквально, миг, потому что музыка эта, вполне ведь возможно, в грядущем благотворно может сказаться на его, набирающем силу и крепчающем, собственном творчестве.
Куб сидел с широко, по-рыбински, по-простецки, открытым ртом – и благоговейно слушал непривычную музыку Столяра.
Следует прямо сказать, что непорядок этот, а конкретно – открытый Кубов, нет, разинутый Кубов рот, Столяр давно заприметил.
И рот этот постепенно стал его раздражать.
Вначале он честно терпел: ведь всё-таки гость, молодой поэт, как-никак, бывает и так, и этак, по-всякому.
Но рот, однажды открытый Кубом, гостем его, никак ведь не закрывался.
Скажите, ну кто это вытерпит?
И Столяр тогда – не выдержал.
Он принял нужные меры.
Продолжая играть своей левой рукой на басовых клавишах, свою сильную правую руку, с крепко зажатой в ней, весьма и весьма тяжёлой, железной странной штуковиной, Столяр поднял, для всех неожиданно, как-то вмиг, высоко вверх.
Потом он цепко, по-снайперски примерился, зорко поглядывая на сидевшего там, на полу, с разинутым ртом, Кублановского.
И – с высоты немалой, со всего размаха, шарахнул Куба железной, тяжёлой штуковиной по башке!
Раздался резкий и гулкий, с треском, сильный такой, что стёкла оконные вздрогнули, звук характерный: бум-с!
Рот у Куба мгновенно захлопнулся.
Ну прямо как на замок защёлкнулся. Плотно. Наглухо.
Причём, обратите внимание, сам Куб, внимающий музыке, даже не пошевелился.
Как сидел себе на полу столбиком, подогнув ногу одну под себя, так и остался сидеть.
Поэт молодой подумал, видимо: так и надо!
Вот она, современная, авангардная музыка – в действии!
Вот она, импровизация!
Эх, услышали бы такое хоть разочек на родине, в Рыбинске!
То-то надолго хватило бы об этом потом разговоров!
Мы с Губановым, кстати, восприняли столяровскую выходку тоже как нечто нужное, само собой разумеемое.
Правда, уж очень смешно было нам всё это видеть.
Лёня даже не удержался, прыснул, было, но, тут же заметив боковой укоризненный взгляд композитора из-под запотевших, огоньком блеснувших очков, спохватился, взял себя в руки.
Окрылённый рождённым им здесь, на месте, в самом процессе исполнения, то есть в движении, как и следовало, в самом ритме вещи, непредсказуемом, допускающим вариации и фантазии разнообразные, лишь бы к теме вернуться плавно и опять её разветвить, расчленить, разбросать, размножить, и собрать, совсем уж негаданно, нити все в единый клубок, – окрылённый рождённым им по наитью, как музыка в музыке или, может, как сон во сне, или как ядро в скорлупе им разбитого вдруг ореха, совершенно ведь неизвестным никому, вот в чём дело, ранее, упоительно свежим, новым, восхитительно громким звуком, извлечённым им, композитором авангардным, из крепкой Кубовой, абсолютно непробиваемой, никакой железной штуковиной, и ничем вообще на свете, не старайся не прошибёшь, устоявшей, удар принявшей благодарно, даже почтительно, поэтической головы, прирождённый новатор, Столяр доиграл нам свою симфонию.
Он – устал. Он очень устал.
Он так старался играть, столько сил вложил в исполнение грандиозной своей симфонии, что едва сумел встать с табуретки, повернуться к нам, поклониться и широко, по-свойски, развести в обе стороны руки – вот, мол, что это, братцы мои, за великое сочинение!..
И мы, познавшие чудо рождения редкостной музыки, горячо, взволнованно, искренне поблагодарили его.
И особенно бурно, восторженно, вновь раскрыв наконец свой рот, благодарил композитора, извлекшего из головы его фантастический, новый звук, такой, которого в мире ещё вовек не бывало, – конечно же, Кублановский.
Вино, с собой принесённое, мы уже, к сожалению, допили.
Покупать что-нибудь по новой было нам просто не на что.
Посмотрели мы, напоследок, замечательные работы из столяровской коллекции.
Поговорили немного, так, из вежливости, о чём-то.
Потом, решившись, простились – и собрались уходить.
Спокойный Столяр в своих запотевших больших очках церемонно, с полупоклонами, попрощался в прихожей с нами.
Вот какая звучала музыка – там, в былом, посреди бесчасья.
Вот какие бывали встречи здесь, в столице. И – чудеса.
Миф? Легенда? Быль. Кто бы спорил!..
Вот какой человек Столяр.
Я не видел его после этого, ни на что не похожего, вечера, о котором вам рассказал с удовольствием, но и с грустью не напрасной, несколько лет.
И только в самом конце шестидесятых, случайно, увиделся с ним, у Генриха Сапгира, на дне рождения.
Столяр, уже отрастивший длинные тёмные волосы, в тех же очках, что и раньше были на нём, сидел, спокойно и тихо, в углу, – и, присутствуя, вроде, на пиршестве, привычно на нём отсутствовал.
То есть был – там, внутри себя.
Потом он читал мои самиздатовские, подаренные мною Сапгиру, книги, там, в углу своём, вне гульбы, с головой погрузившись в чтение, и всё говорил, что давно уже хочет, нет, просто мечтает написать на стихи мои – музыку.
Я сказал ему – что ж, пиши, мол, если есть у тебя желание.
Потом он тихо, спокойно, как всегда, незаметно, ушёл, вовремя, в самый разгар общего шума и гвалта, звона бокалов, плеска широкой рекою льющейся водки, винных паров, хлопанья открываемых пробок, тостов, приветствий, восклицаний, здравиц, ушёл от раскрасневшихся или же побледневших, как у кого, в духоте, в теснотище, лиц, от густого табачного дыма, от множества лишних слов.
Ушёл – и вмиг растворился в темноте и холоде вечера столичного, где-то на склоне сурового ноября, там, неведомо где, далеко, за мерцающей гранью зеркальной, где в древней Венеции женщины полощут привычно бельё, и в музыке, словно в зеркале магическом, отражается нечто важное для души, новизны ощущений жаждущей, и уйти туда, навсегда, видно, лучше всего – одному.
Ну так что же? Всё ли – о Столяре?
Нет, не всё. Через тридцать лет после встречи с ним у Сапгира мне знакомые рассказали, что его убили. Коллекция знаменитая – расползлась, разошлась по рукам, распылилась. Где теперь эти вещи – кто скажет? Сохранились ли музыкальные сочинения композитора? Ничего не знает никто.
Был – и нет. Вот и всё – о Столяре.
Грустно? Грустно. Страшно? Пожалуй.
Ночь идёт. А в Венеции женщины – всё полощут, наверно, бельё…
…Желтизна листвы. Рыжина её. Жухлый шорох в скверах. Тускнеющий алый прочерк в кронах. Багряных тел неподвижные вороха.
Синева небес. И – свинцовость их. Темнотища в них непроглядная. Лиловатой хмари несносность. Весть и напасть. И – сердце стиха.
То-то хотелось рваться, вглубь или вдаль, куда-то, а куда – не всё ли равно!
Вырываться упрямо – за грань, за черту, в заоблачье, может быть, в Зазеркалье, – хотя бы за город.
Лучше – дальше. Поскольку дальше – лучше всё же. Свободнее там дышишь. Зрению там – просторнее.
В электричке, легко прошившей глушизну лесов обомшелых строчкой тонкой, струной зелёной.
На живую нитку сметавшей ткань пространства. Времени клочья незаметно соединившей.
Лёгкой, острой иглой скользнувшей, вкось и ввысь, из яви осенней в измеренья другие, странные, с крутизною вершин желанною, с новизною их безобманною предо мной, в иные миры.
За город. В Подмосковье. В область, где облачность гуще, воздух терпче и чище, нравы грубей и проще, дожди затяжные чаще, просторней окрестные рощи, парков райские кущи волшебней, древние мощи холмов покруче кремлёвских. В Подмосковье. Скорее. За город.
В сферу веры. В укром надежды. В безграничное царство любви.
За кромку быта. На волю. Где покой. И счастье. Всё дальше.
В поезде дальнего следования. В автобусе. На попутных грузовиках. Вперёд.
Лишь бы ехать. И чуять: может сердце выдержать путь сквозь новь. Свет утешит. И Бог поможет. Нитью – к сути. Иглою – в кровь.
Лишь бы видеть. И слышать ясный звук, всей правью земной дыша. Речи – быть. И во мгле ненастной – уцелеть. Отзовись, душа!..
Та же осень. И музыка та же с нею вместе доселе. И даже, всех на свете милей и верней, долговечная лирика в ней.
(Всё больше – о дорогом?)
Но можно – и о другом.
Появился на горизонте у меня в ту далёкую пору некий (объект неопознанный, может быть?) молодой, стало быть, всё же опознанный, для какой-нибудь цели да созданный, как следует не осознанный никем, пока что, субъект.
Вьюноша. С виду. Вроде бы.
(Погулять бы ему! На свободе бы!)
Вполне вероятно – призрак.
В нём – чего-то дурного признак.
(Призвук беды – потом).
Словом, советский фантом.
Стал он, вначале изредка, попадать, проникать в поле зрения. А потом – всё чаще и чаще. Зачастил. Видно, в роль вошёл. Или – в раж. Замашки-то – вражьи. Чувство меры – напрочь отсутствовало. А нахальство – всегда присутствовало. Что ни шаг – то корысть и расчёт.
Румяные щёки. Вихры. Плутоватые глазки. Наглые. Заговорщицкие повадки. Но ещё и повадки агента, выполняющего спецзадание. Что-то было революционное в этом шустром, везде успевающем побывать, пареньке. Имитация – но чего? – в нём тоже была. Разбираться мне было некогда в этом. Да и охоты не было никакой ломать себе голову: кто он? Мне-то – не всё ли равно!
Паренёк был настырным, пронырливым. Шнырял по всяким тогдашним сборищам, и всегда, прямо как штык, оказывался там, где народу побольше собиралось. Читают стихи где-нибудь – и он тут как тут. Вроде бы и тетрадку свою, где что-то записано, повсюду с собой таскал. Небось, тоже пишет. Пусть пишет. Писать никому не вредно. Много таких по Москве шляется. Так мне думалось.
Паренёк, между тем, делал робкие попытки со мной познакомиться. На них я не реагировал никак. Старался его просто не замечать. Неинтересен вовсе. Прямо скажем, не симпатичен. Скользкий он был какой-то, липкий, как будто намыленный. Такой вот куда угодно без особых трудов проскользнёт. Втиснется. Протечёт. Просквозит. Пролезет. Внедрится. И лучше всего от него держаться всегда мне подальше. Так я тогда рассуждал.
Однажды, в осеннюю пору, затащил меня Коля Мишин, человек артистичный, весёлый, на вечер третьестепенных советских поэтов каких-то в музее Политехническом.
И зачем я туда притащился – до сих пор, поверьте, не знаю.
Коля меня, наверное, как-то уговорил.
Я и пришёл, за компанию с ним, на заведомо скучное, совершенно не нужное мне, заурядное мероприятие.
Сидим на своих местах.
В зале народу – не густо, с гулькин, всего-то, нос.
Народ в былые года прекрасно соображал, куда, кровь из носу, надо пробиться и там побывать, а куда ходить, чтоб скучать там, нет никакого смысла.
Мы же с другом Колей, в отличие от народа мудрого нашего, промахнулись, это уж точно.
И я уже горько раскаивался в том, что я нахожусь вовсе не там, где хотелось бы мне сейчас оказаться.
Вот, сержусь на себя. Терплю.
Время зря теряю, и только.
Советские третьестепенные поэты сидят на эстраде, по очереди читают, сменяя друг друга, стихи.
Скучно – до невозможности.
И вдруг происходит в зале некое шевеление.
Кто-то из публики, вслух, в открытую, смело весьма, да ещё и довольно громко, выражает своё недовольство стихами советских поэтов.
Публика оживляется: дело пахнет скандалом.
Ну вот и ладушки. Будет повод повеселиться.
Смотрю – да ведь это, надо же, тот самый, розовощёкий, шустрый, по всей Москве мелькающий, как заведённый, паренёк, сегодня скандалит.
Вихрами трясёт, своими завитушками непромытыми.
Руками, обеими, сразу, быстро, как мельница, машет.
Голос дрожащий, пускающий петуха, всё смелей подаёт.
И даже с места привстал.
Чтобы в зале все его видели.
К советским третьестепенным поэтам он обращается.
Требует ультимативно, чтобы его на эстраду выпустили поскорее, людям стихи почитать.
Советские третьестепенные поэты между собою переглядываются, не зная, как им вести себя в щекотливой такой ситуации. Совещаться тишком начинают.
А публика в зале бурлит, бушует, – веселья требует.
И уже кричат отовсюду завзятые энтузиасты:
– На эстраду пустите парня! Пусть читает! Имеет право! Мы послушать его хотим!
И советские третьестепенные поэты натиску публики уступили. Подняться к ним паренька сообща пригласили.
Паренёк на эстраду вышел.
Стоит, смущается, мнётся.
И щёки уже не розовые, а здорово покрасневшие.
Спрашивают его советские третьестепенные поэты, миролюбиво, вполне дружелюбно спрашивают:
– Кто вы будете? Как объявлять вас?
Паренёк отвечает им робким, дрогнувшим голосом:
– Батшев.
И, после мучительной паузы, невнятно и скромно:
– Владимир.
Тогда предводитель советских третьестепенных поэтов решительно всем объявляет:
– По убедительной просьбе многих собравшихся ныне в зале Политехнического любителей нашей поэзии выступает сейчас молодой поэт, Вадим, нет, Владимир, Бата…шов… Баты…шьян… Болту…шёв… Как, простите? Погромче скажите. Не расслышал я вашу фамилию.
– Батшев я, – говорит паренёк чуть слышно. И густо краснеет.
– Молодой московский поэт Валерьян Бултышов! Прошу!
Показывает предводитель советских третьестепенных поэтов, куда пареньку на эстраде следует встать.
Сам степенно садится рядом с товарищами по профессии. Настраивается слушать приглашённого паренька.
Публика с любопытством ждёт: что же будет дальше?
Вот уж, действительно, случай!
Можно сказать, повезло.
Скука была натуральная, а теперь спектакль начинается.
Паренёк, вихрами потряхивая и щеками пылая пунцовыми, неуверенно, спотыкаясь и страшась, к микрофону подходит.
Видно, делает это впервые.
И вот – начинает читать…
Он обрушил на головы слушателей длиннющую, и скучнейшую, и откровенно бездарную поэмищу, о своём, не потерянном, поколении.
Это была такая чушь и галиматья, что публика в зале мгновенно поняла, с кем имеет дело.
Но – приходилось, пока что, ничего не попишешь, терпеть. Сами ведь подсобили пареньку на эстраду выйти.
Посему – пускай почитает.
Правдолюбцев – следует слушать.
Паренёк – увлечённо читал.
Потряхивая вихрами.
Пылая щеками пунцовыми.
По-маяковски, отмахивая ритм правой рукой, со сжатым, до судороги, кулаком.
Читал – поначалу – пять громогласных, коротких минут.
Десять минут прошло.
Потом – пятнадцать минут.
И, в нахлынувшем упоении грандиозным таким событием, – ещё бы! ведь он доносит до народа слово своё! – не замечал ни времени, всё идущего да идущего, ни реакции соответственной всё усиленней ропщущих слушателей.
А реакция их была, разумеется, незамедлительной.
Вначале начали в зале раздражённо гудеть. Потом – шумно переговариваться. Ну а потом уж, позже, – откровенно смеяться. Ржать.
Поэты третьестепенные советские на эстраде проявляли терпение. Сдерживались. Но вот и они, всё громче, тоже, дружно, стали смеяться.
И в самом деле, читаемый, с немалым пафосом, опус краснощёкого паренька был, прежде всего, смешным.
Описательный, повествовательный, он, опус, подробнейшим образом размусоливал и разжёвывал зануднейшую, гражданственную, советскую, разумеется, с романтической, из революции, из гражданской войны, основой, тему поиска неустанного молодым поколением нынешним своего, достойного, места в мире нашем, где есть всегда время и место подвигам, где силы свои приложить, все абсолютно, следует для достижения цели, своей, поставленной загодя, возможно, ещё во младенчестве, где человек, по Горькому, звучит и доселе гордо, где надо бороться, искать, найти, не сдаваться, где следует буржуинам любых мастей дать отпор, сокрушить их, проклятых, где самое дорогое у нашего человека – это жизнь, и прожить её надо так, чтобы не было больно мучительно, после, потом, в грядущем, ну и так далее, – и вся эта несусветная бодяга, с пылом и с жаром, с должным рвением, как и следует читать прирождённому, видимо, трибуну и агитатору, выкрикивалась, вымучивалась, выплёскивалась, выбрасывалась в зал, который, вполне понятно, от неслыханной этой чуши просто-напросто охренел.
Паренёк читал двадцать минут.
Двадцать пять минут.
Целых тридцать.
Публика в зале музея недовольно, сердито бурлила.
Но паренёк её, разумеется, вовсе не слышал.
Он слышал – себя, любимого, чьими устами сейчас, по его, паренька, разумению, говорило, нет, заявляло, громогласно и убедительно, здесь, в музее Политехническом, где традиции живы чтений поэтических, страстных диспутов, лекций сенсационных, просмотров кинофильмов, различных встреч с интересными современниками, поколение молодое.
Паренёк читал, между тем, тридцать пять бесконечных, бессмысленных, съевших время людское, минут.
Мне уже и возмущаться-то не хотелось – так основательно вся эта чушь надоела.
Паренёк читал сорок минут…
И тогда-то со своего законного места встал, с осознанием важной миссии, возложенной на него, без просьб и без лишних слов, наверное, телепатически, всей публикой, – Коля Мишин.
Увидев Мишина, публика почтительно и благодарно уставилась на него.
Ну, вот, дождались, теперь-то, это уж точно, что-нибудь из ряда вон выходящее обязательно произойдёт.
– Эй, парень! – решительно, твёрдо, спокойно и громко сказал Коля Мишин. – Ты, там, на эстраде!
Паренёк поперхнулся, вздрогнул и немедленно замолчал.
Глупо вытаращился в зал, откуда к нему так властно доносился митинский голос.
Щёки его налились лиловато-багровым цветом.
Руки его затряслись мелкой безудержной дрожью.
– Парень! – сказал ему, стоя во весь рост свой гвардейский, Мишин. – А ну-ка, вали с эстрады! Хватит всякую чушь нести! Давай, давай, уходи! Быстро! Нечего здесь тебе делать. Да и с нас всех уже достаточно. А ну, шевели поршнями! Я что сказал? Не доходит? Катись поскорее отсюда! Нечего в зале приличном бездарщину разводить! Ноги в руки – и уходи!
Публика в зале музея была так довольна, что сразу же устроила Коле овации.
Мишин принял это как должное.
Аплодируют люди – значит, считают, что заслужил.
Он своё дело – сделал.
Паренёк на эстраде так растерялся, так перетрухал, что весь поджался, вихрастую голову в плечи втянул, будто бить его тотчас же будут.
А потом, действительно взяв ноги в руки, довольно ловко, мечтая лишь об одном – поскорее исчезнуть отсюда, – посрамлённый, жалкий, беспомощный, из героя воображаемого превратившийся вмиг в посмешище, осторожно, бочком, тишком, поскорее, понезаметнее, чтоб чего-нибудь нам не вышло, сполз с эстрады – и в самом деле, вы представьте себе, – исчез.
Куда он девался? Только что был ведь – и нет его здесь.
Кто он? Фантом какой-то со стихоплётным бредом?
Померещилось, может быть? Нет же!
Как будто бы ветром сдуло.
Выдуло вдруг из зала.
Испарился. Сгинул. Пропал.
И закончился вечер поэзии.
Был – столичный осенний вечер.
Публика покидала старый Политехнический.
Мы с Мишиным, снисходительно принимающим благодарность от людей, им спасённых вовремя, поскорее отсюда ушли…
Вот что было в Москве однажды.
Факт. Упрямая вещь, как известно.
Случай подлинный. Сущая правда.
Бред, оставшийся где-то в былом.
Ну а было ли продолжение у истории? – спросит читатель. Было. Не было б лучше его!..
Паренёк-бултышок румяный с фамилией невразумительной опять возник на моём горизонте. Бочком, тишком, проник в моё поле зрения. Материализовался.
Теперь всё чаще он делал с виду робкие, но выдающие настырность, попытки поближе познакомиться и со мной, и, конечно, с моими друзьями.
И познакомился, всё-таки.