Реликтовые истории Алейников Владимир
– Ну-с, – промолвил Пахомов. – Кажется, господа, принять на грудь нам пора.
– Это можно! – взглянув на бутылки с вином, согласился Мишин.
– Самое время! – сказал я, посмотрев на свои часы.
– Кстати, – сказал Пахомов, – число бутылок меня, друзья мои, не устраивает.
– Верно, – поддакнул Мишин. – Их всего три. А надо, чтобы их было ровно пять.
– Почему? – удивился Батшев.
– Из мистических соображений, – пояснил, посерьёзнев, я.
– Кстати, – сказал Пахомов, – кто у нас тут самый младший? Молодой человек, не вы ли? – обратил он на Батшева строгий, почти отеческий взгляд.
– Наверно, я! – согласился, с военной готовностью, Батшев.
– А что полагается делать в компании самому младшему? – спросил его, с тихим укором и взглядом суровым, Пахомов.
– Что? – не понял опешивший Батшев.
– Самому младшему, парень, да ещё и в присутствии старших, выпить намеревающихся, полагается, по традиции, тут же бежать за выпивкой. Дабы внести свой вклад в благородное, доброе дело дружеских возлияний. Чтобы действием доказать свою преданность, наконец. Или я говорю непонятно? – вновь он строго, с укором, с прищуром, сквозь дым, посмотрел на Батшева.
– Я понял! Я всё уже понял! – воскликнул румяный Батшев. – Я сбегаю! Это я мигом! Когда я сюда, к вам, шёл, то проходил как раз мимо такого скромного гастронома, с винным отделом. Это близко, буквально рядом. У меня ведь и деньги есть!
И его словно ветром сдуло.
Без пальто своего и без шапки, бросился он в коридор, потом – в дверь квартиры, которую как раз открывала соседка, и загрохотал подошвами в подъезде, по лестнице, вниз.
– Парень-то, ишь ты, поди ж ты, подаёт надежды! – сказал, поглядев ему вслед, Пахомов.
– Зачем с ним возиться? – спросил меня встревоженный чем-то Мишин. – Гони ты его в шею. Поганый он человек.
– Да ладно тебе. Суров ты чрезмерно сегодня, Коля! – сказал я миролюбиво. – Пусть побудет с нами немного, раз уж сам притащился сюда.
– Ну, смотри! Как знаешь! – сказал Мишин. – А тип он противный.
– Посмотрим, как говорят иногда, на его поведение! – попробовал я отшутиться.
– Пусть выучку нынче пройдёт, – сказал, подумав, Пахомов, – а там, ребята, посмотрим, гнать его или оставить.
Минут через пять раздался звонок. Я открыл дверь.
Батшев, ещё обильнее раскрасневшийся, взмокший, взмыленный, достал из карманов штанов две бутылки портвейна белого, поставил их с ходу на стол и попробовал изобразить радостную улыбку.
– Ну, молодой человек, – сказал ему строго Пахомов, – успели вы, в общем-то, в срок. Это отрадно видеть. Портвейном, гляжу, отоварились. Подешевле, небось, выбирали?
– Ну да, – согласился Батшев. – По правилам. Как полагается.
– Так, – промолвил Пахомов. – Привычки ваши ясны.
Мишин открыл, с известным шиком, бутылку портвейна – и протянул её Батшеву.
– Пей, парень! – сказал ему Коля брезгливо. – Всю. Из горла.
– Зачем? – удивился Батшев.
– Таков ритуал! – пояснил я, понизив нарочно голос. – Вхождение в мир искусства. Может быть, даже – в наш круг. Белая магия. Мистика. Тайна. Так полагается.
– Пей, тебе говорят! – прикрикнул на Батшева Коля.
Румяный Батшев, скривившись, захлёбываясь и давясь, начал пить, из горлышка прямо, дешёвый белый портвейн.
Мы, втроём, наблюдали за ним.
Бутылку он одолел.
Но – сразу же – окосел.
Щёки побагровели.
Глазки сделались мокрыми.
Да, подумали мы, бывалые и матёрые мужики, соратники, собутыльники, герои, поэты, друзья, – видели мы воочию, как нелегко далась ему бутылка портвейна, целая, ни больше, ни меньше, бутылка, бутылка довольно мерзкого питья, с немалыми градусами, бутылка, всего-то, белого портвейна, вполне нормального напитка, для всех привычного в советской нашей действительности, рядового, традиционного, заурядного, может быть, пусть, но частенько просто спасительного, в условиях относительного порядка в стране и режима, вызывавшего боль да грусть.
Да, видно было, – не тянет на соратника и героя раскрасневшийся от портвейна и волнения паренёк.
Событие, что ли, значительное?
Ну подумаешь, выпил вина.
Впечатление – огорчительное.
Наверстает ли всё сполна?
Пил из горла. Надрывался. Нарывался на подвиги – сам.
Очень уж он старался, чтоб хоть этим понравиться нам.
Окосев, он стал побойчее.
Пытался то так, то этак приспособиться к нам, к нашим ритмам.
Ну а мы, продолжая розыгрыш свой осенний, изображали бывалых, видавших виды, умудрённых жизнью, в сражениях побывавших многих, точнее, в ситуациях разнообразных, твёрдо знающих, что почём, что и как в окружающей нас, ненормальной, советской действительности, в неизбежной её относительности, в неизменной людской впечатлительности, жёстких, правильных мужиков.
Обменивались, поглядывая, друг на друга, или на гостя краснощёкого нашего, так, иногда, между прочим, вскользь, будто вышло это случайно, прорвалось невольно, само, сквозь обычные разговоры, сквозь привычные, вроде, для всех, но таящие смысл особый, зашифрованные слова, сквозь гримасы и недомолвки, сквозь молчанье, многозначительными, с явной тайной внутри, с незримою подоплёкой, туманными фразами.
Вспоминали различные случаи из нелёгкой, походной жизни. Прихлёбывали, никуда не спеша, по глоточку, вино.
Батшеву – больше ни грамма, из принципа, не давали.
Он жадно, весь в слух превратившись, внимательно, слушал нас.
Вникал в суть слов и понятий. Всё тут же запоминал.
И так ему сильно хотелось выглядеть нынче своим, так он из кожи вон лез, тужился, так старался, что даже неловко мне за него порой становилось: ну что это он так заискивает, так хочет понравиться нам, лебезит, уважение всячески, некстати и кстати, выказывает?
Что он за тип такой?
Нет, не то что в друзья, – какое там, с чего бы дружить нам с ним? – и в приятели он не годится.
Меня позвала к телефону, в дверь постучав, соседка.
Звонил Губанов. Немного мы с ним поговорили.
Я вернулся в комнату вскоре. И сказал, обращаясь ко всем:
– Лёня Губанов звонил. Вам, Аркаша и Коля, приветы передавал. Говорит, новый цикл стихов только что написал. Почитать на днях собирается.
– А мне, скажите, а мне, – взвился штопором Батшев, – можно будет пойти? Можно будет послушать? Можно мне будет с Лёней Губановым познакомиться?
– Посмотрим ещё в дальнейшем на твоё поведение, парень! – осадил его холодно Мишин.
– Это уж как получится, как Лёня Губанов захочет! – философски заметил Пахомов. – Эх! – он по-богатырски расправил сутулые плечи и растроганно прогудел: – «Глупышка, ивушка, Ивашка, сорокалетие настало!..»
– «Полина, полынья моя…» – с замиранием в дрогнувшем в голосе процитировал тихо Батшев.
– Ишь ты! – сощурился Мишин. – Вы только подумайте! Знает!
– Я многое, многое помню из Губанова! Я наизусть стихи его многие знаю! – затараторил Батшев. – Я из вас, Володя, из ваших прежних и новых стихов, помню многое, очень многое! – обратился он, раскрасневшись пуще прежнего, прямо ко мне. – «Когда я вышел на крыльцо…», «Смотрите – деревья ладонями машут – им тоже не выйти из этой игры…» Замечательно просто! Здорово!
– Смотри-ка! – ещё сильнее и зорче сощурился Мишин. – Ишь ты, какой! Запомнил!
– А я, между прочим, сразу же всё нужное запоминаю! – возбуждённо похвастался Батшев. – Как услышу хоть что-нибудь важное, так и запоминаю.
(Говорил мне, уже в девяностых, кто-то из давних моих, московских, приличных, знакомых, что в своих, даже изданнеых где-то, бестолковых воспоминаниях Батшев отобразил свой давнишний визит ко мне.
Мою коммунальную комнату называет он там почему-то странной и пятиугольной.
Померещилось, может. Со страху.
Ну а то, что странной она ему показалась, так это уж точно. Мы тогда постарались придать ей художественный, артистический, богемный, а потому, конечно, и странный вид.)
– Надо же! – пробасил, отхлебнув портвейна, Пахомов. – И что же, выходит, вы, молодой человек, всё то, о чём говорили мы втроём сегодня, запомнили?
– А как же! – воскликнул Батшев. – Я сегодня впервые в жизни, вместе, рядом, сижу с поэтами настоящими! Я так рад, что к себе вы меня пригласили!
– Восторженное у парня отношение, други, к поэтам! – сказал, подобрев, Пахомов.
– Сыскное, вот что скажу я, у него, хлыща, отношение, догадаться несложно, к поэтам! – вдруг тихо совсем процедил помрачневший нежданно Мишин.
Я, быстро, недоумённо, посмотрел в упор на него.
Коля как-то слишком серьёзно посмотрел в упор на меня.
Что хотел он этим сказать?
Пошутил? Догадался о чём-нибудь?
Он угрюмо и тяжко молчал.
Один я, со слухом своим отменным, вмиг среагировал на его действительно страшное, необычное замечание.
Ни Пахомов, ни Батшев румяный – этого не услышали.
Стало мне почему-то грустно.
И к забавному нашему розыгрышу почему-то пропал интерес.
И хотелось лишь одного – одиночества и покоя.
Поздно вечером – все разошлись.
Я остался один. Закурил. Посмотрел в окно, за которым трепетали остатки листвы на деревьях окрестных, под ветром, налетающим, снова и снова, то с одной, то с другой стороны, хищно, дерзко, на всю округу, на столицу в тумане сонном, на страну в океане бездонном темноты ночной, тишины с тусклым отсветом бледной луны, – и великую грусть почуял…
И гадать не хочу я вовсе, удачен ли был наш розыгрыш или не очень удачен.
Почему? Потому что в кратчайшее время румяный Батшев пролез повсюду, куда только можно было. Внедрился.
И с Губановым познакомился.
И с приятелями другими нашими познакомился.
И уже везде, где возможно, читал он свои стихи.
Был чрезвычайно активен. Словно зуд его донимал какой-то. Ему хотелось действовать. Будоражить общественность. Выступать на площадях. Читать со сцены в огромных залах. И так далее. Много чего ему в то время хотелось.
И зачем я как-то нелепо, на авось, мол, была не была, притерпелся, что ли, к нему, наглецу, проходимцу, тогда?
Привык? Почему – привык?
Нет. Именно притерпелся.
Ну, есть, мол, такой, и ладно.
Переделать его невозможно.
Такой уродился, шустрый.
Практичный. Двуличный. Столичный.
При полном отсутствии дара.
При наличии качеств других.
Через месяц примерно, придя ко мне на Автозаводскую днём, без всякого там звонка, на правах знакомого, к чему я тогда отнёсся отнюдь не с восторгом, он, шевеля вихрами немытыми с проступающими из них рожками, что я сразу же заметил, и розовея безволосыми красными щёчками, будет с явным, яснее некуда, упоением, торжествуя, наблюдать, как в очередном, внезапном, нахлынувшем приступе отчаяния проклятого, прямо здесь, в коммунальной комнате, на его, мерзавца, глазах, прямо в обычной кастрюле, бросая туда непрерывно скомканные, измятые, в мелкие клочья изорванные, пачки мною исписанных белых бумажных листов и поджигая их, уничтожаю я свои стихи, и пылает устроенный мною костёр, и по всей моей милой комнате разлетаются невесомые, те, что были белыми, ставшие лиловато-чёрными, клочья вроде уж и не бумаги, но, вроде, ещё и не копоти, а так, пограничного, что ли, чего-то, всего лишь мгновенье назад, несомненно, бывшего стихами моими, многими, а теперь превращённого в пепел, в лёгкий прах, на грани зияния, – так я и запомнил его, стоящего в окружении почерневших, сгоревших ошмётков былых писаний моих, и с неописуемым, злостным наслаждением наблюдающего за их полётом свободным в ограниченном, тесном пространстве моего жилища столичного, и в глазах его я читал: жги, жги! могу и помочь! не откажу себе, ежели что, в таком удовольствии! – но тогда я обошёлся и сам, без сопливых, и сжёг всё, что сгрёб в охапку со стола своего, без разбора, что под руку подвернулось и брошено было в костёр, – и только потом уже, позже, спохватился, но было поздно, – и осеннее пламя, домашнее, самиздатовское, так сказать, пошучу, сквозь грусть улыбнувшись, унесло навсегда с собою те стихи, что ему я отдал самолично, в недобрый час, моего горения часть, – но в тогдашнем круговращенье продолжалось моё горенье, и не мог его удержать никто, и стихи другие пришли, и горечь прошла, – так, виденье, воспоминанье, род безумья, почти за гранью, осень, пламя, пепел, зола…
Буквально через три месяца он, оглоед, начнёт уже общественно-политическую деятельность свою, с бестолковщиной злостной, – в СМОГе.
А потом – всё придётся расхлёбывать.
Слишком долго. Мне, в основном.
Не было у меня тогда ни защиты, ни помощи, в отличие от моих друзей, людей защищённых.
И на целую четверть века СМОГ, в который я вкладывал свой собственный смысл, творческий, прежде всего, но другими смогистами понимаемый, видимо, по-другому, изуродовал, как ни горько мне о таком говорить опять, мою жизнь. И пришлось – выживать. Не до розыгрышей бывало. Но судьба к трудам призывала, чтоб из бед сумел восставать…
По зороастрийскому календарю нынешний, в новом столетии продолжающийся, две тысячи второй, в звёздной россыпи, год – это, други мои, год Оленя.
(Вспомнил, что в школе меня называли порой Оленем).
У Оленя есть антитотем.
Это Жаба. Причём, бородавчатая.
Этакая вся скользкая, неприятная, нет, отвратительная, неискренняя в словах и, само собою, в делах, любит она давить, воздействовать на других, норовит их везде подавлять, и всегда она, мерзопакостная, чем-нибудь да недовольна, всё ей, бесстыжей, не нравится, всё у неё не так вокруг, но к тому же и наглости у неё всегда предостаточно, и ещё она просто ужасно чванлива, до невозможности, и ещё, ничего из себя хорошего не представляя, очень любит себе приписывать заслуги чужие, а также достоинства чьи-то немалые, а ещё, что совсем уж противно, жаждет эта гадина власти, спит и видит, как бы скорее до неё, до власти, дорваться, как бы власть эту ей, паскуде, похитрее заполучить.
В общем, сплошные пороки.
И под влияние этого нехорошего антитотема нельзя, читатель мой, в нынешнем году ни за что попадать.
Надо бороться с нечистью.
Вот, пожалуйста. Стоило только вспомнить сейчас о нечисти, вспомнить, морщась и негодуя, о бородавчатой Жабе, как она уже притянула к себе подобное ей.
И сразу я вспомнил о Тарсисе.
Этот Тарсис, хотя и со скрипом рифмовался со словом "катарсис", был ещё и просто кошмарсис.
Натуральный, классический монстр.
Не из петровской кунсткамеры и не из фильмов ужасов, к сожалению, но – из советской, породившей его, действительности.
Было в нём что-то жабье.
Но, в довесок, ещё и бабье.
И, в дополнение к этому, было нечто от жлоба, рьяно игравшего в сноба, в котором бурлила злоба.
Мрак, и только. Ну и особа!
Вурдалак. По такому выродку плачет лесная чащоба.
Там и место ему, подходящее, в гущине, от людей подальше.
Нет, и оттуда бы, видимо, его, не стерпев, попёрли.
Куда? На Кудыкину гору.
Вот, представьте: при полной луне, среди ночи, вдруг открывается крышка гроба – и приподнимается оттуда гниющий Тарсис.
Бородавчато-скользкий. Трясучий.
Зубы щёлкают. Кости гремят.
Скалит зелёную пасть.
Потрох сучий, мурло трясучее, как сказали бы люди бывалые.
Из могилы – в ночь выползает.
И – деятельность вурдалачью свою на земле начинает.
(Говорили, что он стукач.
Исправный. Советский. Со стажем.
Утверждали, что он, работник издательский заурядный, многих успел заложить.
Думаю, так всё и было.
Наверняка это правда).
Идиотское впечатление производил он когда-то на людей, всем видом своим.
Дёрганый, как на шарнирах, фыркающий, неряшливый, кисельный, болотный, хлюпающий вонючей, мерзкой грязцой. Брызгающий во все стороны избыточными слюнями.
Хрюкающий оскаленным ртом, с мокрыми, пухлыми, бабьими, нет, жабьими, всё же, губами.
Ширинка на брюках расстёгнута.
Руки – липкие, суетливо потираемые, корявые.
Постоянно потел. Чихал.
Сморкался. Кашлял. Хихикал.
Звали монстра – Валерий Яковлевич.
При СМОГе он появился – будто из-под земли.
Не исключено, что из гроба.
Прямо с кладбища прилетел.
Поработать желал с молодёжью.
По стукаческой специальности.
Появился – и прикипел.
А потом уж и распоясался.
Проявился – во всей своей скользкой, жабьей, выморочной, вурдалачьей, потусторонней сущности.
Противный тип. Отвратительный.
И проза его – дурацкая.
Никудышняя. Вурдалачья.
С претензиями загробными.
В поту и в зелёных соплях.
С оскаленными зубами.
Ишь ты, славы хотелось ему, мировой хотелось известности! А писать вурдалак – не умел.
Вот и решил он вылезти на злостной антисоветчине.
Потом уехал на Запад.
И заглох там. Сгинул. Исчез.
Крышка гроба над ним захлопнулась.
Кол осиновый вбили в могилу.
И забыли его. Навсегда.
В СМОГе он, с этаким понтом, собственную академию, ни больше, ни меньше, всерьёз намеревался создать.
(Вот откуда ещё пошла, как видите, страсть у некоторых субъектов и типажей междувременья – к академиям.
Поскорее производить их, да побольше, да позабористей!
Чтобы в каждой из них – числиться.
В академиках состоять – это вам не хухры-мухры.
Есть в Москве такой гражданин, россиянин, как стали зачем-то говорить повсюду при Ельцине, путешествующий в прекрасном, зарубежные страны включая, книги, рукописи, картины, службы, дружбы, стихи, романы, жён, тусовки, мечты, Слава Лён.
Паладдин? Аладдин? Насреддин?
Что вы, нет! Он такой – один.
Славен впрямь. Господин Епишин.
По учёной части, в советские времена, – кандидат наук, перспективных, геологических, – так его старый кореш, видный химик, доктор наук, автор сотен статей научных, сочиняющий и стихи, временами, под настроение, человек ироничный, спортивный, компанейский, любитель выпить, закрутить на досуге роман, погутарить, о том, о сём, с кем-нибудь из приятелей давних, человек достаточно трезвый, с головой уходящий в труды, о которых я, например, представление самое смутное до сих пор, к сожаленью, имею, но догадываюсь порой о серьёзности их, Володя Сергиенко, всегда утверждает, и ему, конечно, виднее.
Лён – псевдоним. А ля рюс.
Русский – дальше уж некуда.
Лён сплошной, куда ни взгляни, домотканные, значит, холсты, голубые в поле цветочки.
Господа каббалисты – есть на Руси они – утверждают – сам видел по телевизору, в девяностых, в грустную пору междувременья и расцвета сорняка словесного «как бы», одного, молодого весьма, разговорчивого каббалиста и слушал его откровения, – что, когда человек берёт себе псевдоним, то весь он меняется, и нередко – до неузнаваемости, и становится он тогда совершенно другим человеком.
Молодой каббалист рассказывал, что большевики российские это дело, с метаморфозами сплошь и рядом, очень любили.
Каббалистом главным годами работал у них Луначарский – вот он и выдумывал всякие нужные псевдонимы своим, далеко не всем, товарищам верным по партии, с каббалистическим, скрытым от посторонних глаз, но ясным для посвящённых, само собою, значением.
Очень даже возможно, что так всё в действительности и было.
Вот Лимонову псевдоним, заменив его заурядную фамилию, так себе, серенькую, украинскую, вроде, Савенко, на более звучное, с привкусом фруктово-тропическим, прозвище, вовсе не Луначарский, а художник-авангардист и король, даже за океаном, в Америке, чёрного юмора, не забывший о родине, Вагрич Бахчанян, давно, ещё в Харькове, придумал – и посмотрите, что в итоге из этого вышло.
Кабалистика всюду. Мистика.
Появление новых субъектов, или фруктов, скорее – бесов, без всякого там клонирования.
Господин Епишин, стихи сочиняющий на досуге, – тот себе псевдоним свой броский, для пленительной красоты и мгновенной запоминаемости, по простой, понятной причине, потому что, следует помнить, состоит его псевдоним всего-то из трёх, не тех, всем известных, заборных, ругательство короткое образующих, нет, ну что вы, других, даже с виду, полиричней, послаще, букв, сам себе, скорее всего, в шестидесятых, в бессонные, но плодотворные ночи, в поте лица, придумал.
И – стал другим человеком.
Не только поэтом, но и прозаиком, и драматургом.
А в суете, бестолковщине и бредятине междувременья – ещё и общественным деятелем, и помощником всяких нынешних, состоятельных и пробивных, людей, вроде Миши Шемякина или, как его там, Церетели, и даже, как утверждал он, советником президента Ельцина по вопросам не чего-нибудь, а культуры.
Всё вполне могло быть. Псевдоним!
Каббалистика, да и только!
Видел я, и читал, приходилось, всего-то навсего книжку, одну-единственную, изданную по случаю, собственную его, брошюрку, скромную, тощую, в тридцать две, со стихами, страницы.
«Я твой пупок целую изнутри…»
Шедевр этот всем в Москве был известен в прежние годы.