Избранное. Теология культуры Тиллих Пауль
Во-вторых, следует просить критиков теологии обращаться с ней так же тщательно, как это требуется, например, от того. кто имеет дело с физикой, а именно: критиковать наиболее передовые, а не отдельные устаревшие положения науки. После того как Шлейермахер и Гегель приняли учение Спинозы о Боге как наиболее существенный элемент всякой теологической доктрины — так же как раньше теологи Ориген и Августин приняли учение Платона о Боге и сделали его неотъемлемым элементом своего учения о Боге, — уже невозможно использовать примитивные образцы концепции «личного Бога» для того, чтобы опровергнуть идею как таковую. Концепция «личного Бога», вмешивающегося в природные явления либо являющегося «независимой причиной природных явлений», делает Бога объектом природы наряду с другими объектами, существом среди существ, бытием среди прочих видов бытия, пусть высшим, но отнюдь не исключительным и уникальным. Это, безусловно, разрушение и не только физической системы, но и любой осмысленной идеи Бога. Это — некорректная смесь мифологических элементов (которые оправданны на своем месте, а именно в конкретной религиозной жизни) и рациональных элементов (которые оправданны на своем месте, а именно в теологической интерпретации религиозного опыта). Никакая критика этой искаженной идеи Бога не будет достаточно резкой.
Чтобы обозначить идею личного Бога, которую никоим образом нельзя смешивать с наукой или философией как таковыми, обратимся к прекрасному высказыванию Эйнштейна: подлинный ученый «смиряет свой ум перед величием разума, воплощенного во всем сущем, разума, который в сокровенных своих глубинах недоступен человеку». При верном истолковании эти слова указывают на общую основу физического мира в целом и сверхличностных ценностей, основу, которая, с одной стороны, проявляется в структуре бытия (физический мир) и смысла (благое, истинное, прекрасное), а с другой — сокрыта в своей неистощимой глубине.
Это — первый и основной элемент всякой развитой идеи Бога, начиная от ранних греческих философов и кончая современной теологией. Проявление этой основы и бездны бытия и смысла создает то, что в современной теологии называется «опытом переживания нуминозного». Опыт такого переживания может иметь место в связи с интуитивным постижением «величия разума, воплощенного во всем сущем»; он может иметь место в связи с верой в «значимость и возвышенность тех сверхличностных объектов и целей, которые не требуют рационального обоснования и не могут быть рационально обоснованы», как говорит Эйнштейн. Для подавляющего большинства людей опыт такого переживания может иметь место — и становится доступным для них — благодаря тому впечатлению, которое те или иные личности, исторические события или природные явления, предметы, слова, картины, звуки, сны и прочее производят на человеческую душу, порождая ощущение «священного», т. е. присутствия «нуминозного». Благодаря опыту таких переживаний религия живет и стремится поддержать присутствие божественной глубины нашего существования и сообщение с ней. Но поскольку такого рода опыт «недостижим» для каких бы то ни было объективирующих понятий, то его следует выражать в символах.
Один из этих символов — личный Бог. В соответствии с общим мнением классической теологии практически во все периоды истории христианской церкви предикат «личный» может быть применен к божественному лишь символически, или по аналогии, или если бы это высказывание утверждалось и отрицалось в одно и то же время. Очевидно, что в повседневной религиозной жизни символический характер идеи личного Бога не всегда осознается. Это опасно лишь в том случае, если искажение теоретических или практических следствий проистекает из неспособности осознать символический характер этой идеи. Тогда имеют место — и так должно быть — нападки извне и критика изнутри. Их требует сама религия. Без элемента «атеизма» никакой «теизм» не может удержаться.
Но почему вообще необходим символ личного? Ответ может быть дан с помощью термина, используемого самим Эйнштейном: сверхличное. Глубину бытия не могут символизировать предметы, взятые из сферы, которая располагается ниже, чем сфера личного, из сферы вещей или живых существ, которые не обладают личностью. Сверхличное — не «Это»; точнее, оно в той же мере «Он», как и «Это», и оно выше их обоих. Но если элемент «Он» утрачивается, тогда элемент «Это» трансформирует предполагаемое сверхличное в под-личное, как это обычно имеет место в монизме и пантеизме. Такое нейтральное под-личное неспособно постичь центр нашей личности; оно может удовлетворить наше эстетическое чувство либо интеллектуальные потребности, но неспособно радикально преобразить нашу волю, преодолеть наши одиночество, тревогу и отчаяние. Ибо, как сказал Шеллинг: «Лишь личность может исцелить личность». Такова причина, по которой символ личного Бога незаменим для живой религии. Это — символ, а не какой-либо объект, и он никогда не должен быть истолкован в качестве некоего объекта. И это — один из символов, наряду с другими указывающий на то, что центр нашей личности постигается через проявление недосягаемой основы и бездны бытия.
X. Морализм и моральность: Теологическая этика
Название этой главы требует некоторых «семантических» разъяснений, так как слова «морализм» и «моральность» — двусмысленны. «Морализм» обозначает определенный подход к жизни, который широко распространен в этой стране. Я говорю об искажении морального императива, превращающего его в подавляющий закон. Можно обнаружить пуританский, евангелистский, националистический м просто конвенциональный морализм (который не осознает свои исторические корни). Морализм как искажение морального императива не имеет множественного числа, это — негативный подход, с которым теология и психология должны вести постоянную войну.
«Морализмы» (во множественном числе) не означают нечто негативное. Они указывают на системы моральных императивов, которые получили развитие в отдельных культурах и зависят от условностей и ограничений этих культур. Есть, однако, сущностная взаимосвязь между значениями слова «морализм» в единственном и множественном числе: системы морали именно в силу их тесной связи с системой культуры имеют тенденцию приобретать подавляющий характер, если изменяется общая культурная схема. Они склонны к порождению морализма. Различие между морализмами как этическими системами и морализмом как негативным подходом тождественно различию между творческим и подавляющим характером моральных императивов; обе эти характеристики относятся к каждой этической системе.
Другой термин, который следует рассмотреть, это моральность. Он столь же двусмыслен, как и «морализм». Моральность это, прежде всего, опыт переживания морального императива. Это — функция человека как человека. Без нее он не был бы человеком. Существо, не имеющее сознания морального требования, — не человек. Когда ребенок, разум которого еще слаб и не развит, ведет себя так, словно он не ведает ни о каких моральных требованиях, то он является дочеловеческим существом, что вовсе не означает, что он — животное. Он в одно и то же время — и больше, и меньше, чем животное. В противовес ему преступник осведомлен о моральном императиве, хотя он и игнорирует его требования. Он — человек, хотя и борется против сущностного элемента человеческой природы. Ибо человек как таковой имеет возможность противоречить себе. Моральность может означать также «моральное поведение», стремление повиноваться указаниям системы моральных правил.
Противоположностью моральности в этом смысле должен быть имморализм (в отличие от аморальности дочеловеческих существ). К сожалению, есть определенные трудности в использовании слова «имморализм», поскольку из-за англосаксонского морализма оно приобрело почти исключительно сексуальную коннотацию. Имморализм в общем смысле антиморального поведения возможен лишь в ограниченном смысле. Даже преступник демонстрирует моральность, хотя и следует моральному кодексу, противоречащему морализму, принятому обществом.
После этой попытки семантической классификации возникают четыре центральные вопроса, которые мы будем обсуждать в этой главе под четырьмя рубриками: 1) обусловленные морализмы, безусловная моральность; 2) морализмы авторитета и моральность риска; 3) морализмы закона и моральность милости; 4) морализмы справедливости и моральность любви.
1. Обусловленные морализмы, безусловная моральность
Люди сегодня боятся термина «безусловное». Это становится понятным, если проанализировать тот способ, которым многие идеи и методы, имевшие обусловленный характер, авторитарно и путем подавления навязывались индивидам и группам во имя безусловной истины. Разрушительные последствия такого демонического абсолютизма вызвали реакцию даже против самого термина «безусловное». Это слово провоцирует страстное сопротивление. Но не все, что психологически понятно, является по этой причине истинным. Даже наиболее откровенные релятивисты не в состоянии избежать абсолютного. Они признают безусловным стремление следовать логическим правилам в своих рассуждениях и действовать сообразно закону научной честности в своих высказываниях и в мышлении. Их характерные черты как людей науки определяются безусловным принятием этих принципов.
Это приводит нас к более общему пониманию безусловного характера морального императива. То, что Иммануил Кант назвал «категорическим императивом», не есть нечто большее, чем безусловный характер «должного быть» — моральной заповеди. Каким бы ни было ее содержание, ее форма безусловна. Можно справедливо критиковать Канта за то, что он основал систему этических форм без этического содержания. Но именно в этой ограниченности — его величие. Оно сделало максимально отчетливым различие между моральностью, которая безусловна, и морализмами, которые имеют силу лишь при определенных условиях и в определенных пределах. Если это понято, принимается и подчеркивается относительность всех конкретных этик (морализмов).
Материал, который приводят социологи, антропологи и психологи, демонстрируя безграничные различия этических идеалов, не является аргументом против безусловной действенности морального императива. Пренебрегая этим различением, мы либо впадаем в абсолютный скептицизм, который, в конце концов, разрушает моральность как таковую, либо впадаем в абсолютизм, который приписывает безусловную действенность лишь одному из многих возможных морализмов. Но поскольку каждый из этих морализмов должен утверждать себя в борьбе с другими, он делается фанатичным, ибо фанатизм — это попытка подавить какие-то элементы собственного бытия-ради-других. Если фанатик сталкивается с этими элементами в ком-либо еще, он страстно выступает против них, поскольку они угрожают успеху этого подавления.
Причина безусловного характера морального императива заключается в том, что он полагает наше сущностное бытие в качестве требования против нас. Моральный императив не есть некий странный закон, возложенный на нас, это — закон нашего собственного бытия. В моральном императиве мы сами, в своем сущностном бытии, положены против себя, в нашем действительном бытии. Никакая внешняя заповедь не может быть безусловной, исходит ли она от государства, личности или Бога, если Бог понимается как внешняя сила, устанавливающая закон нашего поведения. Если некто посторонний, пусть даже его имя — Бог, требует от нас исполнения его приказаний, то ему следует дать отпор либо, как Ницше выразил это в символе «отвратительнейшего человека», его следует убить, ибо никто не сможет терпеть его. Мы не можем подчиняться приказаниям постороннего, даже если он — Бог. Точно так же не можем мы безусловно принимать содержание морального императива от чисто человеческих авторитетов, таких как традиции, обычаи, политические или религиозные власти. В них нет предельного авторитета. Человек сильно зависит от них, но они не являются безусловно действенными.
Моральная заповедь безусловна, поскольку это мы сами отдаем себе приказ. Моральность — самоутверждение нашего сущностного бытия Это делает ее безусловной, каким бы ни было ее содержание, и в этом ее коренное отличие от утверждения чьего — либо «Я» на языке желания и страха. Такое самоутверждение не имеет безусловного характера; этика, основанная на нем, — этика расчета, которая описывает наилучший способ удовлетворения желаний и защиты от страха. В этих чисто технических расчетах нет ничего абсолютного. Но моральность как самоутверждение сущностного бытия — безусловна.
Однако содержание морального самоутверждения обусловлено, относительно, зависимо от сочетания социальных и психологических обстоятельств. И если моральность как чистая форма сущностного самоутверждения — абсолютна, то конкретные системы моральных императивов, «морализмы», — относительны. Это не релятивизм (который в качестве философской позиции внутренне противоречив), но признание конечности человека, его зависимости от превратностей Пространства и Времени. Нет никакой необходимости в конфликте между специалистом по этике — теологической или философской — и антропологом или социологом. Никакой теолог не должен отрицать относительность моральных содержаний; никакой этнолог не должен отрицать абсолютный характер этических требований.
Доктрине об относительности морального содержания как будто бы противоречит понятие «естественного закона». Однако такой конфликт существует лишь в истолковании морального закона римско-католической церковью. Естественным в классическом смысле считается закон, который заключен в сущностной природе человека. Он дан в момент творения, утрачен в результате «грехопадения», восстановлен Моисеем и Иисусом (в Библии и классической теологии нет различия между законом естественным и данным в откровении). Восстановление естественного закона было в одно и то же время его формализацией и концентрацией в единый всеобъемлющий закон, «Великую Заповедь», заповедь Любви.
Существует, однако, различие между протестантской и католической доктринами естественного закона. Католицизм считает, что естественный закон имеет определенное содержание, которое неизменно и авторитетно подтверждено Церковью (примером может служить борьба Римской церкви против контроля над рождаемостью). С другой стороны, протестантизм, по крайней мере сегодня и в этой стране, определяет содержание естественного закона в большей степени этическими традициями и обычаями; однако это осуществляется без обосновывающей теории, и поэтому в Протестантизме присутствует возможность динамической концепции естественного закона. Он может протестовать против любого морального содержания, которое претендует на то, что имеет безусловный характер. Вся эта глава — попытка протеста во имя протестантского принципа против того протестантского морализма, который получил развитие в протестантских странах.
2. Морализм авторитета и моральность риска
Системы этических правил, т. е. морализмы, навязываются массам авторитетами: религиозными авторитетами, такими как Римско-католическая церковь; квазирелигиозными авторитетами, такими как тоталитарные правительства; светскими авторитетами, такими как поставщики позитивных законов; конвенциональными, авторитетами семьи и школы.
В радикальном смысле «навязывание» означает формирование совести. Навязывание извне недостаточно для создания моральной системы. Она должна быть интернализована. Надежна лишь та система, которая интернализована. Только тем требованиям, которые стали естественными, будут подчиняться в экстремальных ситуациях. Повиновение будет полным, если оно осуществляется автоматически.
Совесть можно истолковать различными способами. Понятие интернализации указывает на тот факт, что даже совесть не возвышается над относительностью, характеризующей всякое этическое содержание. Она не является ни непогрешимым гласом Божьим, ни непогрешимым осознанием естественного закона. Она, как сказал Хайдеггер, есть зов, зачастую молчаливый, зов, обращенный к человеку и призывающий его быть самим собой. Но то «Я», к которому обращается совесть, есть сущностное «Я», а не «Я» экзистенциальное, как полагал Хайдеггер. Совесть призывает нас к тому, что мы есть сущностно, однако не может с определенностью сказать, что это такое. Даже совесть может осудить нас ошибочно. Если мы вместе со многими теологами и философами скажем: «Всегда следуй своей совести», — это не поможет нам прийти к действенному моральному решению. Эта максима не скажет нам, что делать, если совесть раздвоена. Пока совесть недвусмысленно указывает в одном направлении, следовать ей сравнительно безопасно. Раздвоение авторитета разрушает его как в человеческих отношениях, так и в человеческой совести.
В контексте нашей проблемы авторитет имеет двойное значение и двойную функцию. Одно рождено в моральном универсуме, который создан опытом всех предшествующих поколений. Это смесь естественных интересов, главным образом правящих классов, и мудрости, приобретенной передовыми людьми. Моральный универсум — это не только идеология, т. е. продукт воли к достижению и сохранению власти. Это также следствие опыта и подлинной мудрости. Моральный универсум обеспечивает материалом, на основе которого принимаются моральные решения. И каждое отдельное решение прибавляет к опыту и мудрости целого. В этом смысле все мы зависим от авторитета, от фактического авторитета, или, как называл его Эрих Фромм, рационального авторитета. Каждый в определенной области имеет рациональный авторитет, более высокий, чем другие. Ибо каждый уникальным образом участвует в жизни целого. И даже малообразованному человеку его уникальный опыт дает авторитет, который ставит его выше высокообразованных людей.
Но помимо этого фактического авторитета, который является обоюдным и осуществляется каждым, есть еще установленный, односторонний авторитет, который осуществляют избранные индивиды или группы. Если они представляют этическую сферу, они участвуют в безусловном характере морального императива. Эти авторитеты достигают абсолютной власти в силу абсолютного характера того, что они представляют. Этот анализ вступает в противоречие с тем способом, с помощью которого некоторые философы и психологи прослеживают происхождение идеи Бога из безусловного воздействия образа отца на ребенка.
Бога называют проекцией образа отца. Но каждая проекция не только проекция чего-то, но также и проекция на что-то. Что же собой представляет это «что-то», на которое «проецируется» образ отца так, что он становится божественным? Ответ может быть только один: он проецируется на «экран» безусловного! А сам этот «экран» — не спроецирован. Но только он делает всякую проекцию возможной. Итак, мы не отвергаем теорию проекции (которая столь же стара, как и философская мысль), мы лишь стараемся усовершенствовать ее. Мы осуществим это в три этапа.
Первый и основной этап — утверждение о том, что человек как таковой имеет опыт переживания безусловного в терминах безусловного характера морального императива. Второй этап — признание того, что ранняя зависимость от отца, или от «фигуры отца», побуждает проецировать отцовский образ на «экран» подсознательного. Третий этап — интуитивное постижение того, что это отождествление конкретных средств выражения безусловного с самим безусловным является демоническим, говоря языком религии, и невротическим, если воспользоваться языком психологии. Воспитание и психотерапия могут и должны растворить этот род «фигуры отца», но они не могут растворить сам элемент безусловного, поскольку он является сущностно человеческим.
Поскольку этические авторитеты не абсолютны (несмотря на абсолютный характер морального императива), всякий моральный акт включает в себя определенный риск. Человеческая ситуация сама по себе есть такой риск. Чтобы сделаться человеком, человеку надлежит нарушить границы «состояния невинности»; когда же он нарушит их, обнаружит себя в состоянии внутреннего противоречия. Такая неизменная ситуация символически отражена в повествовании о Рае. Человек всегда должен нарушать границы тех мест, где он находится в безопасности и которые ограничены этическими авторитетами. Он должен вступить в сферы, где нет надежности и уверенности. Моральность, которая прикидывается надежной, подчиняя себя некоему безусловному авторитету, вызывает подозрение. В ней нет мужества принять на себя вину и трагизм. Истинная моральность — моральность риска Это моральность, основанная на «мужестве быть», динамическом самоутверждении человека как человека. Такое самоутверждение должно включать угрозу небытия, смерти, вины и бессмысленности. Оно рискует собой, но через мужество этого риска собой оно завоевывает себя. Морализмы обеспечивают безопасностью, моральность живет в отсутствии безопасности, в ситуации риска и мужества.
3. Морализмы закона и моральность милости
Поскольку моральный императив противополагает наше сущностное бытие нашему действительному бытию, он выступает перед нами в качестве закона. Существо, которое живет исходя из своей сущностной природы, есть закон для самого себя. Оно следует своей естественной структуре. Но не так бывает в человеческой ситуации. Человек отчужден от своего сущностного бытия, и поэтому моральный императив выступает как закон для него: морализм есть легализм!
Закон — это прежде всего «естественный закон». В стоической традиции этот термин означает законы не физические, а естественные, составляющие нашу сущностную природу. Эти законы служат фоном для всех позитивных законов в государствах и иных группах. Они также служат фоном морального закона, который мы сейчас обсуждаем. Моральный закон обладает более подавляющим характером, чем самый суровый позитивный закон, как раз в силу того, что он интернализован. Он рождает совесть и чувство вины.
Поэтому мы должны спросить: что это за сила, которая побуждает нас выполнять закон? Сила, стоящая за позитивными законами, — это вознаграждения и наказания. Какова сила, стоящая за моральным законом? Возможно, кто-либо скажет: воздаяние за добро и наказание нечистой совести часто проецируются как небесное воздаяние и наказание в Чистилище или Аду (сравните со словами Гамлета о совести, которая делает нас трусами). Но этот ответ недостаточен. Он не объясняет того неодолимого сопротивления, которое против себя провоцирует закон, несмотря на все наказания и все вознаграждения. Закон неспособен обеспечить свое исполнение.
Причина этого станет очевидной, когда мы рассмотрим слова Иисуса, Павла и Лютера, говорящие о том, что закон только тогда исполняется, когда он исполняется с радостью, а не с ропотом и ненавистью. Но нельзя приказать радоваться. Закон приводит нас к парадоксальной ситуации: он приказывает; это означает, что он выступает против нас. Но приказывает он нечто такое, что может быть сделано лишь тогда, когда он не выступает против нас, когда мы объединены с тем, что он приказывает. Здесь моральный императив устремляется к тому, что представляет собой не приказание, но реальность. Лишь «доброе дерево» приносит «добрые плоды». Только если бытие предшествует тому, что «должно быть», это «должное быть» можно осуществить. Моральность можно поддерживать лишь посредством того, что дают, но не того, что требуют; на языке религии — милостью, а не законом. Без воссоединения человека с его сущностной природой невозможен моральный акт. Легализм приводит либо к самодовольству (Я выполняю все заповеди), либо к отчаянью (Я не могу выполнить ни одной заповеди). Морализм закона творит фарисеев или циников либо рождает в большинстве людей то безразличие, которое снижает моральный императив до уровня конвенционального поведения. Морализм с необходимостью кончается в исканиях милости.
Милость объединяет два элемента: преодоление вины и преодоление отчуждения. Первый элемент выступает в теологии как «прощение грехов» или в более современной терминологии — как «принимающее приятие того, кто неприемлем»; второй — как «восстановление» или в более современной терминологии — как «вхождение в новое бытие», преодолевающее раскол между тем, что мы есть, и тем, чем мы должны быть. Каждая религия, даже если она кажется моралистической, содержит учение о спасении, в котором присутствуют оба эти момента.
Психотерапия вовлечена в решение тех же проблем. Психотерапия определенно антиморалистична. Она избегает приказаний, поскольку знает, что невротиков невозможно излечить моральными суждениями и моральными требованиями. Единственная помощь принять того, кто неприемлем, вступить с ним в общение, создать сферу участия в новой реальности. Психотерапия должна быть терапией милости либо она вообще не сможет быть терапией. Существуют поразительные аналогии между новейшими методами излечения душевных болезней и традиционными путями достижения личного спасения. Но при этом имеется и одно фундаментальное различие. Психотерапия может освободить человека от конкретного затруднения. Религия показывает человеку, уже освобожденному от тех или иных затруднений, человеку, который должен принять решение относительно смысла и цели своего существования окончательный и решающий путь. Это различие является решающим для обоюдной независимости и сотрудничества религии и психотерапии.
4. Морализм справедливости и моральность любви
Моральный императив выражается в законах, которые, как предполагается, должны быть справедливыми. Справедливость в понимании греков — это единство системы морали как целого. Справедливость в Ветхом Завете — то качество Бога, которое делает Его Владыкой Вселенной. В исламе моральность и закон не различаются, а в философии Гегеля этика трактуется как часть философии права (Recht). Всякая система моральных заповедей служит в то же время основанием для системы законов. Во всяком морализме моральный императив имеет тенденцию становится правовым принципом. Справедливость у Аристотеля определяется соразмерностью. Каждый получает то, что заслуживает, согласно измерениям, поддающимся вычислению. Это — не христианская точка зрения. Справедливость в Ветхом Завете — действия Бога, ведущие к исполнению Его обещаний. Справедливость же в Новом Завете — единство суда и прощения. Оправдание милостью — высшая форма божественной справедливости. Это означает, что справедливость, поддающаяся вычислению, не является ответом на моральные проблемы. Не пропорциональная и измеряемая, но трансформирующая справедливость имеет божественный характер. Другими словами: справедливость исполняется в любви. Морализм справедливости стремится к моральности любви.
Любовь в том смысле, который придается ей в этом утверждении, — это не эмоция, но принцип жизни Если бы любовь изначально была эмоцией, она неизбежно вступила бы в конфликт со справедливостью; она добавила бы нечто такое к справедливости, что не есть справедливость. Но любовь не добавляет ничего постороннего к справедливости. Скорее она — основа, сила и цель справедливости. Любовь — это жизнь, которая отделяет себя от самой себя и стремится к воссоединению с собой. Норма справедливости — воссоединение с отчужденным. Творящая справедливость — справедливость, творящая как любовь — это единство любви и справедливости, предельный принцип моральности.
Из этого следует, что существует лишь любовь к себе, а именно: желание воссоединить себя с самим собой. Можно относиться к себе без любви. Но в таком случае человек относится к себе не только без любви, но и без справедливости, и точно так же нет справедливости в его отношении к другим. Человек должен принимать себя точно так же, как он был бы принят вопреки тому, что был неприемлем. И, поступая так, он приобретает то, что называется истинной любовью к себе в противоположность ложной любви к себе. Чтобы избежать возможной путаницы, выражение «любовь к себе» следует заменить другим. Можно называть истинную любовь к себе принятием себя, ложную — себялюбием, а естественную любовь к себе — самоутверждением. Во всех случаях слово «себя», значение которого указывает на «Я», не имеет как таковое дополнительных коннотаций. Это структура наиболее развитой формы реальности, наиболее индивидуализированного и универсального бытия; это — благо, самоутверждение благо, принятие себя — благо, но себялюбие — зло, поскольку оно препятствует как самоутверждению, так и принятию себя.
Любовь — это ответ на проблему морализма и моральности. Она отвечает на вопросы, которые подразумеваются во всех четырех противопоставлениях морализма и моральности. Любовь безусловна. Нет ничего, что могло бы обусловить ее каким-то высшим принципом. Нет ничего выше любви. А любовь обусловливает себя. Она входит в любую конкретную ситуацию и уникальным образом создает воссоединение разделенного.
Любовь преображает морализм авторитета в моральность риска. Любовь носит творческий характер, а творчество включает в себя риск. Любовь не разрушает фактический авторитет, но освобождает от авторитета, присущего какому-то особому положению, от иррационального гипостазированного авторитета. Любовь соучаствует, а соучастие превосходит авторитет.
Любовь — источник милости; она принимает неприемлемое, обновляет ветхое бытие так, что оно становится новым. Средневековая теология практически отождествляла любовь и милость, и это было правильно, поскольку именно любовь делает человека милостивым. Но в то же время милость — это любовь, которая прощает и принимает.
Безусловно, любовь включает справедливость: без справедливости она как тело без скелета. Справедливость любви подразумевает, что ни от одного из участников взаимоотношений нельзя требовать, чтобы он уничтожил себя. «Я», которое вступает в отношение любви, сохраняется в своей независимости. Любовь включает справедливость к другим и к себе. Любовь — разрешение проблемы морализма и моральности.
XI. Теология образования
1. Цели образования и взаимосвязь между ними
Можно выделить три цели образования: техническое образование, гуманитарное и вводное. Современное общее образование объединяет элементы технического образования с элементами образования гуманитарного. В средние века, вплоть до начала Реформации, техническое образование объединялось с образованием вводным. Революционные движения XX столетия стремятся вернуться к принятому в средневековье сочетанию технического и вводного образования. Изо всех трех техническое образование — воспитание навыков, как специальных (потребных в ремеслах и искусствах), так и общих (чтение, письмо, арифметика), — существует с тех пор, как человеческие существа начали обучать своих детей правильному обращению с орудиями труда и инструментами. Но всегда было что-то большее, чем просто техническое образование, включавшее также множество элементов гуманистического подхода: дисциплину, подчинение тем требованиям, которые предъявляет предмет при его изучении и использовании, участие в трудовом сообществе, подчинение, а также и критическое отношение к требованиям специалистов и членов сообщества. Все это — элементы, относящиеся к гуманистической цели образования, но сам по себе гуманистический идеал ведет далеко за их пределы. Его можно охарактеризовать как идеал развития всех человеческих возможностей в индивидуальном и в социальном плане. Такое развитие — это одновременно и открытие, и создание философов и художников Ренессанса, и оно определило — независимо от того, принимался или отвергался гуманистический идеал, — историю образования на протяжении последних четырех столетий. Корни его — не в человеческой гордыне, как часто в пылу полемики заявляют теологи, но скорее в основополагающем религиозном опыте раннего Ренессанса, утверждающего присутствие бесконечного во всем конечном. Всякое человеческое существо они ощущали как микрокосм, малую вселенную, в которой, словно в зеркале, отражается большая вселенная. Как зеркало вселенной и ее божественная основа, индивидуум уникален, ни с чем не сравним, бесконечно значителен, способен свободно развивать дарованные ему таланты. Предназначение образования — реализовать человеческие возможности — в целом и индивидуально. Цель образовательного процесса — гуманистическая личность, в которой развиваются по возможности все ее способности, среди которых — технические навыки и религиозная функция.
Гуманистический идеал образования возник в противовес вводному образованию, наиболее яркий пример которого являет средневековая культура, и этот пример крайне важен, по крайней мере для западного мира. Становление детей в семье, их постепенное «введение» в семью с ее традициями, символами, требованиями — основная форма вводного образования. Его цель — не в том, чтобы развить возможности индивида, но в том, чтобы ввести его в действительность группы, в жизнь и дух общины, семьи, племени, города, нации, церкви. Такое введение осуществляется спонтанно посредством участия индивида в жизни группы. Но оно может стать также предметом интеллектуального руководства. Форма, в которой это происходит, — истолкование установлений и символов группы, в которую входит ребенок или ее новый взрослый член. Введение предшествует истолкованию, однако истолкование делает введение полным. Один из лучших примеров этого истолкования мы встречаем в Ветхом Завете, когда родителям предписывается рассказывать детям историю исхода из Египта, если они спрашивают о значении того Праздника, в котором они уже участвуют. Причины недавно прозвучавшего требования уделять в школах больше внимания истории Америки исходят из принципов вводного образования, а не гуманитарного. Жизнь и символы нации, ее прошлое и традиции должны необходимо объяснить и истолковывать тем, кто уже соучаствует в их действительности, но не осознает еще их смысл. Очевидно, что церковная школа преимущественно (хотя и не исключительно) принадлежит к вводному типу методов образования.
Следующий наш вопрос: как три названные направления в образовании развиваются относительно друг друга и внутри самих себя и каково их современное положение. Исчерпывающий ответ на этот вопрос может дать лишь полная история современных идей и методов образования. Нам придется заменить ее кратким очерком решающих моментов развития этих методов. Могут сказать, что каждая из трех идей пыталась с большим или меньшим успехом подчинить себе другие. В начале современного периода вводное обучение было почти неоспоримой силой. Реальностью, в которую вводили поколение за поколением, была христианская церковь, или более точно «Corpus Christlanum», включавшая религию, политику и культуру. Душа этого тела, а именно дух средневекового христианства присутствовал и осуществлял образовательные функции на каждом уровне индивидуальной и социальной жизни человека. Даже обучение мастерству было пронизано религиозно-культурной субстанцией христианского сообщества. Элементы гуманистического образования использовались только для истолкования этой субстанции, ее символов и традиций, чтобы готовить представителей и лидеров этого сообщества.
Когда гуманистический идеал образования восстал против власти вводного образования, было положено начало тому развитию, которое все еще в значительной степени определяет нашу духовную судьбу. Вначале гуманистическое образование было откровенно аристократическим. Все человеческие возможности должны быть развиты в выдающейся личности, принадлежащей к старой феодальной знати либо к новому классу крупной буржуазии. Для других становилось все более необходимым обучение основным и специальным навыкам, что частично было осуществлено с учреждением общественных школ. Элементом вводного образования в этих школах было введение в верования и мораль буржуазного общества. Остатками старого вводного обучения были церковные школы, которые все же вынуждены были приспосабливаться к требованиям расширенного технического и интенсивного гуманитарного образования. На протяжении XIX в. технический идеал образования в значительной степени подчинил себе гуманистический. Гуманизм стал пустым, лишенным творческого содержания. Культурные творения прошлого использовались и используются в качестве средств, служащих для образования, но они уже не находятся в фокусе внимания и не становятся духовным центром. Они превратились в определенные блага, обладание которыми отличает высшие классы общества в такой же мере, как и обладание материальными благами.
Таким образом, техническая цель образования стала господствующей. Приспособление к требованиям индустриального общества сделалось основной целью образования. Культурное наследие и религиозные институты не отвергались, но подчинялись этой цели. Кроме того, индустриальное общество разделено на национальные единицы. И, следовательно, приспособление к требованиям индустриального общества превращается в требование приспособиться к определенной национальной группе в рамках индустриального общества. Таким способом пустота недавнего гуманистического образования была прикрыта национальной идеей. Воспитание хорошего гражданина должно было, как представлялось, сочетать три цели образования: введение в национальные институты и усвоение духа нации, обучение общим и специальным навыкам, а также прививание культурных достижений прошлого и настоящего. Программы большинства школ, заявления большинства школьных советов и педагогических конференций неизменно подтверждают эффективность этого идеала. Как может церковная школа находиться в стороне или противодействовать его непреодолимому влиянию?
Как бы мы ни ответили на этот вопрос, педагогические идеи современного нашего общества в этой и других западных странах демонстрируют сложные проблемы и глубокие внутренние конфликты. Безусловно, они прекрасно служат цели введения новых поколений в сферу требований чудовищного процесса массового производства и массового потребления, которая характеризует индустриальное общество в целом, невзирая на его национальные подразделения. Новое поколение на высоком уровне приобретает общие навыки; оно также обучается и специальным навыкам, частично в профессиональных учебных заведениях, но главным образом через непосредственное приобщение к различным ремеслам и профессиям. Но сверх этого у подавляющего большинства молодого поколения в значительной степени обнаруживается способность к психологическому приспособлению к нуждам индустриального общества. В этой стране55 — в противоположность Европе — процветает своего рода вседозволенность, которая позволяет молодым людям выражать своенравие и агрессивность, которые не сдерживаются суровой дисциплиной, а через несколько лет с ними происходит удивительная метаморфоза: они приспосабливаются к требованиям современного общества, и революционный дух молодежи испаряется. Молодые люди превращаются с поразительной быстротой в добропорядочных граждан, способных занять свое место в нашем обществе, в котором царит дух конкуренции, и потреблять культурные блага, особенно если они вместе с миллионами других получили образование в колледжах.
Итак, необходимо ответить на следующие вопросы: способно ли введение в национальную сферу индустриального общества осуществить идеал вводного образования и способно ли посредничество в потреблении культурных благ осуществить идеал гуманистического развития? Оба вопроса провоцируют на негативный ответ. Идеал вводного образования, реализованный в средневековом обществе, переходил границы социального и национального. Эти границы оставались, но предельная цель образования выходила за их рамки к предельному, безусловному, универсальному. Вводное образование во времена средневековья было введением в общение с символами, в которых были воплощены ответы на вопросы человеческого существования и его смысла. Можно сказать, что введение было посвящением в таинство человеческого существования.
Еще долгое время после того, как завершилась эпоха средневековья, такая ситуация сохранялась в тех странах, где церкви, католическая или протестантская, определяли дух образования. Государственная школа в Восточной Германии незадолго до начала этого столетия во всех своих процедурах была ориентирована на введение молодежи в христианско-лютеранский ответ на вопросы существования. Национальный элемент был сильным, но не решающим. В средней школе национальный элемент преобладал над религиозным, а в университетах не был действенным ни тот, ни другой. В этой стране государственная школа перестала давать образование, которое хоть в каком-то смысле можно назвать посвящением в таинство существования и те символы, посредством которых оно выражается. Национальный идеал никоим образом не может заменить введения, которое есть посвящение. Именно на этот пункт должен опираться вопрос о школе, принципы которой определяются учением церкви.
Должна быть отмечена и другая нерешенная проблема современного образования: его претензия на то, чтобы быть гуманистическим Человеческие возможности рассматриваются им как выражение того, что человек — зеркало Вселенной и ее творящая основа. Когда исчезло религиозное содержание гуманизма, осталась лишь его внешняя форма, богатая, но пустая. И сейчас средства массовой информации денно и нощно предлагают нам лицезреть выхолощенные останки старых творений культуры. Но следует спросить: какие из ее памятников говорят нам: «Измени жизнь!», как это дано было ощутить немецкому поэту Рильке, когда он созерцал статую греческого бога Аполлона? Памятники культуры стали изящными безделушками, их созерцание превратилось в приятное времяпрепровождение, которое не предполагает ничего предельно серьезного, ничего такого, благодаря чему мы оказываемся захваченными таинством бытия. Гуманизм стал внутренне пустым, и таким же стал гуманистический идеал образования.
Неудивительно, что эта двойная пустота, пустота приспособления к требованиям индустриального общества и пустота культурных ценностей, отношение к которым лишено предельной серьезности, ведет к безразличию, цинизму, отчаянию, умственным расстройствам, детской преступности, отвращению к жизни. Неудивительно, что как реакция на эту пустоту возникают силы, стремящиеся восстановить системы жизни и мышления, наделяющие жизнь духом и смыслом, и делают все возможное для возрождения вводного образования, которое приведет к осмысленной жизни. Это касается возрождения авторитета духовенства как в католической, так и в протестантской церквах.
Заслуживает внимания тот факт, что перед второй мировой войной европейское юношество жаждало символов, в которых могло бы видеть убедительное выражение смысла существования. Молодые люди жаждали быть посвященными в символы, которые требовали безусловной отдачи, несмотря даже на то, что вскоре эти символы обнаружили свой демонически-разрушительный характер. Они жаждали чего-то абсолютно серьезного — в противовес игре с культурными ценностями. Они жаждали чего-то такого, чему могли бы принести себя в жертву, даже если это — искаженная религиозно-политическая цель. Исходя из этого, может быть определено место церковной школы в духовной географии нашего времени. Это — место, где жива еще средневековая традиция вводного образования (хотя признаются также и требования технического образования в структуре нашего индустриального общества). Но проблема гуманистического образования все еще не разрешена в церковных школах. Оставшуюся часть этой главы мы посвятим рассмотрению этой проблемы.
2. Вводный и гуманистический элементы в церковной школе
В отличие от средневековой ситуации современная церковная школа и школа, управляемая церковью, зависят от небольшой части религиозной жизни, от того или иного вероисповедания или группы, исповедующей ту или иную веру. Церковная школа не выражает духа нашего общества в целом. Она не является выражением его сущности, его души. Поэтому ее жизнь, подобно жизни теологической семинарии, может оказаться в состоянии изоляции, концентрации на себе, на своих традициях и символах. Введение в эти символы и традиции в соответствии с идеалом такого образования должно носить характер посвящения, но по причине незначительного базиса оно не обладает силой, достаточной для того, чтобы обеспечить общество личностным центром, который в состоянии излучать свет на все срезы современной жизни.
Есть и другая проблема: ученики, которые вводятся в реальность и символы определенного вероисповедания или конфессии через сообщество школы (служащее во многих случаях продолжением сообщества семьи), как правило, приходят к такому моменту, когда они начинают сомневаться, или отворачиваются, или критикуют ту реальность и те символы, в которые их ввели. Живя в мире, едва затронутом традициями, которые сформировали такого человека, он неизбежно превращается в скептика как с религиозной, так и с культурной точки зрения. И если незримое духовное могущество его школы было очень сильной, то и его реакция против него будет столь же сильным. Есть ли способ преодолеть эти опасности, грозящие церковной школе?
Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо поставить также вопрос об отношении идеала вводного образования, которому подчиняется жизнь церковной школы, к идеалу гуманистического образования, лишь в ограниченной степени реализуемого в церковной школе. Развитие потенциальных возможностей человека, а не его введение в целокупность практических и теоретических символов — вот в чем смысл гуманистического образования. Это, казалось бы, создает неразрешимый конфликт. Но решение есть, а внутренний конфликт самой церковной школы как раз и указывает на разрешение конфликта между вводным и гуманистическим образованием.
Религиозное введение сталкивается с двумя основными затруднениями: одно заключается в том, что ему приходится давать ответы на допросы, которые никогда не задает сам ребенок Говоря о Боге, Христе и Церкви или в грехе, спасении и Царствии Божьем, религиозное образование использует материал, который не может быть воспринят умом тех, кто не задавал вопросов, на которые эти слова дают ответ. Эти слова подобны камням, брошенным в них, от которых рано или поздно они должны отвернуться. Поэтому каждому религиозному воспитателю необходимо найти существенно значимые вопросы, которые живы в умах и сердцах учеников. Это должно помочь ученику осознать те вопросы, которые у него уже есть.
Когда это будет сделано, воспитатель сможет показать ученику, что традиционные символы в мифе и культе изначально зародились и воспринимались как ответы на вопросы, подразумеваемые самим существованием человека Взаимосвязь вопроса и ответа придает смысл ответам и раскрывает сознание ученика для восприятия символов, в мир которых его вводит религиозное образование. Но там, где заданы или спровоцированы вопросы, а определенные ответы истолковываются в свете конкретного вопроса, там действует гуманистический дух. Ибо гуманизм начинается с самого радикального вопроса, вопроса о бытии, бытии — в общем смысле и конкретно — о моем собственном бытии. Гуманистический вопрос радикален; он стремится дойти до корней и не принимает ничего иного, кроме одного: быть за пределами вопрошения.
Часто думают, что это противоположно религиозной вере, которая характеризуется как несомненная достоверность, в которой нет места никакому задаванию вопросов. Конечно, существуют истолкования веры, превращающие ее в замок, окруженный стенами авторитета, через которые не в состоянии проникнуть сомнение. Но это не является ни библейской, ни протестантской концепцией веры. В каждом акте веры есть риск, мужество принять этот риск и необходимое сомнение, отличающее веру от математической или эмпирической очевидности. Вера и радикальный вопрос, с которого начинается гуманизм, не противоречат друг другу, если видеть веру как то, что объемлет самое себя и сомнения относительно себя самой. Церковная школа на своем пути введения ученика в символы и реальности христианской жизни должна сохранять осознание того факта, что христианство приняло гуманистический принцип посредством отождествления Иисуса как Христа со универсальным Логосом, созидающей структурой всего сущего. Христианство включает в себя гуманизм и радикальный вопрос об истине, который является первым принципом гуманизма. Вводное образование в церковной школе может и должно включать принцип гуманистического образования, взаимосвязь между вопросом и ответом, радикальность вопроса, раскрытие всех человеческих возможностей и обеспечение таких благоприятных условий, при которых ученик сможет развиваться свободно.
Вторая проблема церковной школы, помогающая ответить на вопрос о взаимосвязи вводной и гуманистической целей образования, основана на символическом характере религиозного языка и мифологической форме всех религиозных постулатов. Великое искусство религиозного воспитателя заключается в превращении примитивного буквализма в том, что касается религиозных символов, в концептуальное истолкование, не разрушающее силы этих символов. Многие отчаялись в такой возможности. Они отказываются либо помочь ученику в этом необходимом превращении, либо дать ему традиционные символы, прежде чем он будет в состоянии истолковать их концептуально. Оба способа неверны. Если вы не запечатлеете религиозные символы в восприимчивом уме детей, они испытают полную силу религиозных символов лишь в редких случаях более позднего обращения. Нельзя допустить, чтобы в детях место религиозности занимало пустое пространство до того момента, когда они не смогут полностью постигнуть смысл символов. Никто не может сказать точно, много ли, мало ли содержащегося в ритуальном действии переходит в бессознательное ребенка, даже в том случае, если он почти ничего не понимает. Здесь решающую роль играет церковная школа и присущий ей вводный тип религиозного образования. Он раскрывает подсознательные уровни ребенка для глубокого таинства бытия.
Но это преимущество церковной школы может быть утрачено, если до самого конца учебного и образовательного процесса учеников пытаются удержать на примитивном уровне понимания религиозных символов. Никогда не следует делать такие попытки, так как очень рано становятся ощутимыми проблемы, связанные с необходимостью гуманистического подхода. До тех пор пока ученик живет в дремотной наивности и неведении критических вопросов, его сон не следует тревожить. Однако наше время неблагоприятно для длительного сохранения такой наивности. И как только ребенок задает первые критические вопросы, необходимо дать первые осторожные ответы. Позднее его вопросы станут более критическими, ответы же должны становиться более смелыми и более определенными.
Победа над буквализмом без утраты символов — великая задача религиозного образования. Это привносит в церковную школу гуманистический элемент и позволяет ученику оставаться в единстве с церковью в качестве зрелой, критической личности, бытие которой все же определено верой. Если церковная школа достаточно сильна, чтобы включить в свою жизнь этот гуманистический принцип, она не только сможет сохранить свое ограниченное место в современной культурной ситуации, но в наше время растущего интереса к религии сможет все более увеличивать свое значение.
Проблема церковной школы — нечто большее, нежели проблема частной цели образования. Это — проблема взаимоотношения христианства и культуры вообще, а также отношения христианства и образования в частности. Проблема эта бесконечна и должна вновь и вновь решаться в каждом поколении. Внутри этой структуры церковная школа подобна небольшой лаборатории, в которой важные проблемы церкви и мира изучают и приходят к их предварительному решению, которое может стать бесценным вкладом в разрешение более широкой проблемы.
Часть третья. Сравнение культур
XXI. Преодоление интеллектуального провинциализма: Европа и Америка
Вскоре после победы нацистов в Германии я оставил кафедру философии во Франкфуртском университете и, решившись принять приглашение Объединенного теологического семинара «Union Theological Seminary» в Нью-Йорке, написал своему другу, уже покинувшему Германию: «Повсюду в мире существуют небо, воздух и океан.» Это было моим утешением в один из наиболее трагических моментов жизни. Я не написал: «Всюду, где угодно, я смогу продолжить теологическую и философскую работу», поскольку бессознательно сомневался, смогу ли заниматься этим где-либо, кроме Германии. Вот что я имею в виду под термином «провинциализм» в названии этой главы. Прожив несколько лет в Соединенных Штатах, поработав со студентами и коллегами в области теологии и философии, я начал осознавать этот прежде неосознанный провинциализм, а после еще нескольких лет преподавания и обучения эта провинциальная точка зрения начала сходить на нет. Сейчас, я надеюсь, она уже исчезла; это не означает, что образование, которое я получил в Германии, и континентальная европейская традиция, которая меня сформировала, стали бесполезными. Если бы это произошло, то могло бы означать, что я выпал из одного провинциализма в другой и тем самым стал почти бесполезным для американской интеллектуальной жизни, подобно какому-нибудь ретивому приспособленцу из среды эмигрантов. Но вот на что я хочу указать: Америка может спасти вас от европейского и всякого другого провинциализма, не делая вас с неизбежностью снова провинциалом. В этой стране был и еще существует такой взаимообмен между традициями, который делает крайне трудным рост американского провинциализма Таков итог моего опыта, а также, надеюсь, опыта других эмигрантов из числа теологов и философов. Он лежит в основе последующего теоретического анализа, который, во-первых, будет связан с изменением наших научных взглядов после двух десятилетий работы в этой стране и, во-вторых, будет посвящен рассмотрению тех элементов нашей традиции, которые Америка более или менее готова принять.
Тот, кто изучал теологию о первом десятилетии нашего века на знаменитых в Германии теологических факультетах, — в Тюбингене, Хапле или Берлине, отождествлял историю теологии по крайней мере четырех последних столетий с историей немецкой теологии. Она началась с лютеровской Реформации, принимала или отвергала некоторые мысли швейцарских реформаторов Цвингли и Кальвина. Теология эта испытала доктринальный легализм классической ортодоксии, проникнутый энтузиазмом субъективизм пиетистского протеста, медленное размывание догмы Реформации и в целом христианской догмы под влиянием рационалистической критики философов Просвещения и их учеников-теологов, испытала также начало исторического критицизма в подходе к изучению Ветхого и Нового Завета — движения, в котором главную роль играл великий Лессинг, классический представитель немецкого Просвещения. Известно было, конечно, что в западном кальвинизме, так же как и в немецком лютеранстве, был и ортодоксальный период; однако считалось, что его доктринальный вклад был не столь уж значительным, как в практических сферах: в церковной и мировой политике, в личной и социальной этике — в вещах, к которым как относились, так и до сих пор относятся с недоверием в немецкой лютеранской теологии. Было также известно, что существовал пиетизм на кальвинистской почве, были методизм в Англии и Великое Пробуждение в Америке. Но вклад, который внесли в теологию евангелистский энтузиазм и его преемники-пиетисты, оценивался не очень высоко. Никто из них не мог конкурировать с классической традицией в теологии. Известно было также, что идеи Просвещения зародились в Англии и Франции, но не в Германии. Однако утверждалось, что в католической Франции они могли быть использованы лишь для борьбы против теологии, а не для поддержки ее и что британский конформизм оказался в состоянии отодвинуть деистическую критику Библии и догматов на задний план. Нам, студентам, казалось, что только в Германии абсолютно серьезно рассматривается проблема, как объединить христианство и современный разум.
Все это было смесью ограниченности, гордыни и некоторых элементов истины. В XIX столетии убеждение в том, что протестантская теология — это не узкая теология, было не так уж далеко от истины. Свидетелями этого были бесчисленные американские теологи, учившиеся в немецких университетах в прошлом столетии. Они обычно говорили о немецких теологах своего времени с большим энтузиазмом, чем делали это сами немцы. Ведь это Фридрих Шлейермахер дал новое основание протестантской теологии, торжественно положив начало славному периоду; это Ричль и его популярная школа, сохраняя ведущие позиции в немецкой теологии, приспособили протестантскую теологию к современному мышлению. Когда величайший представитель этой школы Адольф Гарнак в 1900 г. опубликовал работу «Сущность христианства» («Das Wesen des Christentums»), то она была переведена на большее число языков, чем какая-либо другая книга, за исключением Библии, и железнодорожная станция в Лейпциге была забита товарными поездами, доставлявшими книгу Гарнака по всему миру. А когда началась реакция против теологии, наиболее характерной носительницей идей которой была книга Гарнака, лидерами здесь были сначала Эрнст Трельч в Германии, а затем Карл Барт в Швейцарии и Германии. Неудивительно, что немецкие студенты теологии в первые десятилетия нашего века считали, что протестантская теология тождественна теологии немецкой. Неудивителен, с учетом всего сказанного, их провинциализм, поскольку провинция, в которой они жили, была столь обширна, важна и представлялась самодостаточной.
Может возникнуть вопрос: почему философия не изменила такой взгляд? Ответ прост: потому что и у немецкой философии была такая же позиция. Конечно, невозможно было не заметить, что современная философия началась в Италии времен Ренессанса, во Франции — времен Рене Декарта и в Англии — при Джоне Локке. Было известно, что в так называемый философский век, а именно в век XVIII, центром философии была Франция Руссо и Вольтера, а также Англия Беркли и Дэвида Юма; все сознавали и то, что великими учеными XVII и XVIII столетий были по преимуществу французы и англичане, Но все это перекрывалось философским критицизмом Канта, заново открытым Спинозой, немецкой классической философией, представленной, прежде всего, в гегелевской системе, соседством литературы и поэзии, представленным прежде всего Гете. Для этой ситуации характерно, что у нас было чувство — и здесь я привожу свои. личные впечатления, — что даже Шекспир благодаря переводам на немецкий романтиком Вильгельмом фон Шлегелем сделался достоянием немецкой культуры. Но и это еще не все. В то время как во второй половине XIX в. школьная философия приходила в упадок, появилась группа мыслителей, которым предстояло определить судьбу XX столетия: Шопенгауэр, Ницше и Маркс, за которыми в XX в. следовали отцы современного экзистенциализма, пробудившие благодаря переводам интерес к датчанину Кьеркегору; швед Буркхардт с его критикой культуры, антропология Ясперса и онтология Хайдеггера Знали о Бергсоне во Франции и Уильяме Джемсе в Америке, но воспринимали их как исключения. Противовесом им было движение глубинной психологии жившего в Вене Фрейда и швейцарца Юнга, а также других школ, большинство из которых выросло на немецкой почве Опять-таки складывалось впечатление, что центром философского движения, по крайней мере после 1800 г., была Германия, как некогда Греция. Там, где греки пришли к концу своего развития, немцы положили новое начало. Немецкие философы были наследниками греческих. Была одна особая черта в германской философии, которая, по нашему мнению, стала причиной ее превосходства: попытка объединить в великом синтезе христианство с современным мышлением. Его средоточием была философия религии, «Weltanschauung» — видение мира как целого. И мы презирали всякую философию, которая претендовала на что-либо меньшее.
Конечно, мы знали, что литература, поэзия и драма того времени, в отличие от тех же искусств классического периода, где-то около 1800 г., перешли из Германии в Россию Гоголя и Достоевского, во Францию Флобера и Бодлера, в Швецию Стриндберга и Норвегию Ибсена. Но все они были представлены в немецких переводах и на немецкой сцене. Они сделались частью немецкой культурной жизни и внесли вклад в немецкое философское истолкование мира.
А затем случилось так, что в конце пути немецкой теологии и философии появилась фигура Гитлера. К моменту нашей эмиграции нас не столько шокировали проявления его тирании и жестокости, сколько ужасающе низкий уровень его культуры. Мы внезапно осознали, что если Гитлер — это продукт немецкой культуры, значит что-то не так с нашей культурой. Это подготовило нашу эмиграцию в США и нашу открылось новой реальности, которую явила нам эта страна. Ни мои друзья, ни я не осмеливались в течение долгого времени указать, сколько великого было в Германии нашего прошлого. Если Гитлер — итог и результат того, что мы полагали истинной философией и единственной теологией, значит и философия, и теология были ложными. С таким безутешным выводом мы покинули Германию. Глаза наши открылись, но еще неспособны были видеть реальность. Итак, мы прибыли в США.
то же мы увидели здесь? Прежде всего, что мы увидели в теологии? Конечно, много нового! Возможно, важнее всего было ознакомление с совершенно иным пониманием взаимоотношений между теорией и практикой. Независимость теории от какого бы то ни было практического применения, к чему мы привыкли в Германии, была поставлена под вопрос опытно-прагматическим подходом американской теологии. Поэтому когда после прочтения доклада, содержание которого носило сугубо теоретический характер, перед группой образованных людей докладывавшему задавали вопрос: «Что мы должны делать?», то это вызывало замешательство и вместе с тем глубоко волновало. Вопрос означал не только: «Каковы практические последствия этого?» Он означал также следующее: «Какова достоверность этой теории в свете прагматической проверки?» Основой такого подхода в целом, и в частности в теологии, было то, что здесь делался акцент на евангелическом радикализме, который в основном сформировал американский менталитет и сделал опыт центральным понятием во всех сферах интеллектуальной жизни. Сильное кальвинистское влияние в ранние периоды американской истории внесло определенный вклад в прагматический подход посредством того, что делался акцент на достижении Царствия Божия в истории, в противовес подчеркиванию чистой доктрины в немецком лютеранстве. В то время как в континентальной Европе теологические факультеты были лидерами протестантских церквей, в американском протестантизме реальная власть находилась в руках пресвитерии и соответствующих организаций. Теология в американском протестантизме не исключалась, но ей была отведена вторая роль этот урок нам следовало усвоить.
Такая структура мышления не могла не повлиять на содержание теологии. Достижения американской теологии — не в области истории и догматики, они связаны со сферой социальной этики. Каждый, кто знает что-либо об экуменическом движении и о структуре Всемирного совета церквей, осознает этот факт. Каждый раз, когда так называемая континентальная теология (т. е., теология Европейского континента) сталкивается с англосаксонской, она оказывается в сфере социальной этики. Природа лютеранской теологии препятствовала заметному развитию этого направления в немецкой теологической мысли. Ситуация, несомненно, изменилась с возникновением религиозного социализма и в результате той теологической поддержки, которую получил нацизм.
Когда после первой мировой войны Германия в результате политической и социальной революции претерпела довольно радикальную трансформацию, церкви не могли сохранить свою прежнюю отстраненную позицию по отношению к политике. Король Пруссии, потерявший трон, был Summus Episcopus — верховным епископом Прусской протестантской церкви. Это падение было делом экзистенциальной важности для церкви. Социальные группы, которые в правовом и духовном отношении служили основной поддержкой протестантизма, утратили власть, а их место заняли явно антирелигиозные сторонники социализма. Каково должно быть отношение церкви к атеистически настроенным или полностью индифферентным массам, представители которых пришли к власти, к которой они никогда прежде не допускались?
Религиозный социализм стремился дать ответ на эти вопросы, но был в состоянии лишь весьма слабо влиять на консервативные лютеранские церкви. Однако они не могли более игнорировать вопрос об отношении между христианской вестью и социальной революцией. Не могли они и уйти от проблемы, поставленной перед ними захватом власти в Германии нацистами и попыткой нацистского движения втянуть церкви в орбиту неоязыческих идей и культовой практики. Они не боролись против вмешательства государства и преследования церкви нацистскими организациями как изнутри, так и извне. Они не могли подчиняться институтам государственной власти, которые в действительности были представителями квазирелигиозной веры. Но даже эта ситуация вызвала в большей мере отстраненность церквей от политической реальности, чем построение позитивной социальной этики. В конечном счете недавний раскол человечества на два идеологических и политических лагеря — демократический и коммунистический принудил немецких теологов принципиально обсудить эту ситуацию. Но все равно в континентальной теологии преобладали сомнение и неуверенность по отношению к социальной этике. Карл Барт, ведущий теолог европейского протестантизма, начинал как религиозный социалист, после выхода в свет его первой работы — комментариев к «Посланию к Римлянам» апостола Павла разочаровался в начале 20-х годов во всякой политической теологии, вновь был вынужден обратиться к ней во время нападок Гитлера на протестантские церкви и вновь вернулся на позиции невмешательства в современной борьбе Востока и Запада. Эти колебания — симптомы тех затруднений, с которыми континентальный протестантизм сталкивается в отношении конструктивной социальной этики.
В противоположность континентальной теологии американская теологическая мысль сконцентрирована на социально-этической проблематике. Нас удивляло, что чуть ли не каждая теологическая проблема подвергается обсуждению в связи с вопросом пацифизма; что идеи демократии имели сильно выраженный религиозный оттенок; что, несмотря на все разочарования, никогда не исчезал дух действенного христианского движения в социально-политической сфере; что весь период развития теологии в целом определялся доктринами социального Евангелия. Трудности, подчеркиваемые континентальной теологией в применении абсолютных принципов христианской вести к конфетным политическим ситуациям, были разрешены американской теологической этикой достаточно простым образом. Они обнаружили, что между абсолютным принципом Любви и вечно меняющейся конкретной ситуацией существуют средние аксиомы, являющиеся посредниками между ними Такие принципы — это демократия, достоинство каждого человека, равенство перед законом и прочее. Они не являются неизменными в том смысле, в котором таковыми представляются предельные принципы, но опосредуют их конкретную ситуацию. Это предотвращает отождествление христианской вести с конкретной политической программой, а с другой стороны — дает возможность христианам не оставаться в стороне от актуальных проблем существования человека в истории. Таким образом, американская теология создала новый подход к христианской социальной этике и сделала христианскую весть действенной не только для отношений между Богом и отдельной человеческой личностью, но также и для отношений между Богом и миром.
Этот подход должен открыть свои предпосылки и последствия, и такое открытие — всегда новое и волнующее переживание. Вся история Америки повернула американский менталитет в горизонтальном направлении. Покорение огромной страны неограниченной, как казалось, протяженности, возрастающая реализация неограниченных возможностей человека в отношениях как с природой, так и с самим собой; динамика кальвинизма и раннего капитализма, свобода от связывающей традиции и от течения европейской истории — все это создало тип мышления, совершенно отличный от преобладавшего в Европе вертикального мышления. Феодальная система, ставившая каждого на заранее определенное место, допускала лишь редкие возможности горизонтального продвижения. Жизнь осознавалась как борьба по вертикальной линии между божественными и демоническими силами. Это не было сражением за все возрастающую реализацию человеческих возможностей. Едва ли необходимо говорить о том, что такие противоположности никогда не бывают абсолютными, однако они создают доминирующую установку величайшего теологического значения.
Если для Европы представляет опасность недостаток горизонтальной актуализации, то для Америки — это недостаток вертикальной глубины. Это очевидно на примере того, как используют церковь и как понимают теологию. В Европе проблема церкви это проблема ее предельного основания, теология же, как предполагается, должна найти обоснование этому основанию в полностью сбалансированной теологической системе. Церковь прежде всего — институт, предназначенный для спасения душ, а теология — разработка предельной истины о пути спасения. Поэтому проповедь и таинства имеют решающий характер.
В американском христианстве церковь — действующий среди прочих социальный фактор, стремящийся в притягательности превзойти все остальные. Ее основания считаются — в большей или меньшей степени — чем-то само собой разумеющимся; практические же ее нужды, проистекающие из ее природы, находятся в центре ее интересов: как сделать человека лучше, помочь ему стать личностью, улучшить социальные условия настолько, чтобы они стали актуализацией Царствия Божьего на земле — такова функция церкви. Функция теологии с такой точки зрения — не столько борьба за адекватное формулирование предельной истины, сколько подготовка студентов-теологов к исполнению их задачи — быть лидерами конгрегации. Это, правда, не должно восприниматься как некий исключительный контраст. Интересно наблюдать, как на протяжении последних десятилетий американские теологи стремятся сделать теологию научно респектабельной, применяя к ней экспериментальные методы. Это интересная попытка, хотя, как я полагаю, не очень успешная, ибо то, что появилось в этих теологических исканиях как результат эмпирического исследования, в действительности было выражением приспособленчества к нехристианским идеям.
Это ведет к другому неожиданному открытию, которое мы сделали в американском протестантизме — его всемирные горизонты. Факт существования многих, относящихся к различным вероисповеданиям церквей демонстрирует, что существуют иные помимо их собственной возможности выражения протестантизма. Они указывают на различные линии церковно-исторического развития до и после Реформации. В то же время они избегают и протестантского провинциализма, например, благодаря тому, что епископальная церковь, несмотря на протестантскую в основных своих элементах теологию, сохранила в своей жизни и множество католических элементов. Одна из главных проблем моей теологии — протестантский принцип и католическая субстанция — выросла из этого опыта. Тем самым подразумевается вопрос: как можно радикализм пророческого критицизма, подразумеваемый принципами подлинного протестантизма, объединить с классической традицией догматов, священного закона, таинств, иерархии, культа, которые сохранились в католических церквах? Я должен был привыкнуть еще и к тому, что, когда я употреблял на лекции слово «католический», многие из слушателей не думали в отличие от моих слушателей на континенте о Римско-католической церкви. Мне пришлось осознать, что существуют другие церкви, которые называют себя католическими, несмотря на то что приняли большинство догматических установлений протестантизма. Вопрос весьма серьезный с точки зрения внутренних трудностей протестантских церквей, в особенности ввиду опасности для церкви превратиться в моральный и воспитательный институт наряду с другими. Однако я с трудом могу вообразить, чтобы этот вопрос в такой форме мог бы возникнуть в рамках континентального протестантизма.
Экуменическая точка зрения характеризуется тем поразительным фактом, что протестантские институты, такие как Объединенный теологический семинар, тесно связаны с ортодоксальными институтами Греческой православной церкви, как, например, Теологический семинар Св. Владимира. В тоже время противоположное крыло христианской мысли и жизни, унитаризм, является в Америке живой реальностью и оказывает прямо (и в еще большей степени косвенно) определенное влияние на теологическую ситуацию в целом. Экуменическая точка зрения также подчеркивается тем фактом, что представители так называемых Молодых церквей, в Азии и Африке являются частыми гостями крупнейших американских институтов в сфере теологического обучения и церковной деятельности. Они приносят как в американскую, так и в континентальную теологию свои взгляды, прежде неизвестные нам в рамках ограниченного горизонта немецкого протестантизма.
Кроме того, необходимо упомянуть, что благодаря живому обмену между Америкой, с одной стороны, и Дальним и Ближним Востоком — с другой, представителей всех великих религий можно встретить в американских университетах и церковных институтах. Это делает практически невозможным возникновение христианского провинциализма (что не следует смешивать с верой в предельный, характер христианской вести). Экзистенциальный контакт с выдающимися представителями нехристианских религий приводит к признанию того, что Бог не удалился от них, что существует универсальное Откровение.
Несмотря на разнообразие точек зрения, постоянно появляющихся на обширном горизонте американской теологии, в ней происходит не борьба всех против всех, но дискуссия, соревнование, совместная работа. Актуальное единство протестантизма, ощущаемое большинством протестантских конфессий, символизируется различными межконфессиональными теологическими семинарами и факультетами богословия ряда крупнейших университетов. Оно живо в сотрудничестве руководителей различных деноминаций как на локальном уровне, так и в центральных организациях, таких как Всемирный совет церквей. Единство это выражается в своего рода протестантском конформизме, который очевиден для всякого, рассматривающего его извне протестантизма. В теологии это привело к наиболее радикальной интерпретации конфессионального мышления, и к учреждению организаций, члены которых принадлежат ко всем основным конфессиям. Идея теологической совместной работы имеет глубокие корни в американской жизни вообще и в религиозной жизни в частности, что представляет резкий контраст с изолированными друг от друга создателями систем в континентальной теологии. Это тоже было для нас уроком, который не так легко было усвоить.
Этот последний момент представляется действенным как для философии, так и для теологии. Философский подход к реальности основан на опыте и, если это возможно, подкрепляется экспериментальным подходом. Достоверность идеи проверяется прагматически, а именно с помощью той функции, которую она осуществляет в жизненном процессе. Это согласуется с вопросом, к которому мы уже обращались: что мы должны делать? Функциональная теория истины — это абстрактная формулировка того зачастую достаточно примитивного способа, которым ставится вопрос о практических следствиях рассматриваемой идеи.
За прагматическим подходом к реальности кроется, порой неведомо для тех, кто его применяет, один из основных подходов к реальности, который был в центре средневековых теологических дискуссий: номинализм. Если исходить из ведущей традиции континентальной философии, то вскоре станет понятно, насколько сильно эти традиции зависят от того, что в средние века называлось реализмом (который ближе к современному идеализму, нежели к тому, что мы сегодня именуем реализмом). В любом случае не будет ошибкой сообщить американским студентам, что они номиналисты «от рождения».
Следствие номиналистского подхода — ощущение пребывания на периферии, а не в центре истины, и отсюда требование пробных шагов от периферии к центру при постоянном осознании того, что они — пробные и могут вести в ложном направлении. Это час-то порождает в человеке достойное восхищения смирение, но иногда ведет к полному отрицанию поисков предельной истины. Позитивистский, эмпирический подход может быть одновременно и смиренным признанием конечности человека, и надменным отвержением вопроса об истине, в которой мы предельно заинтересованы. Такой подход делает также понятным главенствующую роль, которую играл в американской философии в последние десятилетия логический позитивизм. Это тоже можно истолковать как выражение смирения философов, стремящихся избежать идеалистических притязаний на то, что человек способен к когнитивному участию в сущностной структуре реальности.
Однако логический позитивизм можно истолковать и как желание избежать проблем, которые присущи человеческому существованию. Он может быть истолкован как оправданное недоверие к вмешательству эмоциональных элементов в когнитивные утверждения. Но его также можно истолковать как перенос экзистенциальных проблем в некогнитивную сферу чувств. Серьезность этой ситуации была одним из поразительных открытий, которые мы сделали, когда пришли из традиции, в которой философия пытается построить систему, в которой можно жить. Некоторые слова в Америке приобрели значимость, которой никогда не имели в континентальной Европе; например, «исследование», «изучение», «изыскание», «проект» и прочее. Все они суть символы такого подхода, который сознает, что не имеет того, к чему стремится его мужество вопрошения, которое спрашивает и ищет, чтобы это иметь.
Мужество — другой важный элемент американской философской мысли. Можно сказать, что акцент на становлении, процессе, росте, прогрессе в американской философии — выражение мужества, принимающего на себя риск, неудачу, разочарование; и то, как она это делает, едва ли можно обнаружить в тех школах и направлениях, которые ответственны за развитие континентальной философии. Они редко боролись с искушением убежать в вертикальное измерение, когда измерение горизонтальное приводило к краху. Наблюдать за примерами этого американского «мужества быть» на индивидуальном плане и на уровне нации было и остается глубоко волнующим и преобразующим опытом переживания. Зададим вопрос: какова та духовная субстанция, из которой рождается это мужество и его философские и теологические проявления?
Все это опирается на то, что я назвал теологическим и философским провинциализмом, континентальным — в общем смысле и немецким — в частности. Опасность того впечатления, которое произвели на нас эти новые позиции и идеи, заключалась в том, что они могли вытолкнуть нас в другой провинциализм — американский. Но это — не тот случай. То, как нас приняли, когда мы прибыли в качестве эмигрантов в Соединенные Штаты, с очевидностью показало, что наши американские друзья не собирались американизировать нас, но хотели, чтобы мы по-своему сыграли свою роль на всеамериканской сцене. Все были готовы принять то, что мы намеревались дать; никто не требовал ассимиляции, при которой наш опыт и наши идеи утратили бы всякую самостоятельность и ценность. Я помню дискуссии среди эмигрантов, в которых одна группа стояла на позиции немедленной ассимиляции, в то время как другая упорно сопротивлялась приспособлению к новым условиям. Часто нелегко было выбрать между двумя этими крайностями. И это было бы невозможно, если бы не мудрость некоторых наших американских друзей, которые, помогая нам адаптироваться к новым условиям, в то же время ясно дали нам понять, что желают не ассимиляции, но подлинного творчества на основе наших традиций. Мне кажется, так всегда было в Америке; и это порой приводило к тому, что старые европейские традиции становились здесь более жизнеспособными, нежели в Европе и Германии. Последователи Ричля, например, еще представляли силу в американской теологии, тогда как в Германии это движение в значительной мере утратило влияние. Все эти моменты, а кроме того постоянный приток идей, приходящих из Азии, способствовали тому, что возможность американского провинциализма стала маловероятной.
В результате мы смогли принести Америке идеи, которые влияли и будут влиять на американскую мысль в теологии и философии. Не останавливаясь сейчас на отличиях между теологией и философией, я в нижеследующем обзоре остановлюсь на самых очевидных результатах воздействия последней эмиграции на американскую интеллектуальную жизнь.
Во-первых, необходимо упомянуть глубинную психологию. Это понятие включает психоанализ, но является значительно более емким. Причины поразительной победы идей глубинной психологии в наиболее значительных по своему влиянию группах американского общества многообразны. Одной из них, несомненно, является то, что идеи эти предстали перед людьми в психотерапевтическом контексте, а не в виде абстрактной философии, что отвечало требованиям прагматической верификации, столь характерным для американского менталитета.
Недавнее восприятие экзистенциалистских идей было тесно связано с этим и в значительной степени поддержано глубинной психологией. В американском обществе все сильнее ощущалась угроза бессмысленности, особенно в более молодом поколении студентов. Экзистенциализм не дает ответа на вопрос о смысле существования, однако формулирует этот вопрос с учетом всех направлений и измерений человеческого бытия. Экзистенциализм XX столетия — это не особого рода философия, выработанная несколькими европейскими мыслителями, он подобен зеркалу, в котором отражается состояние западного мира первой половины XX столетия. Он описывает и анализирует тревоги этого периода, как специфическую актуализацию фундаментальной человеческой тревоги, которая заключается в осознании индивидом своей конечности.
Экзистенциализм в единстве с глубинной психологией вскрывает психологические и социологические механизмы, которые непрерывно создают повод для роста этой тревоги. Экзистенциализм выявил массу сомнений и цинизма относительно человеческого существования, которые пронизывают западный мир. Он — выражение мужества встретить бессмысленность лицом к лицу как ответ на вопрос о смысле.
Несмотря на чуждость всех этих проблем для подлинно американской традиции мужества и самоутверждения, их смогли воспринять, особенно в художественном, поэтическом, литературном и драматургическом выражении. В этой форме влияние экзистенциализма вышло далеко за рамки образованных слоев общества, демонстрируя тем самым, что вопрос о смысле, хотя и неосознанно, но все же присущ многим людям западного мира, и это не только те, кто способен ясно высказать свою тревогу и имеет мужество принять ее вызов. Для нас, переживших подъем экзистенциализма в Европе, было и остается возможным истолковать его значение для американских слушателей подлинно экзистенциалистским путем.
Американская теология в целом сильно сопротивляется притоку неоортодоксии в ее изначальной форме. Однако она восприняла много специфических идей и представлений, акцентирующих те или иные аспекты континентальной мысли, особенно если они были выражены в менее супранатуралистической и авторитарной форме, чем это представлено у Барта, а, например, как у Бультмана.
Это относится, например, к интерпретации истории. Существует множество причин упадка прогрессистской интерпретации истории в американской мысли. С конца первой мировой войны вплоть до наших дней явно ощущается постоянное разочарование ходом истории. Но налицо также воздействие нового понимания человеческой природы, которое возникло в американской мысли благодаря союзу теологического анализа, психологии и экзистенциалистской литературы и искусства. В борьбе против утопии бесконечного прогресса европейцы, прибывшие в эту страну, объединили антиутопические силы, которые в скрытой форме присутствовали в сознании широких слоев американского общества и отдельных личностей, таких как Рейнхольд Нибур.
Историческое сознание было перенесено нами из исторически мыслящей Европы в неисторически мыслящую Америку. Дело здесь не в историческом знании, а в определенном ощущении, которое инстинктивно присутствует в каждом европейце и состоит в том, что идеи по самой своей природе историчны. Развитие идеи сущностный элемент самой идеи.
Это — основа так называемой «Geistesgeschichte» (это понятие неверно переводили на английский как «интеллектуальная история», или «история мысли»). Подлинное значение слова «Geistesgeschichte» говорит не о фактической истории предшествовавших идей, но о попытке сделать зримыми предпосылки и следствия той или иной идеи в свете ее истории. В этом смысле «Geistesgeschichte» — часть систематической философии и теологии. Утверждение это довольно непривычно для большинства американских студентов, и одной из основных наших задач было сбалансировать акцент, который американцы делают на новом начинании, с европейским акцентом на традиции. В равной степени важным было сбалансировать свойственный американцам акцент на фактах с характерным для европейцев подчеркивании роли истолкования.
Вопрос, который мы ставим перед собой после двадцатилетнего участия в американской духовной жизни, таков: останется ли Америка тем, чем она была для нас, страной, в которой люди из любой другой страны могут преодолеть свой духовный провинциализм? Можно быть в политическом смысле мировой державой и вместе с тем оставаться провинцией в духовном смысле. Не создаст ли такую ситуацию ударение, которое делается на «американском образе жизни»? Существует реальная опасность того, что это может произойти. Америка, в которую мы приехали, была широко открытой. Она освободила нас, не ограничивая новыми духовными рамками. За такую Америку мы будем бороться против любых групп, создающих американский провинциализм, и мы будем работать для Америки, в которой любой провинциализм, включая теологический и философский, встречает сопротивление и будет побежден.
XIII. Религии в двух обществах: Америка и Россия
Анализ функции, которую выполняет в обществе религия, должен включать как общественную религию (религию в узком смысле слова), так и религию сердца (религию в более широком смысле) в их нераздельной взаимосвязи. Из этого утверждения следует ряд важных выводов. Религия в широком смысле не тождественна бегству в субъективную религиозность, к эмоциям без содержания и морали без поклонения. Широкое понятие религии, как и узкое, включает и организованную религию и религию сердца.
В этой книге уже говорилось о том, что религия в широком смысле слова — это состояние предельной заинтересованности. Такая заинтересованность реально существует в человеке, но воплощается также в общественных институтах, проявляется в действиях социальных групп. Божественные существа могут быть символами предельного интереса, однако они — не единственно возможные символы. Ранних христиан обвиняли в атеизме, потому что они отвергали пантеон языческих богов во имя основы всякого бытия. Их Бог был не существом, но силой бытия, дающей бытие каждому существу. Такое представление о Боге было слишком радикальным для языческого теизма и осталось слишком радикальным для некоторых видов христианского теизма, которому поучают и который проповедуют каждый день во многих христианских церквах. Однако оно истинно для представления о Боге как о символе того, что составляет для нас предельный интерес.
На протяжении двух столетий люди переживали либо разрушение символов предельного интереса в рамках своих религиозных традиций, либо изменение своего предельного интереса, будучи не в состоянии выразить новый опыт переживания в адекватных символах. Но не существует вакуума в духовной жизни, как нет его в природе. Предельный интерес должен выражать себя социально. Он не может оставить без внимания какую-либо сферу человеческого существования Намеренно или нет он выражает себя почти во всех наиболее значительных творениях культуры, в человеческом языке и в силу этого пронизывает всю жизнь общества.
Язык тех, для кого религиозные традиции устарели, становится светским. Альтернативой была не другая религия, как во времена Диоклетиана, но светская наука, светское государство, светское искусство, светский образ жизни — такие, какими они возникли в период Ренессанса. Если использовать понятие религии в узком смысле, то светский язык противоположен религиозному; если же использовать более широкое понятие религии, то светский язык как скрывает, так и выражает религиозный смысл. И мы вынуждены использовать именно такой язык, когда в середине XX столетия говорим о религии в двух обществах.
1. Церковь и государство в России и Америке
Прежде чем рассматривать эту более сложную фазу развития нашей темы, попробуем сравнить современное положение церкви в тоталитарном и демократическом обществе, в России и Соединенных Штатах. При недостатке адекватной информации о том, что происходит в восточной церкви трудно сделать больше, чем высказать несколько замечаний. Согласно данным Всемирного совета церквей, религиозная жизнь в Русской православной церкви отнюдь не пришла к концу, но она крайне ограничена в сфере своего влияниях. Запрещены церковное образование, публичные дискуссии и религиозная пропаганда. Большинство церквей закрыто. Но верующих не преследуют, как это было в ранний период советской истории. Сейчас политические власти не заинтересованы в пропаганде того атеизма, который боролся с Восточной православной церковью в России с тем фанатизмом, которым прежде отличались враждующие церкви, сражавшиеся друг против друга. Напротив, власти заинтересованы в деятельности церкви как способе удовлетворения психологических нужд, которые иначе могли бы представлять опасность для политической структуры. Православное духовенство критиковали за то, что оно согласилось играть эту роль. Нет сомнения, что ситуация, подобная той, в которой оказалась сейчас восточная церковь, обнаруживает человеческую слабость, как это было в периоды гонения древней церкви. Но это — не вся правда.
В восточном христианстве существует традиция, именуемая цезарепапизмом, обозначающая отожествление высшей церковной власти с властью императора или царя. Правитель воспринимается как Христос своей нации. Например, Константин был погребен в окружении символических могил двенадцати апостолов. Русский царь был покровителем Священного Синода и, следовательно, главой церкви. И чтобы показать, что два общества, которые мы противопоставляем друг другу в этой главе, имеют нечто общее, следует напомнить, что церкви лютеранской Реформации утверждали князя той или иной земли как summus episcopus, высшего епископа своего владения Так же было и в Англии XII в., когда так называемый Аноним из Йорка боролся за отождествление короля Англии с Христом своего народа, выступая против власти папы над английским духовенством.
Все это важно для понимания тех трудностей, которые стоят сейчас перед Русской православной церковью. То, что земной владыка правит также и церковью, не является в ее традиции чем-то новым. Но здесь этот факт не имеет того значения. которое имеет на Западе. Восточная церковь — это церковь священного мистицизма, но не церковь с социальными или политическими идеалами. Источники возникновения возможного конфликта — ограничены. Даже царь не мог изменить хотя бы одну букву в литургической традиции, но если какой-либо епископ стал бы использовать христианское учение для критики социальной и политической структуры государства, царь мог мгновенно уничтожить его. Отношения советской власти к церкви ненамного отличаются от прежнего положения вещей, за исключением того, что нынешние правители не считают за честь быть покровителями Священного Синода.
Мы в этой стране56 приняли разделение церкви и государства, конечный результат борьбы диссидентов-евангелистов Реформации против как Римской церкви, так и протестантских церквей. Мы горды этим наследием, и религиозная свобода включена б перечень тех свобод, которыми мы пользуемся. Позднее, однако, возникли некоторые вопросы относительно смысла этого разделения. У многих людей возникло ощущение, что дело зашло чересчур далеко. Сфера, в которой проявляется это сомнение, — образование. Чувствуется, что светское образование в большинстве наших школ — это не нейтральное образование, оно явно подвержено влиянию «антирелигиозной религии». Но если бы государство поддерживало в образовании «религиозную религию», хотя бы в весьма ограниченной степени, не стало бы это концом разделения церкви и государства? Поразительно, что при тщательном рассмотрении этого вопроса оказывается, что та же же самая проблема существует в обоих обществах, поскольку это — проблема любого общества. Кто должен учить? Или, точнее, кто учит учителей?
Проблема эта не была столь острой, пока в американской религиозной жизни господствовала характерная англосаксонская конформность. Именно нонконформисты старого континента, которые прибыли в эту страну, учредили — сначала насильственными мерами, затем применяя политику терпимости, — новую конформность.
Она все еще действует, и человеку, вновь прибывшему в страну, это гораздо заметнее, нежели американцу. Более того, она стремится стать универсальной, несмотря на почти непреодолимые затруднения, и является движущей силой в экуменическом сотрудничестве и не только американских деноминаций, но и всех вероисповеданий, включая восточное православие.
Однако организованный протестантизм означает в демократическом обществе Соединенных Штатов и нечто большее. В противовес мистическому, основанному, на таинствах и обрядах восточному православию с характерным для него самоограничением протестантизм в Америке является в высшей степени социальной силой. Через демократические процессы он влияет на политические решения, социальные идеалы, образ жизни, международные акции. И это также справедливо и по отношению к Римско-католической церкви, которая, будучи крупнейшей из церквей в этой страна и представляя собой жестко организованную авторитарную группу, могущественнее любой из протестантских деноминаций, а в некоторых отношениях — и влиятельнее, чем все протестантские церкви вместе взятые. Именно принцип терпимости вызвал к жизни и сделал возможным существование этой силы, и одним из парадоксов, свойственных протестантизму в Америке, является то, что он должен быть терпимым к тем движениям, которые самой своей природой предназначены к тому, чтобы уничтожить терпимость в тот момент, когда основанные на терпимости процессы демократии приведут их к власти.
2. Марксизм, религия и общество на Востоке
Теперь нам следует обратиться к анализу скрытых религиозных сил на Востоке и на Западе. Как оказалось возможным, что марксизм смог возобладать на большей части восточной половины христианского мира, и как случилось, что марксизм трансформировался в сталинизм спустя несколько десятилетий после своей победы? Существует множество ответов на эти вопросы, и ни один из них не исключает другой. Наша задача — постараться увидеть эти таинственные и чрезвычайно важные явления с точки зрения религии в широком смысле слова, т. е. такого состояния бытия, которое заинтересовано в предельном.
Восточное христианство рано сделалось религией мистицизма и таинств. Оно представляет тип религии, который можно обнаружить повсюду в истории: в религии этого типа делается акцент на присутствии Священного, на сакральном мистическом единстве с Божественным, на интуитивном ощущении Божественного как присутствующего, которое обнаруживает себя в качестве духовной глубины всего сущего в природе и истории. Это — религия зримой красоты, литургического совершенства, теологических размышлений, мистического экстаза, но не религия социального и политического действия и изменений. Она трансцендирует данный порядок вещей, не пытаясь изменить его.
Но Священное — это не только то, что есть; Священное также и то, что должно быть, то, что требует справедливости превыше всего. Поэтому, если религия пренебрегает социально-политической сферой, то в этой последней имеет место реакция против религии, и эта реакция может не только победить, но и разрушить ее как систему. Так произошло, когда в результате исламского нашествия под влиянием мусульманской религии оказались обширные территории Византийской империи. особенно те области, где религиозность деградировала до уровня магических предрассудков, как это было, например, в Египте. По сравнению с таким деградировавшим христианством исламский пуританизм и легализм были гораздо выше. Его основным интересом была организация и обучение общества, часто находящегося на самых низших ступенях культуры.
Некоторые византийские императоры пытались спасти империю от нашествия иноверцев, очищая христианский культ от суеверия, каким считалось и использование изображений Христа и святых, т. е. икон. Эти попытки не только не спасли империю от исламского радикализма и фанатизма, но не привились и в церкви в период борьбы с традиционалистами. На русское христианство это не повлияло. Оно стало религией несоциального, сакраментального и мистического типа, и спустя столетия его постигла та же судьба, что и другие восточные церкви: оно было покорено другим социальным движением, носившим пуританский характер и исповедовавшим фанатическую веру, — марксизмом.
Марксизм в рамках этой главы не означает ни «сталинизм», ни «ленинизм», ни «марксизм после Маркса»; мы имеем в виду подлинные импульсы мышления и деятельности самого Маркса. Понятый в этом смысле марксизм — это движение за социальную справедливость, направленное против консервативной системы политической и церковной иерархии, которые были тождественны на самой вершине власти и действовали совместно на всех уровнях. Подобно императорам Византии с их иконоборством, русский царь пытался предотвратить грозящую катастрофу отчасти подавлением потенциальных противников, отчасти — посредством социальных реформ. Но было слишком поздно. Система рухнула под напором коммунистического радикализма. Это было завоевание изнутри, но оно было осуществлено не какой-то нерелигиозной системой, а секулярной религией социальной справедливости. В этом движении проявился такой тип предельной заинтересованности, при котором справедливость служит измерением истины, как это было для пророков, для Иисуса, Мухаммада, для некоторых радикальных сект Реформации на континенте и в Англии, для буржуазных революционере XVIII столетия, для основателей Соединенных Штатов Америки, для домарксистских социалистов, для самого Маркса.
Без такой подоплеки нельзя понять смысл русской революции. Сколь бы весомыми ни были сложившиеся обстоятельства невообразимая социальная несправедливость, тяжелое положение в стране после первой мировой войны, экономическая и техническая отсталость, — все они не объясняют одного: безграничной самоотдачи и заинтересованности тех, кто в ужасающих страданиях готовил революцию и осуществил ее. Используя понятие религии в широком смысле, можно сказать, что это была предельная заинтересованность, направленная на преобразование действительности, преодолевшая предельную заинтересованность, направленную на освящение действительности. Или, пользуясь более техническим языком, под секулярным и атеистическим покровом скрывалось эсхатологическое устремление к наступлению Царства Божьего, и это устремление взяло верх над сакральным союзом с неизменно сущим и присутствующим Богом.
Но одна сторона невозможна без другой. Невозможно жить лишь тем, что «должно быть». Каждая революция пожирает не только собственных детей, но также и саму себя. Чтобы сохранить достигнутое, революция должна стать консервативной. Необходимо учредить, реализовать и суметь защитить сакраментальные или квазисакраментальные идеи, ритуалы, институты. Возникает новая иерархия, а традиции, в особенности национальные, возрождаются. Освящается авторитет облеченных властью персон, освящаются слова и институты, которые становятся символами предельной заинтересованности, охватывающей все общество. Но здесь происходит не просто восстановление прошлого, которое имеет место на этой стадии развития. Многие элементы революционного периода сохраняются. Мессианский порыв сохраняет жизнеспособность и обращается против всего остального мира. Он создает постоянную угрозу другим нациям и вынуждает их реагировать на эту угрозу. Идеи социальной справедливости, с которыми была выиграна война против религии, повторяются вновь и вновь, несмотря на то что не существует уже ситуации, вызвавшей их к жизни. Они превращаются в лозунги и орудия пропаганды как извне, так и изнутри системы. Секулярный подход и язык остаются неизменными, но особым образом сочетаются с набирающим силу и национально окрашенным мистицизмом.
В наши дни отрицают космополитические импликации марксистского рационализма. То же самое можно сказать по поводу идей славянофилов XIX столетия. Подобно тому как они верили, что распадающийся Запад должен быть спасен духовным содержанием, которое сохранено в Восточном христианстве, так и современный русский византизм объединяет безграничное презрение к автономным культурам Запада с верой в свою спасительную силу. Но в отличие от славянофилов это маскируется терминологией, заимствованной из автономных философских движений Запада.
Более того, этот русский византизм использует изощренные методы технического контроля над природой и обществом, чтобы поддержать и усилить свою власть. Он использует террор таким способом, который был бы невозможен без триумфа технического разума в западной культуре. В то время как массы людей за пределами России захвачены его революционной эсхатологией, свое население он держит в повиновении отчасти с помощью террора, отчасти — влиянием мистического неовизантизма русского происхождения. Без религиозного анализа русской ситуации невозможно понять парадоксы тоталитарной России. Более того, иногда позволительно забыть о пропаганде и заглянуть в более глубокие слои такой исторической реальности, как коммунистическое общество.
3. Марксизм, религия и западное общество
Тот же метод следует применить и к анализу нашего общества. Как и в случае России, мы должны были ради успеха этого исследования на время забыть о пропаганде против нее, так и в случае Америки мы должны забыть о пропаганде, которая ведется в пользу Америки. Это не меняет того факта, что сам по себе такой анализ — продукт западной автономной мысли, научного метода и либеральной терпимости. Но осознавать этот факт — не значит воздерживаться от критического анализа своего существования в свете более широкого понятия религии.
Мы уже касались конформности англосаксонского общества. В современной Америке она представляет собой сочетание духа протестантизма с научным гуманизмом. Католическая церковь, несмотря паевою политическую власть, не оказала глубокого влияния на характер этой конформности. Анализ американской конформности показывает, что она коренится в общих чертах как раннего, так и позднейшего западного христианства: в акценте, который делается на личности и истории, и соответственно в религиозном интересе в сфере социальной этики и политики. Как мы видели, из этой традиции произошли результаты, которые в их марксистской форме в конечном счете победили восточное христианство. Марксизм, хотя и зародился на Западе, не смог завоевать Запад. Это произошло из-за того, что сектантские движения средневековья и Реформации, так же как и буржуазные революции XVIII и XIX столетий, осуществили многие элементы той программы, которая пришла на Восток как новая спасительная весть.
Вопрос, который волнует западное общество и рассматривается в свете религии как состояния предельной заинтересованности, — это не коммунизм, но разрушение демократической конформности общества и возможная авторитарная реакция на это, что можно продемонстрировать в отношении как протестантизма, так и гуманистического элемента в нем. Религиозная автономия, подразумеваемая протестантским принципом, и культурная автономия, подразумеваемая принципом гуманистическим, находятся под постоянной угрозой вследствие самоотчужденности человеческой природы. Это — великая тема экзистенциалистов. Они задают вопрос и настаивают на том, что вопрос этот затрагивает самые глубины бытия. Это старый религиозный вопрос по поводу человеческого удела, конечности бытия, вопрос о самоотчуждении человека, его тревоге и отчаянии. Экзистенциалисты восстают против прогрессирующего превращения человека в вещь, винтик в универсальной системе организованного производства и организованного потребления. Они выступают против образования, которое ориентировано на то, чтобы приспособить, подогнать каждого человека под стандартный образец, которое днем и ночью с помощью средств массовой информации, находящихся под контролем центра, пичкает его информацией. Даже в антирелигиозных, атеистических, часто циничных, часто пронизанных отчаянием образах и высказываниях экзистенциалистов присутствует предельная религиозная заинтересованность. Они вглядываются в человека и его удел и стремятся узреть истину, присущую как миру в целом, так и каждой отдельной ситуации.
Вопрос этот в его радикальной форме не может больше замалчиваться в западном мире. От ответа на него зависит духовная и политическая судьба Запада. Будет ли найден способ избежать тоталитарной реакции на ту дезинтеграцию, симптом и возможное средство лечения которой содержится в вопросе экзистенциализма? Подавить этот вопрос — не то же самое, что разрешить его; присоединиться к такому варианту его решения, который принял Восток, — значит решить еще в меньшей степени. Но сама природа Священного указывает выход. У него две стороны: святость того, что должно быть, священное и личное, мистическое; и социальная сторона, таинство и разумность бытия. Будем ли мы способны найти новое единство этих элементов в творческом синтезе, в котором придадим духовное содержание Востока личностным и социальным формам Запада? Вот в чем состоит наш вопрос.
XIV. Оценка Мартина Бубера: протестантизм и еврейская мысль
Цель этой главы — не оценка творчества Бубера, что уже было сделано и будет сделано другими, более компетентными исследователями, а показать, что же приняла и должна воспринять протестантская теология из его религиозной вести и теологических идей. Я убежден, что очень многое. Конечно, такое убеждение зависит от моей собственной теологической точки зрения и от того значительного влияния, которое прямо — и еще в большей степени косвенно — оказал Бубер на мои взгляды. Поэтому я не могу говорить от лица протестантской теологии как таковой, но лишь исходя из того, как я ее понимаю. Однако я знаю, что во всех моментах, которых я коснусь здесь, многие христианские теологи, а также люди, которые отнюдь не являются специалистами в области теологии, согласятся со мной и моей оценкой значения Бубера для протестантизма.
Я усматриваю это значение в трех основных направлениях: экзистенциальная интерпретации Бубером пророческой религии, его взгляд на мистицизм как на составной элемент пророческой религии и его понимание взаимосвязи между пророческой религией и культурой, особенно в социальной и политической сферах. Я не собираюсь делать доклад, посвященный позиции Бубера в целом или становлению его религиозной мысли, но хочу лишь дать описание теологической ситуации в протестантизме в связи с тем, насколько восприимчивой показала себя протестантская теология к его центральным идеям.
Я начну с тех идей Бубера, которые были сформулированы им в зрелый период его творчества. Систематически они изложены в его книге «Я и Ты», которая представляет собой очень важную и оказавшую сильное влияние работу по философии религии, если этот термин допустимо применить к небольшой книжечке, которая в равной степени обсуждает вопросы религиозного содержания и содержит концептуальный анализ. Буберовскую интерпретацию религии можно назвать «экзистенциальной».
Интерпретация религии экзистенциальна, если она подчеркивает двойственный характер всякого подлинного опыта религиозного переживания: вовлеченность всего существа человека в религиозную ситуацию и невозможность встретить Бога вне этой ситуации. Функция части фразы «и Ты» заключается в том, чтобы выразить этот характер опыта религиозного переживания радикальным и конкретным способом.
Бубер отличает отношение «Я-Ты» от отношения «Я-Оно». Это различение содержит главную проблему экзистенциализма: как быть или стать «Я», а не «Это»; как быть или стать личностью, а не вещью; как быть или стать свободным существом, а не обусловленным. Задолго до появления современного экзистенциального мышления, Бубер поставил эти вопросы и разрешил их на основании пророческой религии и с помощью ее силы: нет иного способа стать «Я», кроме встречи с «Ты» и принятия его как такового; нет иного способа встречи и принятия «Ты», кроме встречи и принятия «Вечного Ты» в конечном «Ты».
Но над этими отношениями довлеет трагический рок: они постоянного превращаются в отношения «Я-Оно». «Ты» становится вещью, помещается нами в Пространство и Время, подпадает под действие закона причинности. Отношение, в которое обе стороны вовлечены полностью, разрывается; Бог, так же как и человек, и человек, так же как и дерево, становятся вещами, объектами, а «Я» превращается в субъект, их воспринимающий, но не живущий в полноте отношений с ними. Когда «Я» становится субъектом, в человеке активна лишь часть его существа — познавательный или практический интерес, «Возвышенная печаль нашей судьбы» состоит в том, что так происходит всегда, происходило с самого начала человеческой истории и будет происходить, пока человек живет сознательной жизнью.
На протестантских теологов произвели глубокое впечатление эти идеи религиозного экзистенциализма, которые, возможно, были не так оригинальны, как идеи Кьеркегора, но и не столь парадоксальны и искусственны. Но влияние ортодоксальной и либеральной традиций в протестантизме было слишком сильным, чтобы во всей полноте допустить воздействие идей Бубера, как они того заслуживали,
Либеральная протестантская теология со времени подъема деизма пыталась быть посредницей между миром, который истолковывала современная наука, и библейской идеей Бога. Это, разумеется, является задачей теологии, и Кьеркегор, и Бубер не в меньшей мере принадлежат к такой опосредующей теологии, чем Ричль и Раушенбуш. Но вопрос заключается в том, как посредничать? И ответ должен быть следующим: либеральный протестантизм приспособил Бога Библии к «миру Оно» современной технической цивилизации. Этот мир Оно, царство объектов, лишенных отношения, состоящее лишь из вещей, охватывает природу и человека, а человека — как в индивидуальном плане, так и в социальном. Природа, в которой все подчинено принципу детерминизма. согласно классическому ньютоновскому воззрению, есть совокупность тел, движущихся в соответствии с количественно измеряемыми законами. При такой трактовке природы отношение «Я-Ты» с природными объектами невозможно, поскольку человек управляет природой ради достижения собственных целей. Бог становится «ограничивающим понятием», означающим, что Он удален на крайние пределы природы и не может влиять на нее. Те же принципы последовательно применяются научной психологией и социологией к человеку и обществу. Человек становится подчиненным гигантской машине производства и потребления, и сам превращается в машину, подчиненную закону стимула и ответной реакции. Отношение «Я-Ты» сводится к эмоциям и субъективным чувствам.
Либеральный протестантизм видел опасность этой ситуации для религии и культуры, но был неспособен справиться с ней.
Протестантские апологеты пытались показать, что внутри совокупности вещей есть место для божественного бытия и что оно носит личный характер и активно взаимодействует с миром. «Эмпирическая теология» пыталась показать, что к этому бытию можно подойти посредством общих методов научного исследования. Исторические изыскания, как предполагалось, должны были дать обоснование вере; религии надлежало возвысить нравственную личность над природой как в нас, так и вне нас. Смысл истории усматривался в поступательном развитии и устроении общества, в котором правили бы мир и справедливость. Однако все эти идеи оставались, говоря языком Бубера, в сфере «Я-Оно». Они стремились выйти за пределы мира Оно, но не преуспели в этом, поскольку с самого начала приняли этот мир Оно. Они не пробились сквозь исходные предпосылки детерминированного этим «Оно» современного мировоззрения и поэтому не смогли убедительно объяснить отношения между божественным и человеческим Экзистенциальная философия «Я-Ты» Мартина Бубера достигает самых глубин этой ситуации и должна послужить мощной поддержкой в преодолении той победы, которую в современной цивилизации одержало «Оно» над «Ты» и «Я».
Эту поддержку не сможет оказать старая или новая ортодоксия. Легко использовать протест Кьеркегора и. других экзистенциалистов против детерминированной этим «Оно» позиции нашего времени, чтобы вызвать культурную и религиозную реакцию. Для этой цели можно использовать и Бубера. Однако он постоянно стремился показать, что ортодоксия (или литургический традиционализм) делают в конечном счете то же, что и либеральная теология: трансформируют «Я-Ты»-отношение в отношение «Я-Оно». Когда «Вечное Ты» становилось объектом манипуляций — с помощью рациональных или иррациональных методов, посредством морали, с помощью догматов или культов, — божественное «Ты» всегда превращалось в «Оно» и утрачивало свой божественный смысл.
«Я-Ты»-философия Мартина Бубера, бросая вызов и ортодоксальной, и либеральной теологии, указывает путь, ведущий за пределы этой альтернативы.
а Бубера оказали сильное влияние мистические традиции, существовавшие как вне, так и внутри иудаизма; и сам он внес значительный вклад в интерпретацию мистических идей и движений. То, что он открыл для себя — и для всего мира — подлинный смысл движения хасидизма, было решающим для его развития и значительно повлияло на общую религиозную и теологическую атмосферу в первой четверти XX столетия.
В то время как католицизм по самой своей природе способен включать в себя мистическую традицию и осуществляет это с ранних времен вплоть до наших дней, протестантизм, подобно иудаизму, имеет, как и следовало ожидать, двойственное отношение к мистицизму. Обе религии принадлежат к пророческому личностному типу, и обе должны были на протяжении всей истории бороться против магии, обрядоверия и обезличивающего экстаза. С другой стороны, не существует живой религии, в которой не присутствовал бы принцип мистицизма и в которой непосредственное присутствие божественного и способа единения с ним не мыслилось бы и не практиковалось. Творения христианских мистиков и святых, а также книги, излагающие ортодоксальное еврейское учение, изобилуют описаниями экстазов и видений. Ортодоксальному протестантизму знакомо учение о «мистическом единении» («Unio mystica») и он еще в начале формирования своей доктрины вызвал к жизни пиетистское движение. Что бы ни выходило на передний план — будь то элементы учения, этики или мистики, — это был вопрос не религиозного принципа, но личных и исторических условий.
Но это еще далеко не все. Иудаизм и протестантизм развили внутри себя формы мистицизма, которые рассматривались представителями их ортодоксальных и либеральных теологии как выходящие за пределы того, что возможно на основе профетизма. Протестантизм XIX в. развил особенно сильное антимистическое чувство в связи со своей капитуляцией перед современным видением мира, которое определялось «Я». В кантовско-ричлианской школе протестантской теологии, которая преобладала во второй половине XIX в. и в Европе, и в Америке, мистицизм рассматривался как заклятый враг подлинного протестантизма. Пиетизм считался реликтом католицизма, «мистическое единение» подвергалось критике как несовместимое с протестантизмом, делались попытки изгнать даже те мистические элементы, которые присущи самой христианской метафизике. Мерой христианской вести стали моральные стандарты и ее приспосабливали к требованиям рационального и трезвого управления природой и соответствующей организации общества.
Именно этот антимистический уклон был, в отличие от многих других элементов либеральной теологии, воспринят лидерами так называемой неоортодоксальной современной протестантской теологии. Но мистицизм нашел и защитников в протестантизме XX в.: идея «Святого» у Рудольфа Отто; влияние идей восточного православного христианства, проводником которых были Достоевский и русские эмигранты после первой мировой войны; интерес к великим мистикам Востока и Запада, литургические движения, новое понимание таинств и символов, новый подъем метафизического мышления и соответствующего ему художественного выражения — все это сделало необходимым для протестантской теологии поставить вопрос о мистицизме более серьезно и отнестись к нему не так негативно, как в предшествующем веке.
В этой ситуации буберовская новая интерпретация хасидизма была особенно ценной. Она указывала на скрытые возможности мистицизма, которые не противоречат пророческой религии, но усиливают ее. Хасидизм в его первоначальном виде возник в Польше в середине XVIII столетия. Это было движение, строго придерживавшееся рамок еврейской традиции. Оно стремилось не реформировать их, но упрочить. Еврейский мистицизм Каббалы, играл важную роль в хасидизме, но таким образом, что элементы неоплатонизма в Каббале, оценка экстаза и религиозной метафизики были существенно ослаблены. Они не исчезли: экстатические переживания, совершенное единение с Богом не отрицались. Но поскольку эти события носили исключительный характер и случались крайне редко, то основной акцент делался на встречу с божественным в повседневной жизни и работе. Человек, согласно учению хасидизма, должен стать единым во встрече с божественным единым. Но он не может погрузиться в божественное единое. «Я-Ты»-отношения между человеком и «вечным Ты» не могут быть трансцендированы, по крайней мере в этой жизни. Следовательно, мистическое единение — это единение человека с самим собой и с Богом для того, чтобы действовать и жить в этом мире, для признания божественной основы во всем.
Религия как для хасидов, так и для Бубера — освящение мира. Это — ни принятие мира таким, каков он есть, ни обход мира на пути к божественному трансцендентному, но освящение в двойном смысле видения божественного во всем сущем.
Такой подход устраняет дуализм Священного и мирского. Несмотря на приверженность к доктрине и соблюдение культа, несмотря на подчеркивание постоянной беседы индивидуальной души с Богом в молитве и медитации, решающей характеристикой хасидской религиозности остается ее способ видения мира и действия в нем. Ибо действие человека в мире имеет значение не только для человека, но также и для Бога. Человек ответствен за судьбы Бога в мире, коль скоро Бог присутствует в мире; человек призван восстановить разрушенное единство в себе и в мире. Бог ждет человека, и ответом на действие человека является божественная милость. Действие человека осуществляется не на пути аскетизма или подвижничества. Это — освящение момента, это просто то, что требуется от конкретного человека в конкретной ситуации; это — деяния простых, незнакомых людей, детей. Такое действие, если оно освящает мир, подготавливает наступление Царствия Божьего. Это — мессианское действие.
Бубер, который сначала был привлечен чисто мистической стороной хасидизма, все больше понимал важность его активной стороны. И если во введении к сборнику мистических изречений («Ekstatische Konfessionen») он делал акцент на единении с Богом, в котором исчезает различие между Богом, миром и Я, то позднее он резко критиковал «доктрину погружения». Согласно утверждению Бубера, «погружение» не есть живая реальность, и поэтому представляет собой утонченное выражение «Оно». «Доктрина погружения» — попытка освободиться от «Ты» и, следовательно, от «Я». Она упраздняет мир и утрачивает «вечное Ты». Это — возможность на краю бытия, и Бубер это не отрицает, но он отрицает ее предельное значение. Значимы повседневная жизнь и единство, которое «Я» обретает во встрече с «Вечным „Ты“», и излучение в мир того, кто достиг единства в себе.
Серьезное рассмотрение протестантской теологией такого способа разрешения проблемы «мистицизма и пророческой религии» могло бы помочь ей избежать многих бесполезных дискуссий и выстраивания ложных противопоставлений. Мистицизм и пророческая религия вовсе не противостоят друг другу. Мысль и деятельность Бубера свидетельствуют об этом.
Если бы буберовский мистицизм отдалил его от пророческой традиции, он не смог бы присоединиться к движению религиозного социализма. Хотя он никогда не был политически активным членом той небольшой группы мужчин и женщин в послевоенной Германии, которая называла себя религиозными социалистами, но он был другом и советником этого движения. Его идеи о том, что встречи между «Я» и «вечным Ты», которые носят религиозный характер, с одной стороны, и встречи между «Я» и человеческим «Ты», происходящие в пространстве человеческой культуры, — с другой — взаимосвязаны друг с другом, заслуживают внимания протестантских теологов.
Одна из наиболее трудных проблем для протестантской теологии — проблема социальной этики (включая политику, международные отношения, экономику, образование). Римский католицизм создал авторитетную систему социальной этики. Ортодоксальный иудаизм разработал ее, исходя из Торы. У протестантизма нет ни Торы в иудейском смысле, ни классической системы этики в католическом смысле. Он — более спиритуалистичен, чем они оба, особенно в своей лютеранской форме. Он провозглашает этику любви и полагает, что внутренняя сторона всех человеческих отношений может руководствоваться духом любви, в то время как внешняя их сторона должна управляться сдерживающей и подавляющей силой государства. Работа государства, полагает протестантизм, не противоположна любви, поскольку его меч служит в конечном счете Царствию Божьему, наказывая творящих зло, но то, что совершается таким образом, — это «странная», «несвойственная» любви работа. Невозможно поэтому брать из сферы религии правила, которым государство должно подчиняться, и требования, которые церковь могла бы ему предъявлять. Это делает государство независимым от предельного человеческого отношения, отношения к Богу. Государству следует подчиняться, даже если его правители и институты далеки от совершенства. Революция неприемлема при любых обстоятельствах.
Такое отношение полностью отчуждало революционные группы, такие как «Германский труд», от церкви и религии, порождая разрыв между массами рабочих и религиозной традицией, даже в ее либеральной форме. Многие люди были глубоко обеспокоены этой ситуацией, и когда после первой мировой войны люди труда были допущены к управлению государством, религиозный социализм постарался уничтожить этот гибельный разрыв. Но прежде, чем он смог преуспеть в этом, взяли верх силы реакции и фашизма и уничтожили движение, а его лидеры и активные члены были изгнаны, убиты или вынуждены были отказаться от своих убеждений.
Вопрос, стоявший перед религиозными социалистами, звучал так: на какой теологической основе религия может поддерживать социализм или какую-либо иную конкретную политическую и социальную идею? Для того, кто имел хоть какое-то представление об истории христианства, конечно, невозможно было превращать Иисуса в социалиста или смешивать пророческую весть с экономической программой. Равным образом невозможно выводить реальные законы политического поведения из каких-либо библейских утверждений. В Библии, особенно в Новом Завете, нет нормативных приказов или советов. Если же они есть (или нам так представляется), то это определялось конкретной исторической ситуацией, в которой возникли и были зафиксированы те или иные установления. Религиозный социализм поэтому подчеркивал, что социализм — требование конкретной ситуации позднего индустриального общества, если рассматривать его в свете принципов любви и справедливости. Это, однако, предмет личного суждения каждого христианина и не может стать доктриной церкви. Церковь должна провозглашать определенные принципы и критиковать в их свете данную реальность, но она не может решать вопрос об их конкретном применении. По крайней мере, этого не может протестантская церковь. Следует предоставить это мужеству, интуиции, готовности идти на риск добровольных групп.
Очевидно, что с точки зрения Бубера и особенно его философии «Я-Ты», существует лишь один допустимый подход к конкретным культурным и социальным вопросам. Бубер, подобно всем религиозным социалистам, принимал критику Марксом буржуазного общества, отрицая в то же время антирелигиозный пафос марксизма. Он принимал вместе со всеми религиозными социалистами учение Маркса о самоотчуждении человека в современном капиталистическом обществе, о превращении его в вещь, в количественно измеримую часть рабочей силы; но, подобно другим религиозным социалистам, он отвергал веру марксизма в то, что пролетариат как особая социальная группа в результате революционной борьбы и победы, которая вызовет к жизни новые социальные институты, приведет к изменению человеческой природы. Все это, согласно философии «Я-Ты», означает мышление в терминах «Я-Оно» и утрату «Ты». Бубер должен был начать с единственного отношения «Я-Ты» и расширить его до того, что в Германии называлось «общиной» («Gemeinschaft») — до живого единства группы, объединенной общей духовной основой и подлинными «Я-Ты»-отношениями между ее членами. В таких общинах социализм — реальность. Он не может быть создан государством, но лишь малыми группами людей, которые осуществили социализм в самих себе и продолжают сообща двигаться к нему в своей личной жизни и в силе их общего центра, отношения к «вечному Ты». «Gemeinschaft» — мессианская категория, и социализм действует в направлении исполнения мессианских чаяний; он — мессианская активность, к которой призваны все.
Это, несомненно, в высшей степени спиритуалистическое истолкование религиозного социализма, которое во многом согласуется со спиритуалистическим подходом к социальной этике в раннем протестантизме. Поэтому вопрос, обращенный к протестантской теологии, не может звучать так: «Не ошибочно ли это?», ибо это безусловно не ошибочно, но он может принять такую форму: «Достаточно ли этого?». Я отвечаю: нет, недостаточно. Такое спиритуалистическое истолкование почти полностью оставляет государство, политическую власть «демонам», абсолютизированным отношениям «Я-Оно». Подобная капитуляция неоправданна. Даже государство имеет некоторые возможности в сфере отношения «Я-Ты». Его можно рассматривать как одну из тех духовных форм, которые, согласно Буберу, принадлежат к третьему типу отношений «Я-Ты». Нет оснований для того, чтобы это было невозможно, коль скоро все сотворенное включено в божественное и может быть освящено. Здесь — тот пункт, в котором религиозные социалисты несогласны с Бубером, и это — причина того, почему сам он держался на периферии этого движения.
По этой же причине Бубер всегда занимал особую позицию по отношению к сионистскому движению. Он поддерживал сионизм как мессианскую попытку создать общину, Gemeinschaft, и в то же время отрицал как политическую попытку создать государство. Однако история продемонстрировала, что без оболочки государства община не может существовать.
Во многих моментах проявляется значение Бубера для протестантской теологии — например, его идеи о «слове», мифе и символе, о значении искусства. Но три момента, затронутые в этой статье, представляются мне наиболее важными и всеобъемлющими. Они показывают, что взаимосвязь и диалог, «Я-Ты» встреча иудаизма и христианства еще не завершилась и никогда не должна прийти к концу.
Заключение
XV. Передача христианской вести: вопрос к священникам и учителям
Вопрос, подразумеваемый в этой главе, звучит не так: что такое христианская весть? Скорее, он звучит так: как сосредоточить эту весть в одном фокусе, чтобы привлечь внимание наших современников? Другими словами, здесь нас заботит следующее: КАК может быть передано Евангелие? Мы спрашиваем: как мы делаем благую весть видимой и слышимой, а тем самым либо отвергаемой, либо принимаемой? Вопрос НЕ МОЖЕТ стоять так: как нам передавать Евангелие, чтобы люди приняли его? Ибо для этого нет метода. Сообщить Евангелие — значит, положить его перед человеком так, чтобы он был в состоянии решать: он — за или против. Христианское Евангелие — это предмет выбора. Оно должно приниматься или отвергаться. Все, что мы, сообщающие Евангелие, можем сделать, — это сделать возможным подлинный выбор. Такой выбор основан на понимании и частичном участии.
Нам всем знакома боль, которую мы испытываем, когда встречаем людей, отвергающих Евангелие, хотя они не имеют никаких оснований для такого отрицания, либо встречаем других людей, неспособных осуществить подлинный выбор, поскольку Евангелие никогда не было сообщено им надлежащим образом. Другое переживание, причиняющее ненамного меньше боли, — встреча с теми, кто принял Евангелие, не будучи в состоянии даже сделать выбор в отношении него, поскольку оно никогда не было предметом сомнения. Оно пришло к ним, как дело привычки, обычая или социального контакта. Евангелие не может быть таким.
Истинное сообщение Евангелия означает предоставление возможности сделать определенный выбор либо «за», либо «против» него. Мы, те, кто сообщает Евангелие другим, должны понимать других, должны тем или иным образом соучаствовать в их существовании, поскольку неприятие ими Евангелия отчасти означает извержение, отбрасывание его в тот момент, когда оно начинает укореняться в них. К этому пункту мы и можем их подвести, и именно это означает сообщение Евангелия.
Теперь мы подходим к вопросу: где же те люди, которым мы должны сообщить Евангелие таким образом, чтобы они были способны осуществить подлинный выбор?
Есть один общий ответ, и его мы сразу можем дать. ВСЕ ОНИ УЧАСТВУЮТ В ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ СУЩЕСТВОВАНИИ. Это — универсальный ответ. Но он никоим образом — не простой.
Давайте подумаем о некоторых составляющих этого участия в человеческом существовании.
Например, мы говорим о ТРЕВОГЕ по поводу конечности бытия, подверженности року и судьбе, возможности умереть. Священники говорят об этом в проповедях. Допустим, однако, что мы высказали это как общее предположение о человеческом существовании, а кто-то обращается к людям в Индии говорит им следующее: «Все сказанное о тревоге не подходит для Индии, ибо здесь нет такого рода беспокойства по поводу смерти, которое мы обнаруживаем преобладающим в западном мире». Или, предположим, что мы говорим о чувстве ВИНЫ как о присущем человеческому существованию в целом. Вероятно, у современного психолога возникнет протест, и он скажет: «Всякое чувство вины сопряжено с детскими или подростковыми неврозами или теми, которые возникли по другим индивидуальным либо социальным причинам, и это чувство можно устранить. Оно не является характеристикой человеческой природы». Или же, мы говорим о трагическом существовании человека с точки зрения всеобщей ситуации в нашем мире. В тот момент, когда мы говорим, что это — характеристика человеческой ситуации, кто-либо может заявить, что ситуация эта основана на конкретных неблагоприятных обстоятельствах, которые будут преодолены в ходе истории. Критики могут объединиться против нас и сказать: то, что мы подразумеваем под человеческим существованием, не имеет универсального характера, но зависит от места и времени, в которых живет человек. Критики настаивают на том, что, учитывая разнообразные окружающие условия, невозможно дать универсальный ответ и нельзя говорить о человеческой природе и судьбе, как о том, что обладает универсальным характером. По их мнению, универсальным характером обладает лишь факт того, что человек изменчив и открыт для бесконечных исторических трансформаций, что человек может и должен творить себя сам. Если мы примем такие аргументы всерьез, то какого рода Евангелие мы сможем сообщать? Если верно, что библейское и церковное Евангелие предполагает особый тип человека, особые природу и существование человека, что же есть наше Евангелие?
Будучи христианскими теологами, мы не считаем, что эти критики правы. Мы полагаем, что если даже свести универсальную природу человека к изменчивости в ходе истории, то и тогда достаточно еще можно сказать о человеке, чтобы оправдать наше истолкование человеческой природы. Теперь это теоретически возможно, и мы сделали это. Но что должны мы сказать тем людям, которые чувствуют, что не обладают качествами того человеческого типа, к которому обращено Евангелие? Такое случалось с нами во все времена.
Первое, что мы должны сделать, — это сообщать Евангелие как весть, исходящую от человека, понимающего свой человеческий удел. Что мы должны сделать и в чем мы можем преуспеть, это продемонстрировать структуры тревоги, конфликтов, вины. Эти структуры — действенные, ибо отражают то, что мы есть, они присутствуют в нас, и если мы правы, то есть они и в других людях. Когда мы обнаруживаем эти структуры перед ними, это подобно тому, как если бы мы держали зеркало, в котором они видят себя. Преуспеем ли мы в этом, никто не знает. Мы должны пойти на риск, на который всегда шли миссионеры. Его не заменить доказательством. Мы не можем пользоваться доказательством, чтобы сказать людям, что человеческая природа такова. Мы можем делать это лишь в терминах риска. А это должно внушить нам крайнее смирение; мы можем знать, что мы собой представляем (хотя знать это — труднее всего), но мы не ведаем, чем можем стать. И нам просто не следует измерять то, чем мы можем стать, с помощью того, чем мы являемся сегодня.
Тогда возникает вопрос: какое Евангелие должны мы сообщать? Здесь есть одно утешение. Никого из нас не просят обращаться ко всем, во все времена, во всех местах. Сообщение это вопрос причастности. Где нет причастности, там нет и сообщения. Это опять-таки ограничивающее условие, поскольку наша причастность неизбежно ограниченна. Один миссионер после тридцатилетнего пребывания в Китае однажды сказал: «Только теперь, спустя тридцать лет, я начал постигать элементы китайской культуры и мышления». А он был одним из величайших специалистов в сфере китайской культуры. Причастность — действительно серьезная проблема для нас. Она решалась значительно легче в ранней церкви, поскольку в ней каждый человек принадлежал к эллинистическому миру, объединенному под властью Римской империи, где греки и евреи были перемешаны задолго до христианства. Знаменательный пример тому — Павел.
Но не такова наша ситуация сегодня. Обращаться к отсталым народам во всех районах миссионерской деятельности — всегда легче, чем к людям развитым и образованным. Причина этого — в недостаточной сформированности характера примитивных людей. Трудности, с которыми сталкиваются миссионеры в случае высокоразвитых религий Азии, состоят не столько в том, что они отрицают христианский ответ как ответ, сколько в том, что их человеческая природа сформирована таким образом, что они не задают вопросы, на которые Евангелие дает ответ. Для них христианский ответ — это не ответ, поскольку они не задавали того вопроса, на который, как предполагается, христианство может ответить. Вот один из примеров проблемы причастности.
Есть и другие иллюстрации этой проблемы. В 1880 г. в континентальной Европе имела место безусловная непричастность европейского пролетариата к жизни церкви! Церкви были пусты. В крупнейших церквах в пролетарских районах среди прихожан не было «рабочих», и священники метали громы и молнии против атеистических масс. Но массы эти не слышали их, поскольку никогда не приходили их слушать. У них не было никакой причастности.
Что касается европейской интеллигенции, то по отношению к ней предпринимались, по крайней мере, некоторые попытки теологической работы в университетах. Однако большая часть демонстрировала непричастность. Если мерить это стандартами высокого культурного развития европейской интеллигенции 50 лет тому назад, то церкви казались этим людям мелкобуржуазным варварством.
Нет необходимости обсуждать проблему причастности других групп. Мы в Америке знаем об этом! Мы знаем о горьком чувстве обиды и негодования определенных групп среди нас — не из-за недостатка доброй воли, но из-за нашей неспособности принять участие. Подумайте о таких группах, как евреи, цветные, а иногда даже — римские католики. «Причастность» означает соучастие в их существовании, и это порождает вопросы, на которые от нас ждут ответа.
Возьмем для примера наших детей: с ними у нас та же ситуация. Существует два принципа, которым мы должны следовать в их религиозном образовании. Первый заключается в следующем: необходимо отвечать на те вопросы, которые действительно зарождаются в сердце ребенка; и ему нужно показать, что библейские символы и христианская весть — суть ответы именно на эти вопросы. Во-вторых, нам следует придавать форму их существованию в направлении тех вопросов, которые, как мы верим, являются универсальными. Это должно быть подобно нашей работе с отсталыми народами на поприще миссионерской деятельности. Мы стремимся отвечать на их вопросы и, делая это, в то же время медленно трансформируем их существование так, чтобы у них возникали те вопросы, на которые христианская весть отвечает.
Но иногда перед нами не недостаток, а избыток причастности. И это столь же серьезная и трудная проблема для священника. Священники — это определенный социальный класс в определенном месте, в определенное время. Они не относятся к зажиточному среднему классу, однако совсем не плохо обеспечены. Они живут в протестантской стране, пережившей пуританско-евангелистскую историю и позднее сформировавшей индустриальное общество. Наше общество стремится всеми мерами, бессознательно, а часто даже и сознательно, стандартизировать все при помощи средств массовой информации, ежесекундно пронизывающих сам воздух, которым мы дышим. Здесь нет проблем с причастностью! Действительно, это так легко, что для сообщения Евангелия нам необходима непричастность. Священникам необходимы отстранение и удаление от этих постоянно воздействующих влияний. Пожалуй, это — наиболее трудная задача. Священники принадлежат к тем, кто соучаствует и имеет лишь слабые средства для того, чтобы сопротивляться этой причастности.
В предыдущей части дискуссии были продемонстрированы некоторые ограничения сообщения христианской вести. Но теперь мы можем внести более позитивную ноту. В наше время произошло нечто такое, благодаря чему многие люди стали настолько открытыми, что мы опять можем говорить с ними и соучаствовать в их ситуации. Сейчас многие начали осознавать свое существование в таком свете, что они задают вопрос, на который мы можем дать ответ. Следуя этому методу, мы следуем примеру заповедей блаженства. Там Иисус всегда указывает на ту ситуацию, в которой находятся люди и в которой они просят о Царствии Божьем. Именно тогда они могут осознать ответ и обрести блаженство. Каждый из нас должен следовать этому методу наиболее сознательным образом, ибо этот метод усматривает в заповедях блаженства, как и в нашем времени, ситуацию экзистенциального конфликта. конфликты скрываются в самых глубинах нашего существования, нас терзают страстные желания, тревога, пугающее отчаяние. С середины XIX столетия в западном мире зародилось движение, выражавшее тревогу по поводу смысла нашего существования, включая проблемы смерти, веры и вины. В нашей современной литературе много названий было дано этому феномену. Одни называли его «Пустыней», другие — «Отсутствием выхода» и «Веком тревоги». Говорили о «невротическом характере нашего времени», о «человеке против самого себя», о «встрече с Небытием».
Мы можем обращаться к людям не из снисхождения, а только если соучаствуем в их заботах, разделяя их. С другой стороны, мы можем указать людям на христианский ответ, лишь когда мы не отождествляемся с ними. И в-третьих, мы можем использовать этих людей и их представления для того, чтобы пробудить тех представителей нашей группы, кто все еще скрывается в башне за семью замками. Мы можем пробудить их, сделать чуткими к тому, что скрыто в них самих, что обычно сокрыто под покровом напускного знания ответов на все вопросы. Итак, эти три ступени нам следует иметь в виду. Мы должны соучаствовать, но не должны отождествляться, должны использовать этот двоякий подход, чтобы искоренить самодовольство тех, кто мнит, что знает все ответы, не осознавая свои экзистенциальные конфликты. Наши ответы должны иметь столь же много форм, сколько существует вопросов и ситуаций — индивидуальных и социальных. Но есть нечто такое, что будет общим для всех наших ответов, если мы отвечаем в терминах христианской вести. Христианская весть — это весть о Новой Реальности, к которой мы можем быть сопричастны и которая дает нам силы взять на себя тревогу и отчаяние. И именно это мы должны и можем сообщать.
А теперь мы спросим: будет ли это христианской вестью, если ее мерой мы делаем Библию и историю? В противовес такому вопросу мы зададим другой: кто может измерить это? В протестантизме нет папы; и если Библия говорит, она говорит НАМ. Здесь нет не только папы, нет и собора епископов, нет пресвитеров, нет голосования членов церкви по этим вопросам. И так было всегда. В первые столетия христианской истории церковные власти формулировали — часто бессознательно — как библейскую весть те основные пункты, которые давали ответ на временную и пространственную ситуации подвластных им людей, включая и их самих. Они формулировали как библейскую весть то, что могло быть сообщено и им самим, также как и массам.
Первоначальной греческой церкви были свойственны тревога по поводу смерти и сомнение, подсказавшее двойственную идею, которую мы находим у всех греческих отцов первых веков христианства: «жизнь» и «Свет» — это весть христианства. В греческой православной церкви это и ныне является решающим. Пасха, — без сомнения, важнейший праздник в жизни русской православной церкви. Тревога, порожденная социальным и духовным хаосом, последовавшим за крахом Римской империи, создала в средневековой церкви трансцендентно-сакраментальное основание иерархической системы, предназначенной для того, чтобы руководить обществом и индивидуумами. В период Реформации тревога и озабоченность виной, а также весть об оправдании сыграли решающую роль в выработке всякого догматического утверждения у всех реформаторов. В современном протестантизме это весть о религиозном культурном единстве с точки зрения более персоналистической (в Америке — более социальной) концепции Царствия Божьего как религиозного культурного единства. Если представить это схематично, можно сказать, что Иоанн оказывал влияние в первый период церковной истории, влияние Петра приходится на средневековье, Павел заложил основу Реформации, а Иисус синоптических Евангелий — тот, кто оказывает господствующее воздействие на нашу эпоху.
Теперь обратимся вновь к Павлу, но не так, как делала это Реформация. Весть, которую должны услышать люди, к которым мы обращаемся, — это весть о Новом Творении, весть о Новом Бытии. Во избежание ошибочного заключения, мы поспешим добавить, что различные эти вести не противоречат одна другой. Когда мы говорим о Новом Бытии, сюда включено примирение, которое означает то, что реформаторы называли «оправданием через веру» и «прощением грехов». Сюда включены истины, которые искала древняя церковь. Сюда включена причастность к вечному; сюда включено Царствие Божие, установленное и сражающееся в истории и соотнесенное со всеми культурными содержаниями. Но фокус этих формулировок различен. Он сосредоточивается вокруг того, что можно назвать «исцеляющей реальностью», вокруг мужества сказать «да» во встрече с небытием, тревогой и отчаянием.
Каковы же следствия этой линии рассуждений в терминах важнейших доктрин? Во-первых, доктрина о грехе. С начала XVIII в. на протяжении всего периода ее критиковали больше всех. Такие понятия, как «первородный грех», вызывали смех и относиться к ним всерьез считалось постыдным. В наши дни в этом отношении наблюдается разительная перемена. Возможно, нам не следует пользоваться этими словами слишком часто из-за их традиционалистских и моралистических коннотаций и из-за соответствующего протеста против них. Однако во всякой проповеди мы можем охарактеризовать сегодня все следующие друг за другом фазы того аспекта человеческой ситуации, который христианство назвало «грехом», и обращаться к ним. Мы можем описать вожделение, волю к власти и hybris57 — самовозвышение человека и такие негативные последствия этого, как ненависть к себе, враждебность, самоизоляция, тщеславие и отчаяние.
Сегодня наблюдается особый подход к рассмотрению смысла первородного греха, его универсальности, его трагической роли в истории, причем такой подход был немыслим еще 20 лет назад. Ибо мы сегодня можем использовать понятие, которое понятно каждому — понятие отчуждения: отчуждения от себя, от другого человека, от той основы, из которой мы произошли и к которой идем. Современной литературе мы обязаны глубочайшим прозрением, оно заключается в следующем: одно из фундаментальных выражений греха — это стремление превратить другого человека в объект, в вещь. Возможно, это величайшее искушение, свойственное индустриальному обществу, в котором все вовлечены в процесс механического производства и потребления, и даже духовная жизнь во всех ее формах превращается в источник дохода и подчиняется тому же процессу. Это происходит во всякой встрече человека с человеком.
Второй момент, который открыла наша ситуация и который является следствием такого понятия, как Новое Бытие, — взаимоотношения религии и медицины. Взаимоотношения эти были абсолютно ясными в тот период, когда в христианской религии в целом широко использовалось слово «спасение». Спасение — это исцеление. Это мы открыли заново: новый подход к смыслу спасения есть изначальный подход. Христианство — не набор запретов и заповедей. А спасение — не процесс, в результате которого человек становится все лучше и лучше. Христианство — весть о Новой Реальности, которая делает возможным исполнение нашего сущностного бытия. Такое бытие трансцендирует все конкретные запреты и заповеди благодаря единственному закону, который не есть закон благодаря любви.
Медицина помогла нам заново открыть смысл милости в нашей теологии. Быть может, в этом — наиболее важный ее вклад. Нельзя помочь людям, страдающим психосоматическим заболеванием, поучая их, что им следует делать; можно помочь, лишь отдавая им что-то, лишь принимая их. Это означает помощь через милость, являющуюся в отношении с человеком действенным исцелением, исходит ли оно от священника или от врача. Это, разумеется, включает точку зрения реформации (то же самое усмотрела и заново открыла также медицина), а именно: человек должен почувствовать, что он принят. Только тогда он сможет принять себя. Никогда не наоборот. Над этим бился Лютер в борьбе с искажениями Римской церкви, которая требовала, чтобы «сначала человек сделал себя приемлемым, и тогда Бог сможет принять его». Но всегда наоборот. Сначала человек должен быть принят. Затем он сможет принять себя, а это означает, что он может обрести исцеление. Болезнь в самом широком смысле слова — тела, души и духа — это отчуждение.
Третий момент связан с христологией. Говоря о проявлении Нового Бытия в Христе, мы не должны погружаться в проблемы, в которые была вовлечена ранняя церковь, следовавшая своей греческой философской необходимости. Уместно и правильно для того периода, но неуместно и неправильно для нас, существовала необходимость в своего рода божественно-человеческо-природной «химии». Сегодня мы можем сказать то, что доступно пониманию людей нашего времени: у нас есть весть о том, что разрешает экзистенциальный конфликт и преодолевает отчуждение. Существует сила, запредельная существованию, бытие которой для нас подтверждается через причастность. Это дает нам совершенно иной тип христологии. Христос — та область, где Новая Реальность проявилась полностью, ибо в Нем в каждый момент преодолевались тревога по поводу конечности и экзистенциальные конфликты. Это Его божественность. Это означает, что Он не являет собой другой закон. Если бы он являл собой другой закон с заповедями и запретами, Он был бы только старым бытием, а не Бытием Новым. Он являл бы собой только то, от чего нам необходимо было бы исцелиться с помощью кого-то другого. Но Он потому и может быть целителем, что он не являет собой закон. Во имя такой христологии нам нет нужды приносить в жертву интеллект. Это опять было бы делом рук человеческих. Это было бы старым бытием, и нам потребовался бы кто-то, кто освободил бы нас от этого старого бытия. Что же Он есть? Он есть исцеляющая сила, преодолевающая отчуждение, ибо Сам Он не был отчужден.
И, наконец, скажем несколько слов о Церкви в свете идеи Нового Бытия. Церковь — это Сообщество Нового Бытия. Вновь и вновь люди говорят: «Мне не нравится организованная религия». Но Церковь — не организованная религия. Она — не иерархическая власть. Она — не социальная организация. Она, разумеется, является всем этим, но изначально и в первую очередь это — группа людей, выражающих Новую Реальность, которой они захвачены. Лишь это — действительный смысл и назначение Церкви. Здесь сила Новой Реальности, которая есть Христос и которую подготовляла вся история, в особенности ветхозаветная, входит в нас и продолжается нами.
Можно сказать, что Церковь — место, где действие любви преодолевает демоническую силу объективизации — превращения людей в объекты, в вещи. Это — не новый закон для социального действия, но место, где мы можем совершить двойное деяние: выход из ситуации и сражение с ней. Церковь — место, где Новое Бытие действительно; место, куда мы можем прийти и ввести Новое Бытие в действительность. Она — продолжение Нового Бытия, даже если ее организация кажется всегда изменой Новому Бытию. И Новое Бытие, которое находится за всем этим, — это Божественное Бытие. Но Божественное бытие — это не бытие наряду с прочими. Это — сила бытия, побеждающего небытие. Это вечность, побеждающая временность. Это — милость, побеждающая грех. Это — предельная реальность, побеждающая сомнение. С точки зрения Нового Бытия, Божественное Бытие — основа бытия, и, следовательно, творец Нового Бытия. И из этой основы мы можем черпать мужество для утверждения бытия, даже пребывая в состоянии сомнения, тревоги и отчаяния. Новое Бытие включает новое приближение к Богу, которое возможно даже для тех, кто в своих сомнениях впал в отчаяние и не видит выхода.
А теперь — два слова по поводу выражения «камень преткновения». Христианские священники, сокрушаясь, часто говорят, что христианство, должно быть, стало камнем преткновения для большинства людей. Как бы то ни было, всегда существуют те немногие, кто приходит в нашу Церковь, для кого она — не камень преткновения. Это приносит утешение священникам. Но есть два рода «камней преткновения». Один — подлинный, который подразумевался под словами, сказанными в начале этой главы о подлинном выборе. У тех, для кого Евангелие — камень преткновения, всегда есть подлинный выбор — отвергнуть Евангелие. Но такой выбор не должен зависеть от ложного камня преткновения, т. е., от неверного способа, которым мы сообщили Евангелие, — от нашей неспособности сообщить его. Что мы должны сделать, так это преодолеть ложный камень преткновения, чтобы поставить людей лицом к лицу с подлинным камнем преткновения и дать им возможность сделать подлинный выбор. Будут ли в состоянии христианские церкви отбросить ложные камни преткновения в своих попытках сообщать Евангелие?
Христианство и встреча мировых религий
Профессору Ясаке Такаги, благодаря которому мне удалось посетить Японию
Предисловие
Четыре Бамптонские лекции за 1962 г. я прочел осенью 1961 г. в Мемориальной библиотеке Лоу Колумбийского университета. Печатный текст в основном соответствует моим выступлениям: для более существенных добавлений мне потребовалось бы значительно больше усилий и времени, которыми я в тот момент не располагал. Кроме того, это могло бы изменить характер и первоначальную цель этих лекций. В них не предполагалось дать исчерпывающие ответы на разнообразные вопросы, возникшие в ходе дискуссии; я только хотел познакомить читателя с разными точками зрения, которые представляются мне принципиально важными для рассмотрения центральных тем прочитанных лекций. К ним относятся характеристика квазирелигий, детальная разработка универсалистского элемента в христианстве, набросок динамической типологии религий, диалогический характер встречи мировых религий, самооценка христианства как религии и вытекающая отсюда открытость для критики со стороны как собственно религий, так и квазирелигий.
Я надеюсь, что предложенные мною идеи, несмотря на краткость, заставят читателя критически продумать не только проблему отношения христианства с другими мировыми религиями, но и вопрос о собственной природе христианства.
Пауль Тиллих
Гарвардский университет, весна 1962