Автобиография Кристи Агата

Это странное ощущение — книга словно растет в тебе, порой лет шесть-семь, и ты точно знаешь, что когда-нибудь напишешь ее, а она растет и растет, чтобы однажды превратиться в то, что уже есть. Да, она уже существует — просто очертания ее должны четче выступить из тумана. Все персонажи уже здесь, ждут в кулисах, готовые выйти на сцену, подхватив конец предыдущей реплики партнера, — и вдруг четко и ясно звучит команда: «Начали!»

Этот момент наступает тогда, когда наконец готовы и вы, когда вы уже знаете все, что нужно. О, какое счастье, если у вас есть возможность тут же выполнить команду, если, услышав: «Начали!», вы действительно можете начать.

Я очень боялась, что меня прервут, что в мою работу вторг-нется нечто постороннее, поэтому, закончив первую главу и уже пребывая в состоянии высшего накала, тут же принялась за последнюю: я так четко знала, какова моя окончательная задача, что мне было необходимо запечатлеть это на бумаге. И тогда уж ничто меня не остановит — я пройду к ней напрямик.

Не помню, чтобы я когда-нибудь так уставала. Завершив работу и увидев, что в написанной ранее последней главе не нужно менять ни слова, я рухнула на кровать и проспала, если мне не изменяет память, двадцать четыре часа кряду. Затем проснулась, съела гигантский обед и на следующий день была готова вернуться в больницу.

Я, должно быть, странно выглядела, потому что все сочувственно спрашивали: «Вы, наверное, серьезно переболели, у вас синие круги под глазами».

Круги были всего лишь результатом усталости и изнеможения, но усталость и изнеможение можно считать справедливой платой за работу, которая не доставила никаких неприятностей — совсем никаких, если оставить в стороне физические усилия. Во всяком случае, это был очень благодарный труд.

Я назвала книгу «Разлученные весной» — по первой строке шекспировского сонета «Нас разлучил апрель цветущий, бурный…» Конечно, не мне судить о собственной книге; быть может, она получилась глупой, написана плохо и вообще не стоит упоминания. Но писала я ее на одном дыхании, искренне, так, как мне и хотелось, а это для автора самая большая удача и предмет гордости.

Через несколько лет я выпустила еще одну книгу под псевдонимом Мэри Уэстмакотт — «Роза и тис». Ее я всегда перечитываю с удовольствием, хоть она и не рвалась из меня с такой же настоятельной требовательностью, как предыдущая. Но замысел этой книги тоже вынашивался очень долго — практически с 1929 года. То был эскиз, который, я не сомневалась, когда-нибудь воплотится в книгу.

Часто спрашивают, откуда берутся такие замыслы, — я имею в виду те, что становятся для писателя неотвратимой потребностью. Иногда, мне кажется, выдаются моменты, когда человек чувствует себя ближе всего к Богу, они даруют ему частичку радости творчества. Вы оказываетесь способны сделать нечто, превзойдя себя самое, и ощущаете родство с Всемогущим, словно на седьмой день творения, когда видите, что сделанное вами — хорошо.

Мне предстояло освоить еще одну разновидность обычной литературной работы — написать ностальгическую книгу воспоминаний: мы были в разлуке с Максом, я редко получала от него известия и с болью в сердце вспоминала о днях, проведенных вместе в Арпачии и Сирии. Мне хотелось прожить нашу жизнь снова, насладиться воспоминаниями, и я написала «Расскажи-ка мне, как ты живешь» — веселую, легкомысленную книгу, но в ней отразились годы, пройденные вместе и полные милых глупостей, которые обычно забываются. Многим книга очень нравилась. Она вышла лишь небольшим тиражом, потому что не хватало бумаги.

Сидней Смит, разумеется, сказал:

— Это нельзя печатать, Агата.

— Но я собираюсь это сделать, — ответила я.

— Нет, лучше не надо.

— Но я хочу!

Сидней Смит недовольно взглянул на меня — такого высказывания он одобрить не мог. С его несколько кальвинистскими взглядами не вязалось желание делать что-то только потому, что тебе лично этого хочется.

— Максу это может не понравиться.

Я не была в этом уверена.

— Не думаю, чтобы он возражал. Ему, скорее, тоже приятно будет вспомнить о том, как мы жили. Я бы никогда не взялась писать серьезную книгу об археологии, потому что знаю, сколько наделала бы глупых ошибок. А это другое дело, это личное. И я это опубликую, — продолжала я. — Мне нужно что-то, за что можно держаться, что можно вспоминать. Ведь память ненадежна. Все забывается. Вот почему я хочу это напечатать.

— Ну что ж, — все еще с сомнением в голосе сказал Сидней. Однако, когда Сидней произносил «ну что ж», это означало уступку.

— Ерунда, — заявила его жена Мэри. — Конечно же вы можете это публиковать. Почему бы нет? Это очень занятно. И мне близка ваша мысль о том, как хорошо, перечитывая книгу, вспоминать свою жизнь.

Не понравилась книга и моим издателям. Им все это казалось подозрительным, они меня не одобряли и опасались, что я скоро совсем отобьюсь от рук. Они ненавидели Мэри Уэстмакотт и все, что выходило из-под ее пера, они заранее с предубеждением отнеслись и к книге «Расскажи-ка мне, как ты живешь» и вообще ко всему, что уводит меня в сторону от таинственных сюжетов. Однако книга имела успех и, думаю, они потом пожалели, что было мало бумаги. Я опубликовала ее под именем Агаты Кристи-Мэллоуэн, чтобы ее не путали с моими детективными историями.

Глава четвертая

Есть вещи, о которых не хочется вспоминать. Их приходится принимать, поскольку они уже случились, но мысленно возвращаться к ним — больно.

Однажды Розалинда позвонила и сообщила мне, что Хью-берт, который воевал тогда во Франции, пропал без вести, вероятно, убит.

Это самое страшное, что может случиться с молодой женой во время войны. Неизвестность мучительна. Ужасно, если твой муж убит. Но с этим приходится жить, и ты знаешь, что деться некуда. Жестоко, когда не остается надежды, жестоко… И никто не поможет.

Я поехала к ней и какое-то время жила в Поллирэче. Мы, конечно, надеялись — человек всегда надеется, — но, думаю, в глубине души Розалинда знала. Она тоже из тех, кто всегда ожидает худшего. Да и было в Хьюберте нечто — не то чтобы печальное, но что-то во взгляде, во всем облике, что наводило на мысль: долгая жизнь ему не суждена. Он был славным человеком; всегда хорошо ко мне относился, и была в нем жилка, не скажу поэтическая, но что-то в этом роде. Жаль, что мне не удалось познакомиться с ним поближе — мы виделись лишь во время кратких взаимных визитов да несколько раз случайно.

В течение многих месяцев никаких новостей о Хьюберте не было. То известие, которое наконец пришло, Розалинда, скорее всего, получила на сутки раньше, чем сказала мне о нем. Держалась как обычно — она всегда была человеком огромного мужества. В конце концов, с неохотой, но зная, что сделать это все равно придется, она резко сказала: «Тебе, наверное, надо прочесть это» — и протянула телеграмму, в которой сообщалось, что Хьюберт теперь уже определенно числился среди погибших в бою.

Печальнейшая вещь на свете — находиться рядом с любимым человеком, знать, как он страдает, и быть не в состоянии ему помочь. Это трудно пережить. Можно облегчить физические страдания, но унять сердечную боль почти невозможно. Вероятно, я ошибалась, но считала лучшим, что могу сделать для Розалинды, — как можно меньше говорить, продолжать жить как прежде. Во всяком случае, я бы на ее месте желала именно этого: чтобы меня оставили в покое и не усугубляли моего горя. Думаю, она чувствовала то же самое, но никогда нельзя быть уверенным, что лучше другому. Может быть, ей было бы легче, если бы я более открыто выражала свои материнские чувства. Инстинкт ведь тоже может подвести. Всегда боишься причинить боль любимому человеку, сделать что-то не так. Кажется, знаешь, как следует поступить, но разве можно сказать наверняка?

Розалинда по-прежнему жила в Поллирэче, в огромном пустом доме с Мэтью — очаровательным и, сколько я помню его, всегда таким счастливым малышом. Он обладал особым даром — чувствовать себя счастливым. Он и сейчас его не утратил. Слава богу, Хьюберт успел узнать, что у него есть сын, и увидеть малыша, хоть иногда мне кажется от этого еще более жестоким, что ему не довелось вернуться, жить в доме, который он любил, и растить сына, о котором так мечтал.

Сталкиваясь с человеком, абстрактно рассуждающим о войне, я не могу порой сдержать гнева. За слишком короткое время англичане пережили слишком много военных невзгод. Первая мировая война была неправдоподобной, поразительной, она казалась такой ненужной. Но после нее люди надеялись и верили, что нарыв вскрыт, что стремление к войне больше никогда не возродится в сердцах тех же самых немцев. Тем не менее оно возродилось — теперь мы это знаем; из исторических документов видно, что Германия заранее планировала вторую мировую войну.

Однако сейчас стало ясно — и все мы ужасаемся при мысли об этом, — что война не решает никаких проблем; победа действует так же губительно, как и поражение! Наверное, существовало время и место, когда без войны нельзя было обойтись, если человек хотел жить и продолжать свой род, — тогда без войны человечество просто вымерло бы. Быть смиренным, добрым, уступчивым означало тогда гибель; война была неизбежна, ибо выжить могли лишь одни: либо вы — либо другие. Как птице или зверю, человеку приходилось воевать за место под солнцем. Война доставляла рабов, земли, пищу, женщин — то, без чего нет жизни. Но теперь мы должны научиться жить без войн, не потому, что мы стали лучше или нам претит причинять вред ближнему, а потому, что война невыгодна, мы не переживем ее, она погубит нас так же, как наших врагов. Время тигров миновало, настает, без сомнения, время мошенников и шарлатанов, воров, грабителей и карманников; но все равно это лучше, это шаг на пути вверх.

По крайней мере, я верю, что занимается заря доброй воли. Мы не остаемся безучастными, когда слышим о землетрясениях, о гибельных для человека событиях. Мы хотим помочь. И это значительное достижение; думаю, оно нас куда-нибудь выведет. Не скоро — быстро ничего не делается — но надеяться все же можно. Я считаю, что мы часто недооцениваем вторую добродетель в триаде, которую так часто повторяем — вера, надежда и любовь. Что касается веры, она у нас есть, я бы даже сказала, в избытке вера может ожесточить человека, сделать несгибаемым и неумолимым, верой можно злоупотребить. Любовь мы просто носим в сердцах как свою суть. Но как часто мы забываем, что существует еще надежда, и как редко думаем о ней. Мы слишком легко отчаиваемся, всегда готовы сказать: «Какой смысл что-либо предпринимать?» Между тем именно надежда есть та добродетель, которую в наши дни, в наш век следовало бы особенно поощрять.

Мы создали государство всеобщего благоденствия, освободившее нас от страха, обеспечивающее нам хлеб насущный, и даже немного более того; тем не менее мне кажется, что сейчас и в государстве благоденствия с каждым годом становится все труднее смотреть в будущее. Мы ничего не ценим по-настоящему. Почему? Не потому ли, что нам больше не нужно бороться за свое существование? Не перестала ли жизнь быть нам интересной? Мы разучились ощущать благодарность за то, что живем. Быть может, нам не хватает трудностей, связанных с освоением жизненного пространства, открытием новых миров, недостает каких-то иных невзгод и страданий, болезней и дикой жажды выживания?

Впрочем, я сама никогда не теряю надежды. Думаю, единственная добродетель, которая во веки во мне не угаснет, — это надежда. Вот почему мне всегда так отрадно бывать с моим дорогим Мэтью. Он неисправимый оптимист. Помню (он учился еще в подготовительной школе), Макс как-то спросил его, думает ли он, что когда-нибудь попадет в сборную начальных школ по крикету.

— Ну как же, — ответил Мэтью с лучезарной улыбкой, — надежда всегда есть!

Полагаю, это подходящий жизненный девиз. Я пришла в ярость, узнав об одной французской супружеской паре средних лет. Увидев, что разразилась война, что немцы вступили во Францию и победно маршируют по ней, они не нашли ничего лучшего, как совершить самоубийство. Но это же бессмысленно! Напрасный, достойный сожаления жест! Своим самоубийством они никому не принесли пользы. Между тем могли бы превозмочь тяжкие испытания, борясь за то, чтобы выжить.

Сдаваться нельзя до самой смерти!

В этой связи я всегда вспоминаю притчу о двух лягушках, свалившихся в бидон с молоком, которую давным-давно рассказывала мне моя американская крестная. Одна из лягушек застонала: «О, я тону, тону!» Другая бодро ответила: «А я тонуть не собираюсь». — «Но как же ты можешь не утонуть?» — спросила первая лягушка. «А я буду дрыгать, и дрыгать, и дрыгать ногами, как сумасшедшая».

На следующее утро первую лягушку нашли на дне бидона утонувшей. Вторая же, которая всю ночь, не сдаваясь, дрыгала ножками, как ни в чем не бывало сидела на горке взбитого ею масла.

В последние годы войны, мне кажется, все начали немного нервничать. Начиная с Дня Ди, нас не покидало чувство, что конец войны близок, и те, кто утверждали, что этого никогда не случится, вынуждены были прикусить языки.

Я тоже начала волноваться. Большинство больных вывезли из Лондона, хотя остались, конечно, амбулаторные пациенты. Мы хорошо видели, что нынешняя война — не то что предыдущая, когда нужно было оказывать экстренную помощь доставленным прямо из окопов раненым. Теперь половина времени уходила на выдачу огромных количеств пилюль эпилептикам — работа, конечно, необходимая, но тому, кто ее выполнял, недоставало столь необходимого тогда ощущения причастности к войне. Некоторые матери приносили в благотворительные больницы грудных детей, чтобы иметь возможность работать на оборонных заводах, а мне казалось, было бы гораздо лучше, если бы они оставались с ними дома. Главный фармацевт полностью разделяла это мое соображение.

В то время я разрабатывала сразу несколько планов своей дальнейшей деятельности. Одна молодая приятельница, служившая в Женских вспомогательных ВВС, свела меня со своим другом, который мог устроить на работу в отдел аэрофотосъемки военной разведки. Меня снабдили впечатляющим пропуском, дающим право проходить по протянувшимся, казалось, на мили подземным коридорам Военного министерства, и там я была принята угрюмым молодым лейтенантом, напугавшим меня до полусмерти. Хоть у меня был приличный фотографический опыт, аэрофотосъемкой я никогда не занималась и понятия о том, что это такое, не имела. К тому же мне показалось практически невозможным что-нибудь опознать на снимках, которые мне предъявили. Единственным, что я узнала почти наверняка, был Осло, но к тому времени, множество раз выстрелив мимо цели, я была настолько не уверена в себе, что не решилась назвать его. Молодой человек тяжело вздохнул, посмотрел на меня, как на слабоумную, и деликатно сказал: «Может быть, вам лучше вернуться к своей медицинской деятельности?» Уходя, я чувствовала, что потерпела сокрушительное поражение.

В начале войны Грэм Грин прислал мне письмо с вопросом, не хочу ли я заняться пропагандой. Мне не казалось, что писатель моего типа может быть полезен в этой области, ибо я начисто лишена целеустремленности, позволяющей видеть лишь одну сторону дела. Нет ничего более бесполезного, чем бесстрастный пропагандист. Настоящий пропагандист, говоря, что «Некто Х. черен как ночь», должен это чувствовать. Я не была на это способна.

Но теперь с каждым днем я становилась все беспокойней. Нужна была, в конце концов, работа, имеющая непосредственное отношение к войне. Мне предложили стать провизором у некоего доктора в Уэндовере, неподалеку от места, где жили мои друзья. Я была не прочь пожить в деревне, мне бы это подошло, но что если Макс вернется из Северной Африки, ведь прошло уже три года, его могут отпустить? Мне будет неловко подвести доктора.

Лелеяла я и театральные планы. Была возможность поехать по линии Национальной ассоциации зрелищных учреждений в качестве второго продюсера или чего-то в этом роде в турне по Северной Африке. Меня очень вдохновляла эта идея. Чудесно, если удастся попасть в Северную Африку!

Какое счастье, что я туда не уехала! Недели за две до предполагавшегося отъезда я получила от Макса письмо, в котором он сообщал, что через две-три недели, вероятно, прибудет из Северной Африки в распоряжение Министерства авиации. Какое было бы огорчение, если бы я уехала в Северную Африку как раз тогда, когда он вернулся бы оттуда домой.

Несколько следующих недель оказались мучительными. Взвинченная до предела, я была вся — ожидание. Еще две недели, три, нет, скорее всего, больше, — я уговаривала себя, что обычно такие вещи случаются позже, чем ожидаешь.

Я съездила на выходные в Уэльс к Розалинде и вернулась в воскресенье ночным поездом. Это был один из ужасных поездов военного времени, чудовищно холодный и конечно же доставлявший пассажиров на Пэддингтонский вокзал в час, когда уже ни на чем никуда нельзя было добраться. Я села на другой, случайно подвернувшийся поезд, который в конце концов довез меня до какой-то станции в Хэмпстеде, не слишком далеко от моего дома на Лоун-роуд; оттуда я шла пешком, неся привезенную из Уэльса копченую рыбу и чемодан. Усталая и замерзшая, добравшись до дома, я начала одновременно зажигать газ, снимать пальто и распаковывать вещи. Бросив рыбу на сковородку, я услышала внизу, у парад-ной двери какой-то щелчок и заинтересовалась, что бы это могло быть. Выйдя на балкон, взглянула вниз, на крыльцо. По ступенькам поднималась фигура, с ног до головы обвешанная каким-то лязгающими предметами — словно карикатура на бравого Билла времен первой мировой войны. Может, самым подходящим сравнением для нее было бы сравнение с Белым Рыцарем. Трудно представить себе, что можно так чем-то обвешаться. Но сомнений в том, кто это, быть не могло — мой муж! Уже через две минуты все мои страхи — что он переменился, что все будет теперь по-другому — рассеялись. То был Макс! Словно он уехал только вчера и вот вернулся. Мы вернулись друг к другу. Ужасный запах подгоревшей рыбы достиг наших ноздрей, и мы бросились в квартиру.

— Что, черт возьми, ты готовишь? — спросил Макс.

— Копченую рыбу, — ответила я. — Хочешь? — Мы взглянули друг на друга. — Макс, — сказала я, — ты же стал килограммов на пятнадцать тяжелее!

— Около того. Но и ты не похудела, — добавил он.

— Это потому, что ела одну картошку, — попыталась оправдаться я. — Когда нет мяса, приходится есть слишком много картошки и хлеба.

Вот так. На двоих у нас было теперь килограммов на двадцать пять больше веса, чем когда он уезжал. Казалось бы, должно было быть наоборот.

— Я думала, что жизнь в пустыне скорее способствует похуданию, — заметила я.

Макс ответил, что пустыни вовсе не способствуют похуданию, потому что там нечего делать, кроме как сидеть, есть жирную пищу и пить пиво.

Какой это был чудный вечер! Мы ели подгоревшую рыбу и были счастливы!

Часть одиннадцатая

«Осень»

Глава первая

Я пишу это в 1965 году. А тогда был 1945-й. Двадцать лет. Но мне не кажется, что с тех пор прошло двадцать лет. И военные годы вспоминаются как что-то ненастоящее. Они были кошмаром, в котором действительность словно замерла. Долго еще я говорила: «То-то и то-то случилось пять лет назад», — и это означало, что к этим пяти нужно добавить еще пять военных. Теперь, когда я говорю: «Несколько лет», я имею в виду довольно много лет. Время стало для меня другим, как для всех стариков.

С окончанием войны с немцами жизнь моя началась сначала. Хоть на самом деле война еще продолжалась на Востоке, с Японией, для нас она была позади. Настало время собирать камни — камни и камешки, разбросанные повсюду, частицы разных судеб.

После недолгого отпуска Макс вернулся на работу в Министерство авиации. Адмиралтейство решило вернуть нам Гринвей — и как обычно, «без промедления». День для этого был выбран самый неподходящий — Рождество. Едва ли можно найти более неудачное время для возвращения в покинутый дом. Самая малость отделяла нас от того, чтобы воспользоваться счастливым шансом. Когда дом забирало Адмиралтейство, наш автономный электрогенератор был на последнем издыхании. Командир американской флотилии несколько раз уведомлял меня, что агрегат вот-вот прикажет долго жить. «Ну да ладно, — добавлял он, — мы вам поставим чудесный новенький генератор, когда этот даст дуба, так что вам есть на что надеяться». К сожалению, дом был возвращен нам за три недели до того, как в нем запланировали заменить движок.

Когда мы прибыли в Гринвей зимним солнечным днем, усадьба выглядела прекрасной, однако запущенной и напоминала красивые, но дикие джунгли. Дорожки заросли, огород, где прежде красовались латук и морковка, был сплошь забит сорняками, а фруктовые деревья не подрезаны. Грустно было видеть все это, но, несмотря ни на что, дом был хорош. Внутри он пострадал гораздо меньше, чем мы ожидали. Не было линолеума. Когда военные въезжали, они сняли его, выплатив нам стоимость, а нового достать так уже и не удалось. Кухню описать невозможно: стены были покрыты сажей и все в пятнах. И как я уже упоминала, вдоль каменного перехода, ведущего в кладовую, выстроились четырнадцать клозетов.

Один замечательный человек взял на себя труд сражаться за меня с Адмиралтейством, и, надо сказать, ему пришлось-таки серьезно повоевать. Мистер Адамс работал в некой фирме, и мне сказали, что он — единственный человек, способный выжать кровь из камня или деньги из Адмиралтейства.

Они отказались восстановить отделку комнат под странным предлогом, что стены были покрашены всего за год или два до того, как они забрали наш дом. Согласились лишь частично оплатить покраску. Не знаете, как можно покрасить три четверти комнаты? Однако лодочный сарай пострадал весьма значительно: в стенах недоставало кирпичей, ступеньки были сломаны и прочее в том же роде, а это уже считалось конструктивным ущербом и оценивалось недешево, за это они обязаны были платить. Таким образом, получив деньги за сарай, я смогла отремонтировать кухню.

Другое тяжелое сражение пришлось выдержать из-за клозетов. В Адмиралтействе утверждали, что это я должна им, потому что клозеты являются якобы элементом благоустройства. Я отвечала, что вряд ли можно считать благоустройством возведение четырнадцати ненужных мне клозетов поблизости от кухни. Если там что и нужно, так это погреб, дровяной сарай и кладовая, каковые там изначально и были. Они настаивали, что четырнадцать клозетов очень пригодятся, если в доме будет организована женская школа. Я заверяла их, что в доме не будет организована женская школа. На один дополнительный клозет я, впрочем, великодушно согласилась. Но они стояли на своем: либо они сносят все клозеты, либо стоимость их сооружения будет удержана из суммы, в которую оценят ущерб, нанесенный усадьбе. Тогда, как Червонная Королева, я заявила: «Головы им — долой!»

Адмиралтейству это грозило многими хлопотами и расходами, но делать было нечего. К тому же мистер Адамс заставлял рабочих возвращаться снова и снова, чтобы сделать все как положено, поскольку они все время оставляли трубы и какую-то арматуру торчать из земли. Кроме того, он заставил их водворить на место оборудование сарая и кладовой. Борьба была долгой и изнурительной.

Настал день, когда пришли грузчики и снова расставили наши вещи по дому. Удивительно, но вещи пострадали совсем незначительно, если не считать съеденных молью ковров. Постояльцам было велено принять меры защиты от моли, но они пренебрегли распоряжением из ложного оптимизма. «К Рождеству все закончится!» — считали они тогда. От сырости пропало несколько книг, но на удивление мало. Крыша над гостиной осталась цела, и мебель сохранилась в очень приличном состоянии.

Как прекрасен был Гринвей в своем величавом запустении! Но я хотела знать, удастся ли нам когда-нибудь снова расчистить дорожки или хотя бы найти, где они раньше были. С каждым днем сад становился все более диким; в окрестностях его, видимо, за таковой и почитали. Приходилось постоянно разворачивать едущие напрямик машины. А по весне люди свободно ходили по парку, выдергивая рододендроны и беспечно ломая кусты. Конечно, какое-то время после того, как ее освободило Адмиралтейство, усадьба пустовала. Мы жили в Лондоне, поскольку Макс все еще работал в Министерстве авиации. За домом никто не следил, любой был волен войти и взять что пожелает — вот люди и рвали цветы, а также обламывали ветви.

Но наконец мы смогли туда перебраться, и жизнь пошла своим чередом, хоть и не так, как прежде. Мы испытывали облегчение от того, что мир все-таки наступил, но уверенности, что он воцарился надолго, и вообще определенности в отношении будущего у нас не было. Мы словно нащупывали жизнь заново, благодарные за то, что Бог сохранил нас друг для друга, мы как бы делали пробные попытки, чтобы посмотреть, что из этого получится. Беспокойство вызывали дела. Приходилось заполнять массу анкет, подписывать контракты, улаживать налоговые недоразумения, — словом, разбираться в хаосе, в котором никто ничего не смыслил.

Лишь теперь, оглядываясь назад, на то, что написала за годы войны, я по-настоящему осознаю, что сделала невероятно много. Думаю, объясняется это тем, что в то время ничто меня не отвлекало: никакой светской жизни не было, практически никто никуда не выходил по вечерам.

Кроме того, в первый год войны я написала две книги сверх нормы — сделала это, опасаясь, что меня убьют во время налета. Поскольку работала я в Лондоне, вероятность такого исхода была велика. Одну, первую, я написала для Розалинды, в ней действовал Эркюль Пуаро; другую, с мисс Марпл — для Макса. Написав, я положила их в банковский сейф и официально оформила дарственную на авторские права Розалинде и Максу. Полагаю, рукописи были надежно застрахованы от любых неприятностей.

— Когда вы вернетесь с похорон или с заупокойной службы, — объяснила я, — вас будет греть сознание, что у каждого из вас есть по моей книге.

Они ответили, что предпочитают книгам меня самое, на что я заметила: «Надеюсь, что так». И мы все посмеялись.

Не понимаю, почему людей всегда так смущают разговоры о смерти. Милый Эдмунд Корк, мой агент, всегда очень расстраивался, когда я говорила: «Хорошо, но предположим, я умерла». На самом деле вопрос о смерти так важен в наши дни, что его нужно обсуждать. Насколько я смогла понять из объяснений адвокатов и налоговых инспекторов — надо признать, правда, что поняла я очень немного, — моя кончина обернется для моих родственников неслыханным бедствием, их спасение состоит только в том, чтобы сохранять мне жизнь как можно дольше!

Увидев, как повысились налоги, я не без удовольствия подумала, что мне не стоит теперь так уж утруждать себя работой: одной книги в год вполне достаточно. Написав две, я едва ли получу больше, чем написав одну — это лишь потребует от меня лишних усилий. Разумеется, прежнего стимула уже не было. Если придет в голову что-то из ряда вон выходящее, что мне действительно захочется написать, тогда другое дело.

Примерно тогда же мне позвонили из Би-би-си и спросили, не смогу ли я написать короткую радиопьесу, которую они хотели включить в программу, посвященную некоему торжеству, связанному с королевой Мэри. Она пожелала, чтобы в передаче было что-нибудь мое, поскольку ей нравились мои книги. Не могла бы я написать что-нибудь в очень короткий срок? Идея показалась мне увлекательной. Я ее обдумала, расхаживая по комнате взад-вперед, затем позвонила им и сказала «да». Мне пришла в голову мысль, вполне, с моей точки зрения, подходящая, и я сочинила радиоскетч под названием «Три слепые мыши». Насколько мне известно, королеве он понравился.

Казалось бы, на том дело и закончилось, но вскоре мне предложили переделать этот радиоскетч в рассказ. Я назвала его «Западня» и впоследствии инсценировала, режиссером той весьма успешной постановки был Питер Сондерс. Мне самой «Западня» так понравилась, что я подумала, не продолжить ли свои драматургические упражнения? Почему бы вместо книги не написать пьесу? Это гораздо приятнее. Одна книга в год обеспечивает необходимый доход, поэтому я могу доставить себе удовольствие и написать пьесу.

Чем больше я размышляла о «Трех слепых мышах», тем больше убеждалась, что из этой двадцатиминутной радиопьесы можно сделать детективный боевик для сцены в трех актах. Придется добавить пару персонажей, расширить экспозицию и фабулу и детальнее выписать развитие действия. Думаю, одно из преимуществ «Мышеловки» — так называется сценическая версия «Трех слепых мышей» — состоит в том, что она выросла как бы из конспекта, я наращивала мышцы на кости скелета. Каркас существовал с самого начала, что позволило создать добротную конструкцию.

Названием пьесы я полностью обязана своему зятю Энтони Хиксу, о котором пока ничего не рассказывала. Энтони для нас — не воспоминание, он вошел в нашу жизнь позднее и сейчас с нами; представить себе не могу, как мы жили когда-то без него. Он не только один из самых добрых людей, встречавшихся мне в жизни, но и выдающаяся, чрезвычайно интересная личность. У него есть идеи. Он может зажечь любую собравшуюся за столом компанию неожиданно поставленной проблемой. Не успеешь глазом моргнуть, как все уже яростно о ней спорят.

Когда-то он изучал санскрит и тибетские диалекты, со знанием дела может рассуждать о бабочках, редких кустарниках, юриспруденции, марках, птицах, нантгарском фарфоре, древностях, об атмосфере и климате. Если у него есть недостаток, так это то, что он слишком много говорит о винах. Впрочем, быть может, здесь я несправедлива — просто мне не нравится предмет.

Когда выяснилось, что изначальное название, «Три слепые мыши», использовать нельзя, так как пьеса с таким заглавием уже имеется, мы все стали ломать голову над новым. Энтони пришел и сразу же сказал: «Мышеловка» — и мы тут же согласились.

Ему, думаю, должна бы причитаться часть гонорара, но тогда и в голову не могло прийти, что именно этой пьесе суждена долгая сценическая судьба.

Меня часто спрашивают, чем объяснить успех «Мышеловки». Обычно я отвечаю: «Удачей!» — потому что пьесе действительно сопутствовала удача. Полагаю, на девяносто девять процентов именно удаче она обязана успехом. Но, кроме того, есть у меня еще одно предположение, объясняющее счастливую театральную судьбу «Мышеловки». По-моему, в этой пьесе есть понемногу для каждого, вот почему она нравится людям разных возрастов и вкусов: молодым и пожилым, Мэтью и его итонским друзьям; позднее Мэтью с удовольствием водил на нее своих университетских приятелей, и даже высоколобым оксфордским профессорам она нравилась. Думаю, можно сказать без самодовольства, но и без ложной скромности, что для сочинения такого рода — а это легкая пьеса, в которой есть и юмор и притягательность боевика, — она хорошо сработана. По мере того как события разворачиваются, зрителю все время хочется знать, что же дальше, а угадать, куда повернет сюжет в следующие несколько минут, трудно. Нужно также сказать, что обычно, если спектакль идет долго, рано или поздно исполнителям их роли надоедают и персонажи окарикатуриваются. С «Мышеловкой» этого не произошло — в этом спектакле все исполнители по-прежнему играют реальных людей.

Когда-то давно муниципалитет поселил трех сирот на некоей ферме, где о них не заботились и плохо с ними обращались. Один из детей в результате умер. Другой, несколько неуравновешенный психически, вырос с мыслью о мести. В тех местах происходит, если помните, убийство, совершенное кем-то, долгие годы вынашивавшим детскую, затаенную жажду мести. Все весьма правдоподобно.

Теперь о персонажах: молодая, отчаявшаяся женщина, живущая только мыслями о будущем; юноша, который прячется от жизни и мечтает о материнской опеке; мальчик, по-детски стремящийся отомстить жестокой женщине, из-за которой погиб Джимми, и молодой школьной учительнице, не сумевшей спасти его, — все они, как мне представляется, должны казаться зрителю вполне реальными людьми.

В первой постановке ведущие роли исполняли Ричард Аттенборо и его очаровательная жена Шила Сим. Какой это был чудесный спектакль! Актеры казались влюбленными в пьесу, верили в нее, и Ричард Аттенборо отнесся к своей роли очень вдумчиво. Я получала огромное удовольствие, присутствуя на репетициях — на всех.

И наконец состоялась премьера. Надо сказать, что у меня вовсе не было ощущения большого успеха или даже чего-то похожего. Я понимала, что все прошло весьма удачно, но, помнится, никак не могла сообразить, первое это представление или нет. Кажется, перед началом гастролей в Оксфорде, куда мы ехали с несколькими друзьями, я с грустью подумала, что как автор села между двух стульев: ввела слишком много забавных эпизодов, в зале чересчур много смеются, и это снижает необходимое напряжение. Да, помню, меня это очень огорчало.

Но Питер Сондерс мягко кивнул мне и сказал: «Не волнуйся! Мой прогноз — пьеса удержится больше года, уж четырнадцать-то месяцев я точно буду ее давать».

— Нет, столько она не продержится, — ответила я. — Ну, от силы восемь. Да, думаю, восемь месяцев.

Когда я пишу эти строки, подходит к концу тринадцатый год, как пьеса остается в репертуаре, в спектакле сменилось бессчетное множество исполнителей. Театру «Эмбэссадорз» за это время пришлось полностью заменить кресла в зрительном зале и занавес. Недавно я слышала, что они обновляют и декорации — старые истрепались. А зрители все ходят на спектакль.

Мне с трудом верится в это. Почему легкая, развлекательная пьеса держится в репертуаре вот уже тринадцать лет? Вот и не верь, что чудеса существуют на свете!

Кому идут доходы? Как и все доходы, главным образом, разумеется, они идут на уплату налогов. Но кто получает то, что остается? Я передала права на многие свои книги другим людям. Доход от публикаций рассказа «Святилище Астарты», например, идет в благотворительный фонд Вестминстерского аббатства, от других произведений — тому или иному из моих друзей. Гораздо приятнее написать книгу и непосредственно передать кому-то права на нее, чем вручать чеки или вещи. Вы скажете — а какая, собственно, разница? Но разница есть. Права на одну из моих книг принадлежат племянникам моего мужа, и хоть опубликована она много лет назад, они до сих пор получают кругленькую сумму с переизданий. Свою часть прав на фильм по «Свидетелю обвинения» я отдала Розалинде.

Что касается «Мышеловки», то все права на нее принадлежат моему внуку. Мэтью, безусловно, всегда был самым везучим у нас в семье, и подарок, обернувшийся большими деньгами, конечно же должен был достаться ему.

Особое удовольствие принесло мне написание рассказа — издатели, правда, обозначили жанр как повесть, нечто среднее между романом и рассказом, — доход от которого пошел на изготовление витража для моей церкви в Черстон Феррерс. Это прелестная маленькая церквушка, но гладкое стекло в ее восточном окне зияло, как дырка от недостающего зуба. Каждое воскресенье, глядя на него, я представляла себе, как чудесно выглядел бы здесь витраж в пастельных тонах. Я ничего не понимала в витражах и ухлопала много времени, посещая студии и знакомясь c эскизами художников-витражистов. В конце концов остановилась на работах одного из них, по фамилии Пэттерсон. Он жил в Байдфорде и прислал эскиз, который показался мне восхитительным, особенно подбор цветов: это не были обычные для витражей красный и синий, а преимущественно розовато-лиловый и бледно-зеленый — мои любимые. Я хотела, чтобы центральной фигурой в витраже был Добрый Пастырь. По этому поводу у меня даже вышла размолвка с Эксетерской епархией и, должна признать, с мистером Пэттерсоном: и те, и другой настаивали, что центральным образом витража в восточном окне должно быть распятие. Тем не менее, проведя некоторую исследовательскую работу по этому вопросу, епархия согласилась, чтобы в моей церкви было изображение Иисуса как Доброго Пастыря, поскольку это был пастырский приход. Мне хотелось, чтобы витраж выглядел радостным и доставлял удовольствие детям. Итак, в центре витража — Добрый Пастырь со своим ягненком, а вокруг изображены ясли. Непорочная Дева с младенцем, ангелы, являющиеся пастухам в степи, рыбаки в лодках, забрасывающие сети, и фигура Идущего по воде. Это все персонажи известных евангельских сюжетов. Витраж мне очень нравится, и я с удовольствием каждое воскресенье его разглядываю. Мистер Пэттерсон прекрасно выполнил работу. Полагаю, она останется в веках благодаря своей простоте. Я горда и смущена тем, что смогла заказать этот витраж на деньги, полученные за свою работу.

Глава вторая

Один театральный вечер — премьера «Свидетеля обвинения» — особенно запечатлелся в моей памяти. С уверенностью могy сказать, что это единственная премьера, доставившая мне удовольствие.

Обычно премьеры мучительны, их трудно вынести. Ходишь туда только по двум причинам. Одна — не такая уж постыдная: бедные актеры вынуждены через это пройти, хотят они того или нет, и если случится провал, нечестно по отношению к ним, чтобы автор не разделил их позора. Подобные муки я испытала на премьере «Алиби». По ходу действия дворецкий и врач стучат в дверь кабинета, а потом, в нарастающей тревоге, взламывают ее. На премьере дверь взламывать не пришлось — она с готовностью распахнулась прежде, чем кто бы то ни было к ней прикоснулся, и перед изумленными зрителями предстал труп, удобно устраивающийся в посмертной позе. После того случая я всегда нервничаю, если в спектакле должна сыграть запертая дверь. Обычно свет не гаснет в тот момент, когда весь смысл состоит именно в том, чтобы он погас, и не зажигается тогда, когда он непременно должен зажечься. Такие накладки — бедствие театра.

Другая причина, по которой автор ходит на премьеры, — любопытство. Знаешь, что будет противно, что будешь мучиться, что заметишь массу вещей, сделанных не так, деталей, оказавшихся смазанными, ошибок в тексте, пропусков, забытых реплик, но идешь из щенячьего, неутолимого любопытства — увидеть своими глазами. Ничье свидетельство тут не поможет. И вот ты в театре, ты трепещешь, тебя попеременно бросает то в жар, то в холод, и ты молишь Бога, чтобы никто не заметил тебя в твоем укрытии, там, в самом заднем ряду амфитеатра.

Однако премьера «Свидетеля обвинения» вовсе не оказалась таким испытанием. Это одна из моих любимых пьес, хотя поначалу она вызывала во мне не больше энтузиазма, чем любая другая. Я не хотела ее писать, мне было страшно. Заставил Питер Сондерс, обладавший поразительной силой убеждения, — вот кто умел уговаривать.

— Ну конечно же у тебя все прекрасно получится!

— Но я понятия не имею о судопроизводстве. Я выставлю себя на посмешище.

— Да это же очень просто! Ты почитаешь специальную литературу, у нас будет свой барристер, который выловит и исправит все ошибки.

— Я не умею описывать заседания суда.

— Умеешь! Ты же видела их на сцене, можешь почитать что-нибудь о судебных процессах.

— Не знаю… Не думаю, что у меня получится…

Питер Сондерс продолжал твердить, что конечно же я все смогу и чтобы я начинала работать немедленно, потому что пьеса ему нужна очень быстро. Итак, загипнотизированная и, как всегда, легко поддающаяся на уговоры, я принялась за тома «Знаменитых судебных процессов». Мысленно я выступала и за прокурора, и за адвоката и наконец почувствовала интерес, поняла вдруг, что эта игра доставляет мне удовольствие. Это самый прекрасный момент для писателя. К сожалению, длится он очень недолго, но увлекает, как мощная океанская волна, несущая к берегу. «Потрясающе! Я это делаю! И у меня получается! Ну а теперь куда?» Бесценное мгновение прозрения, когда ты видишь события и персонажей не на сцене, но перед мысленным взором. Вот, оказывается, как все было в действительности, в настоящем суде — не в Олд-Бейли, там я еще не бывала, а в суде, который представился моему воображению. Я видела отчаявшегося, нервничающего молодого мужчину на скамье подсудимых и загадочную женщину, вышедшую давать показания не в пользу любимого человека, а как свидетель обвинения. Эту вещь я написала быстрее, чем что бы то ни было другое — по окончании подготовительного периода работа заняла не более трех недель.

Конечно, в процессе постановки пришлось внести кое-какие изменения, а также выдержать яростную борьбу за придуманный мною финал. Он никому не нравился, меня убеждали, что он испортит все дело: «Этим пьесу заканчивать нельзя», — говорили мне и предлагали сделать другую концовку, желательно такую же, как в написанном много лет назад рассказе. Но рассказ — не пьеса. Там не было эпизода в суде, слушания дела об убийстве. То был набросок истории об обвиняемом и таинственном свидетеле. Я решила не отдавать финал. Обычно я не держусь мертвой хваткой за собственные идеи — мне для этого не хватает убежденности, — но здесь твердо стояла на своем. Развязка будет такой и никакой иной — в противном случае я забираю пьесу из театра. Я победила, и пьеса имела успех. Кое-кто утверждал, что это обман, что финал притянут за уши, но я-то знала, что это не так: финал абсолютно логичен. Такое вполне могло произойти на самом деле, очень вероятно, что где-то когда-то оно и произошло — быть может, без такой театральности, но психологически именно так.

Барристер со своим помощником давали необходимые советы и дважды присутствовали на репетициях. Самым суровым критиком оказался помощник. Он заявил:

— Так, здесь все неправильно, с моей, по крайней мере, точки зрения. Видите ли, такой суд обычно длится дня три-четыре, его нельзя втиснуть в полтора-два часа.

Конечно же он был совершенно прав, но мы объяснили ему, что сцены суда всегда изображаются с простительной театральной вольностью, без скрупулезного соблюдения процедуры: ведь надо три дня спрессовать в несколько часов. Время от времени опускающийся занавес отсекает отрезки времени. Кстати, в «Свидетеле обвинения» в значительной мере удалось сохранить стройностъ судебной процедуры.

Как бы то ни было, в день премьеры я получила удовольствие. Помню, шла на нее с обычным трепетом, но, как только подняли занавес, тревога исчезла. Из всех моих пьес именно в этой были заняты актеры, чей внешний облик ближе всего подходил к моему видению персонажей: Дерек Блумфилд в роли молодого обвиняемого, служащие суда, которых я никогда особенно ясно себе не представляла, поскольку очень мало знала о судах вообще, но которые вдруг ожили на подмостках, и Патриция Джессел, у которой была самая трудная роль и от которой в основном зависел успех спектакля. По-моему, нет более подходящей на эту роль актрисы. Особенно трудна роль в первом акте, где текст не может помочь — он сдержанный и неопределенный, все переживания героини должны выражаться во взгляде, в умении держать паузы, показать, что за всем этим есть нечто зловещее. И актриса сыграла это великолепно — зритель увидел непроницаемую и загадочную женщину. Я и теперь думаю, что Ромэн Хелдер в исполнении Патриции Джессел — одна из самых блестяще сыгранных ролей, виденных мною на сцене.

Итак, я была счастлива, я сияла от восторга, слыша овацию в зале. Как только занавес опустился в последний раз, я, по обыкновению, выскользнула на Лонг-Акр. За те несколько минут, что я искала машину, меня окружила толпа приветливых людей, рядовых зрителей, узнавших меня. Они похлопывали меня по плечу и одобрительно восклицали: «Это ваша лучшая вещь, голубушка!», «Первый класс — во!» — и вверх взлетал большой палец или поднимались средний и указательный в форме буквы V — «Победа!» Мне протягивали программки, и я радостно раздавала автографы. Мою замкнутость и нервозность как рукой сняло.

Да, то был памятный вечер, до сих пор горжусь им. Время от времени, копаясь в памяти, я извлекаю его оттуда, любовно оглядываю и приговариваю: «Вот это был вечер так вечер!»

Другой эпизод, который я тоже вспоминаю с большой гордостью, но, надо признать, и с привкусом горечи, — десятилетие сценической жизни «Мышеловки». Был прием по этому случаю — так положено. Более того, я обязана была на нем присутствовать. Я не имела ничего против небольших театральных вечеринок для узкого актерского круга, там я была среди своих и, хоть волновалась, конечно, все же такое испытание было мне под силу. Но на сей раз ожидался шикарный супер-прием в «Савое» со всеми его ужасными атрибутами: толпами людей, телевидением, фотографами, репортерами, речами и так далее, и тому подобное. На свете не было менее подходящей фигуры на роль героини этого действа, чем я. Тем не менее я понимала, что придется через это пройти. Мне полагалось не то чтобы произнести речь, но сказать несколько слов, чего я никогда не делала прежде. Я не умею произносить речи, я никогда не произношу речей, я не буду их произносить, и это к лучшему, потому что я бы делала это очень скверно.

Я знала: с какой бы речью ни обратилась я в тот вечер к присутствующим, это все равно будет плохо. Постаралась было придумать, что бы такое сказать, но отказалась от этого намерения, ибо чем дольше думала, тем хуже представляла свое выступление. Лучше вообще ни о чем не думать, в этом случае, когда настанет ужасный момент, я вынуждена буду что-то сказать — и не так уж важно что, все равно это будет не хуже, чем заранее приготовленная и вяло проговоренная речь.

Начало вечера меня обескуражило вконец. Питер Сондерс просил прибыть в «Савой» за полчаса до официального открытия. (Приехав, я поняла зачем — для пытки фотографированием. Может, это не так уж и страшно, но именно здесь я осознала, с каким размахом проводится мероприятие.) Я сделала, как он просил, и храбро, в полном одиночестве явилась в «Савой». Но когда попыталась пройти через отдельный вход для участников приема, меня развернули назад: «Пока входа нет, мадам, начнем пускать через двадцать минут». Я ретировалась. Почему я не решилась сказать: «Я миссис Кристи, и меня просили прийти заранее» — не знаю. Видимо, из-за своей несчастной, отвратительной, неистребимой робости.

Это тем более глупо, что обычная светская жизнь не вызывает у меня никакой робости. Я не люблю больших приемов, но могу ходить на них, и то, что я там испытываю, вряд ли называется робостью. Это скорее ощущение — не знаю, все ли авторы его испытывают, но, думаю, многим оно знакомо — словно я изображаю из себя что-то, чем в действительности не являюсь, потому что даже и теперь я не чувствую себя настоящим писателем. Может быть, в тот вечер я немного напоминала своего внука Мэтью, который в двухлетнем возрасте, спускаясь по лестнице, успокаивал себя, приговаривая: «Это Мэтью, он спускается по лестнице». Приехав в «Савой», я тоже сказала себе: «Это Агата, она притворяется преуспевающей писательницей, идет на большой прием в свою честь и делает вид, что что-то из себя представляет. Сейчас будет произносить речь, чего делать не умеет, то есть будет заниматься не своим делом».

Как бы то ни было, встретив отпор, я поджала хвост и стала бродить по коридорам «Савоя», пытаясь собрать все свое мужество, чтобы вернуться и сказать, как леди Маргот Асквит: «Вот, это я!» К счастью, меня выручила милая Вериги Хадсон — главный менеджер Питера Сондерса. Она не могла удержаться от смеха, как и Питер, и они долго надо мной потешались. Итак, меня ввели, заставили разрезать ленточки, целоваться с актрисами, изображать улыбку до ушей, жеманиться и переносить удары по самолюбию: прижимаясь щекой к щеке какой-нибудь молоденькой хорошенькой актрисы, я знала, что на следующий день это будет показано в новостях: она — красивая и естественная в своей роли, я — откровенно ужасная. Ну что ж, так самолюбию, наверное, и надо!

Все прошло хорошо, хоть и не так хорошо, как если бы царица бала обладала хоть небольшими актерскими способностями и смогла получше сыграть свою роль. Во всяком случае, моя речь не стала для меня катастрофой. Я произнесла всего несколько слов, но ко мне отнеслись снисходительно: люди подходили и говорили, что было «очень мило». Я, конечно, не настолько самонадеянна, чтобы этому верить, но, думаю, они не так уж кривили душой. Наверное, они простили мою неопытность, поняли, что я очень старалась, и проявили доброту. Нужно заметить, что моя дочь придерживалась иного мнения. Она сказала: «Мама, тебе надо было заранее приготовить что-нибудь подходящее». Но она — это она, а я — это я, и домашние заготовки иногда приводят меня к более страшной катастрофе, чем надежда на экспромт, когда, по крайней мере, можно рассчитывать на рыцарское великодушие слушателей.

Глава третья

Несколько лет назад мы гостили в нашем посольстве в Вене, когда его посетили сэр Джеймс и леди Боукер. Эльза Боукер всерьез взялась учить меня, как вести себя во время предстоявшего интервью.

— Ну, Агата, — воскликнула она с иностранным акцентом своим восхитительным голосом, — я вас не понимаю. Будь я на вашем месте, я бы радовалась и гордилась. Я бы им сказала: «Да, да, заходите, садитесь, пожалуйста! То, что я сделала, замечательно, я знаю. Я лучший автор детективных романов на свете. И этим горжусь. Да, да, разумеется, я вам все расскажу. Я очень талантлива! Я в восторге!» Если бы я была на вашем месте, я бы чувствовала себя талантливой, я бы чувствовала себя такой талантливой, что без умолку об этом говорила бы.

Я от души рассмеялась и ответила:

— Как бы я хотела, Эльза, на ближайшие полчаса поменяться с вами местами. Вы бы дали прекрасное интервью, и репортеры носили бы вас на руках. А я совершенно не умею вести себя на публике.

В основном мне хватало ума не появляться на публике без крайней необходимости, разве что своим отсутствием я могла кого-то обидеть. Если вы чего-то не умеете, гораздо разумнее и не пытаться, не вижу причин, почему бы этим правилом не руководствоваться и писателям — не нужно пользоваться чужим инструментом. Есть профессии, для носителей которых общественное лицо важно — например, актеры или политические деятели. Дело же писателя — книжки писать, это другая профессия.

Третья пьеса, которая должна была пойти в Лондоне (в то же самое время) — «Паутина». Я написала ее специально для Маргарет Локвуд. Питер Сондерс попросил меня встретиться с ней и поговорить. Ей понравилось, что я собираюсь написать для нее пьесу, и я спросила, какого рода роль она хотела бы сыграть. Не задумываясь, она ответила, что ей надоело играть злодеек в мелодрамах — в последнее время она снялась во множестве фильмов в роли «роковой женщины». Ей хотелось бы теперь сыграть в комедии. Думаю, она была права, потому что обладала большим комедийным даром, равно как и драматическим. Она прекрасная актриса с великолепным чувством ритма, что позволяет ей возвращать тексту его истинную значимость.

Я с удовольствием писала роль Клариссы в «Паутине». Мы были не уверены в названии, колебались между «Кларисса обнаруживает тело» и «Паутиной», но остановились на «Паутине». Спектакль шел больше двух лет, и мне это было очень приятно. Когда Маргарет Локвуд вела полицейского инспектора по садовой дорожке, она была бесподобна!

После этого я написала пьесу под названием «Нежданный гость» и еще одну, которая не имела успеха у публики, но мне нравилась. Спектакль по этой пьесе назывался «Вердикт» — плохое название. Я назвала пьесу «Не растут в полях амаранты» — по строке Уолтера Ландора: «Не растут амаранты по эту сторону могилы…» Я до сих пор считаю, что это лучшая моя пьеса после «Свидетеля обвинения». И провалилась она, полагаю, лишь потому, что не была ни детективом, ни боевиком. Да, это пьеса об убийстве, но смысл ее в том, что идеалисты опасны: они легко губят тех, кто их любит. В ней поставлен вопрос: где тот предел, за которым недопустимо жертвовать, нет, не собой, а теми, кого любишь, в кого веришь, даже если они не платят тебе взаимностью?

Из моих детективных книг, пожалуй, больше всего я довольна двумя — «Кривым домишкой» и «Испытанием невиновностью». К своему удивлению, перечитав недавно «Двигающийся палец», я обнаружила, что он тоже недурен. Великое испытание перечитывать написанное тобой семнадцать-восемнадцать лет назад. Взгляды меняются, и не все книги это испытание выдерживают. Но иные выдерживают.

Одна индийская корреспондентка, интервьюировавшая меня (и, надо признать, задававшая массу глупых вопросов), спросила: «Опубликовали ли вы когда-нибудь книгу, которую считаете откровенно плохой?» Я с возмущением ответила: «Нет!» Ни одна книга не вышла точно такой, как была задумана, был мой ответ, и я никогда не была удовлетворена, но если бы моя книга оказалась действительно плохой, я бы никогда ее не опубликовала.

И все же «Тайна Голубого экспресса» близка к этому определению. Перечитывая ее, вижу, как она банальна, напичкана штампами, вижу, что сюжет ее неинтересен. Многим, к сожалению, она нравится. Не зря говорят, что автор — не судья своим книгам.

Как печально будет, когда я не смогу больше ничего написать, хоть и понимаю, что негоже быть ненасытной. В конце концов, то, что я в состоянии писать в свои семьдесят пять, уже большая удача. К этому возрасту следовало бы удовольствоваться сделанным, угомониться и уйти на покой. Признаюсь, у меня возникала мысль уйти на покой в этом году, но тот факт, что моя последняя книга продается лучше, чем любая предыдущая, оказался неодолимым искушением: глупо останавливаться в такой момент. Может быть, отодвинуть роковую черту к восьмидесяти?

Я с большим удовольствием пережила вторую молодость, наступающую, когда заканчивается жизнь чувств и личных отношений и вдруг обнаруживаешь, скажем, лет в пятьдесят, что перед тобой открыта полноценная новая жизнь, наполненная размышлениями, открытиями, чтением. Вдруг понимаешь, что теперь посещать художественные выставки, концерты, оперу так же увлекательно, как в двадцать или двадцать пять. Какое-то время назад все силы уходили на личную жизнь, теперь ты снова свободна и с удовольствием оглядываешься вокруг. Можно наслаждаться отдыхом, можно наслаждаться вещами. Ты еще достаточно молода, чтобы получать удовольствие от путешествий по новым местам, хотя уже и не так непритязательна в отношении бытовых условий, как прежде. В тебе словно происходит прилив жизненной энергии и новых идей. Но следом идет расплата надвигающейся старостью: у тебя почти постоянно где-нибудь что-нибудь болит — то прострел в пояснице, то всю зиму мучает ревматизм шейных позвонков так, что повернуть голову — сущая мука, то артрит в коленках не дает долго стоять на ногах и спускаться под гору — все это неотвратимо, и с этим нужно смириться. Зато именно в эти годы острее, чем когда бы то ни было в молодости, испытываешь признательность за дар жизни. Это сродни реальности и насыщенности мечты — а я все еще безумно люблю мечтать.

Глава четвертая

В 1948 году археология вновь подняла свою ученую голову. Повсюду только и было разговоров, что о новых возможных экспедициях, строились планы поездок на Ближний Восток. В Ираке условия снова стали благоприятствовать раскопкам.

В Сирии накануне войны археологи сняли сливки, а теперь и иракские власти в лице Департамента древностей предлагали вполне приличные условия: хоть все уникальные находки отходили Багдадскому музею, «дубликаты», как их называли, подлежали разделу, и археологи получали справедливую долю. Итак, после года пробных раскопок на маленьких высотках там и сям в этой стране снова началась настоящая работа. В Институте археологии Лондонского университета после войны открылась кафедра западноазиатской археологии, профессором которой стал Макс. Теперь он мог каждый год много месяцев проводить в поле.

После десятилетнего перерыва мы с восторгом вернулись к работе на Ближнем Востоке. На сей раз — увы — мы не ехали в Восточном экспрессе, он перестал быть самым дешевым средством сообщения, поездку на нем из конца в конец теперь мало кто мог себе позволить. Мы летели — начиналась унылая рутина путешествий по воздуху. Впрочем, нельзя не признать, что время они экономят. Еще печальнее, что фирма «Наирн» больше не осуществляла перевозки пассажиров через пустыню. Вы просто садились в самолет в Лондоне и выходили из него в Багдаде, вот и все. В те времена, на заре пассажирского воздухоплавания, еще приходилось делать посадки на ночь, тем не менее то было начало эры воздушных путешествий, чрезвычайно утомительных, дорогостоящих и лишенных при этом всякого удовольствия.

Итак, мы с Максом отправились в Багдад вместе с Робертом Хэмилтоном, копавшим когда-то с Кэмпбелл-Томпсонами, а потом служившим куратором музея в Иерусалиме. В положенный срок мы выехали на север Ирака, осматривая по пути достопримечательности, разбросанные между Малым и Большим Забами, и прибыли наконец в живописный город Эрбил, неподалеку от которого находился не менее живописный курган. Оттуда наш путь лежал в Мосул, но по дороге мы нанесли свой второй в жизни визит Нимруду.

Нимруд по-прежнему был тем дивным уголком страны, каким я запомнила его по первому, давнему знакомству. На этот раз Макс изучал его с особым пристрастием. Прежде о возможности работать здесь не было и речи, теперь же, хоть тогда он мне ничего и не сказал, у Макса появилась надежда. Мы опять устроили там пикник, осмотрели несколько курганов и наконец прибыли в Мосул.

После этой поездки Макс «выложил карты на стол» и твердо заявил, что единственное, чего он хочет, — раскапывать Нимруд.

— Это великое место, историческое, — заявил он, — и его необходимо раскопать. К нему не прикасались лет сто, со времен Лэйарда, а Лэйард копнул его только по краешку. Тем не менее он нашел фрагменты прекрасных изделий из слоновой кости — их здесь, должно быть, тьма-тьмущая. Это ведь один из самых важных ассирийских городов. Ассур был религиозной столицей, Ниневия — политической, а Нимруд, или Каллах, как его тогда называли, — военной. Его необходимо раскопать. Конечно, это потребует много людей, много денег и займет несколько лет. Если повезет, он станет одним из великих археологических открытий, исторической раскопкой, которая обогатит человеческое знание.

Я спросила, интересует ли его по-прежнему доисторическая керамика. Он ответил — да, но в этой области так много ответов, которые он искал, уже получено, что теперь он полностью переключается на Нимруд как на чрезвычайно интересный объект исторических раскопок.

— Это будет открытие, равное открытию гробницы Тутанхамона, — сказал он, — Кносского дворца на Крите и Ура. На такие раскопки и денег просить не стыдно.

Деньги нашлись, правда, их хватило бы только на то, чтобы начать работу, но по мере увеличения количества находок мы рассчитывали и на увеличение вложений в наше дело. Одним из главных источников субсидий был нью-йоркский музей Метрополитен, дала деньги также иракская Археологическая школа Гертруды Белл и кое-кто из частных лиц — Эшмолин, Фицуильямс; участвовал в расходах и город Бирмингем. Так началось то, что стало нашим делом на последующие десять лет.

В нынешнем году, уже в этом месяце, выйдет книга моего мужа «Нимруд и то, что в нем сохранилось». Он писал ее десять лет, очень боялся, что не успеет закончить. Жизнь так ненадежна: тромбоз вен, высокое кровяное давление и прочие современные болезни подстерегают на каждом шагу, особенно мужчин. Но, славу богу, обошлось. Это работа всей его жизни — он упорно шел к ней начиная с 1921 года. Я горжусь им и очень рада за него. Чудом кажется, что нам обоим удалось сделать в жизни то, что мы хотели.

Трудно представить себе что-нибудь менее близкое, чем его и моя работы. Моя — для обывателей, его — для избранных, тем не менее мы взаимно ценили нашу работу и, думаю, помогали друг другу. Он часто интересуется моим мнением по тому или иному вопросу, и хоть я всегда буду только любителем, о том, чем занимается именно он, знаю довольно много. Давным-давно я с грустью посетовала, что не занялась в молодости археологией, тогда я была бы компетентней во многих вопросах, на что Макс ответил: «Отдаешь ли ты себе отчет в том, что в настоящее время, пожалуй, нет в Европе женщины, которая знала бы о доисторической керамике больше, чем ты?»

Вероятно, в тот момент так оно и было, но ситуация меняется. Я никогда не обладала профессиональным взглядом на вещи, не могла точно запомнить даты жизни ассирийских царей, но меня всегда страшно интересовал человеческий аспект того, что открывает археология. Я с волнением брала в руки маленькую фигурку собачки, найденную под крыльцом раскопанного дома, на которой были вырезаны слова: «Не раздумывай, кусай!» Очень верный девиз для сторожевого пса. Он встречается и на глиняных табличках рядом с фигуркой смеющегося человека. Интересны таблички-контракты, проливающие свет на то, как и где можно было продать себя в рабство или на каких условиях усыновить ребенка. Из других табличек мы узнали о том, что в крепости Шалманезер был зоопарк, и из всех военных походов воины привозили для него разных экзотических животных, а также саженцы необычных растений и деревьев. Жадная до такого рода находок, я была в восторге, когда нашли каменную плиту с описанием пира, устроенного царем, где перечислялось все, что на нем ели. Самым странным казалось мне то, что к сотне баранов, шестистам коровам и массе прочей еды подавали всего лишь двадцать караваев хлеба. Почему так мало? И зачем вообще эти караваи?

Мне никогда не хватало археологической учености, чтобы оценить пласты, планы раскопок и тому подобное, обсуждаемое современными научными школами с таким жаром. Я безо всякого смущения признаю, что меня интересуют только ремесленные поделки и предметы искусства, которые достают из-под земли. Понимаю, что первое, быть может, и важнее, но для меня самое большое очарование всегда таится в изделиях рук человеческих: маленькие дарохранительницы из слоновой кости, на которых по кругу вырезаны музыканты со своими инструментами, фигурка мальчика с крыльями, замечательная головка женщины — уродливой, но полной жизненной силы и характера…

Нам отвели часть дома шейха, дом стоял между раскопом и Тигром. У нас была комната внизу, где мы ели и держали вещи, рядом с ней — кухня, две комнаты наверху: одна наша с Максом, другая, крохотная, над кухней, — Роберта. По вечерам я проявляла негативы в столовой. Макс и Роберт должны были в это время находиться наверху. Каждый раз, когда кто-то из них ходил по комнате, с потолка в ванночку с проявителем падали кусочки глины. Прежде чем приступить к следующей серии снимков, я поднималась к ним и гневно выговаривала: «Помните, что я проявляю как раз под вами. Как только вы начинаете ходить, что-то падает с потолка. Неужели нельзя разговаривать, не двигаясь?»

Однако, беседуя, они обычно приходили в крайнее возбуждение, бросались к чемодану, чтобы достать оттуда какую-нибудь книгу и в ней найти убедительный аргумент, и на меня снова летели куски грязной глины.

Во дворе было аистиное гнездо, и аисты, спариваясь и хлопая крыльями, производили жуткий шум и какие-то щелчки, напоминавшие хруст костей. Аистов на Ближнем Востоке почитают, относятся к ним с большим пиететом.

Уезжая по окончании первого сезона, мы приготовили все, что нужно для строительства дома-мазанки прямо на кургане. Кирпичи были слеплены из жидкой глины и земли и разложены для просушки. Припасли и покрытие для крыши.

По возвращении мы с гордостью осмотрели свой дом. В нем была кухня, рядом — общая столовая и гостиная, а дальше — рабочая комната для находок. Спали в палатках. Пару лет спустя мы сделали пристройку к дому: небольшой кабинет, где перед окном, через которое рабочим выдавалась их дневная зарплата, стояла конторка, а у противоположной стены — стол для специалистов по эпиграфике; дальше — комната для рисования и рабочая комната, где на подносах лежали находки, требовавшие реставрации. Кроме того, здесь, как обычно, устроили собачью конуру, в которой несчастный фотограф вынужден был проявлять пленки и заряжать камеру. Время от времени неизвестно откуда налетал страшный ветер и поднимал песчаную бурю. Мы мгновенно выскакивали из дома и изо всех сил вцеплялись в палатки, а с мусорных ящиков тем временем срывало крышки. Кончалось тем, что палатки с громким хлопаньем заваливались, погребая нас под своими складками.

Спустя еще пару лет я обратилась с просьбой разрешить мне пристроить еще одну маленькую комнатку лично для себя, я и за строительство собиралась сама заплатить. За пятьдесят фунтов мне соорудили из саманных кирпичей маленькую квадратную комнатушку, и именно в ней я начала писать эту книгу. В комнате было окно, стул с прямой спинкой и большое кресло фирмы «Минти», настолько дряхлое, что сидеть в нем нужно было осторожно — зато очень удобно. На стену я повесила две картины молодых иракских художников. На одной была изображена печальная корова подле дерева, другая, на первый взгляд, представлялась калейдоскопом пятен всех возможных цветов или лоскутным одеялом, но, присмотревшись, можно было увидеть, как из этого многоцветья выступают два ослика, которых хозяин ведет через сук, — меня эта картина очаровала. Пришлось ее оставить там, потому что она всем очень нравилась и ее перевесили в общую гостиную. Но когда-нибудь я хотела бы получить ее обратно.

Доналд Уайзмен, один из наших эпиграфистов, прикрепил на дверь моей комнаты табличку, оповещавшую, что это «Бейт Агата» — «Дом Агаты», и в этот «Агатин домик» я удалялась ежедневно, чтобы немного поработать. Но большая часть дня уходила на фотографирование или реставрацию и чистку находок из слоновой кости.

Через наш дом прошла великолепная плеяда поваров. Один из них был сумасшедший из португальской Индии. Готовил он хорошо, но с каждым днем становился все тише и тише. Наконец пришли поварята и заявили, что Джозеф их тревожит: он стал странный. Однажды он исчез. Мы повсюду искали его, уведомили полицию, но нашли и привели его обратно люди шейха. Он объяснил, что получил указание от Господа Бога и обязан был повиноваться, поэтому ушел, но теперь ему велено вернуться и следить за тем, чтобы воля Божья исполнялась. Похоже, он не делал различия между Всемогущим и Максом: бродил, бывало, вокруг дома и, завидев Макса, что-то разъясняющего рабочим, падал перед ним на колени и целовал край его брючины, чем страшно его смущал.

— Встань, Джозеф, — говорил Макс.

— Я должен сделать то, что Ты велишь мне, Господин. Скажи мне, куда идти, и я пойду. Пошлешь в Басру — пойду в Басру, велишь посетить Багдад — посещу Багдад; отправишь на север, в снега, — пойду в снега.

— Я велю тебе, — отвечал Макс, стараясь подражать манере, приличествующей Всемогущему, — идти сейчас на кухню и приготовить нам пищу нашу насущную.

— Иду, Господин, — отвечал Джозеф, еще раз целовал отворот брючины Макса и отправлялся на кухню. К сожалению, иногда происходили сбои, Джозеф принимал команды по каким-то другим каналам и куда-то уходил. В конце концов мы вынуждены были отправить его обратно в Багдад. Деньги мы зашили ему в карман и дали телеграмму родственникам.

Тогда наш второй слуга, Дэниел, сказал, что немного разбирается в стряпне и готов поработать на кухне оставшиеся до конца сезона три недели. В результате у всех началось перманентное расстройство желудков. Он всегда кормил нас одним и тем же блюдом, которое называл «яйца по-шотландски» — нечто неудобоваримое, приготовленное к тому же на каком-то подозрительном жире. Дэниел был разжалован до окончания сезона, после того как поссорился с нашим шофером, и тот в сердцах сообщил нам, что Дэниел припрятал в своих вещах двадцать четыре банки сардин и много других деликатесов. Дэниел получил нагоняй, ему было объявлено, что он опозорил себя не только как христианин, но и как слуга, что он скомпрометировал христианство в глазах арабов и что мы больше в его услугах не нуждаемся. Это был самый плохой из слуг, когда-либо у нас работавших.

Как-то он явился к Хэрри Сэгсу, одному из наших эпиграфистов, и сказал:

— Вы единственный добрый человек на этой раскопке; вы читаете Библию, я видел. Так вот, поскольку вы человек добрый, отдайте мне пару своих лучших брюк.

— Вот как? — удивился Хэрри Сэгс. — И не подумаю!

— Это будет по-христиански, если вы отдадите мне свои лучшие брюки.

— Ни лучших, ни худших, — ответил Хэрри Сэгс. — Мне нужны и те, и другие.

Дэниел ретировался и попытался попрошайничать в других местах. Он был чудовищно ленив и всегда старался чистить ботинки, когда стемнеет, чтобы никто не заметил, что он вовсе их не чистит, а сидит, мурлычет что-то себе под нос и покуривает.

Нашим лучшим слугой был Майкл, работавший до того в Британском консульстве в Мосуле. Он был похож на Эль Греко — длинное печальное лицо и огромные глаза. У него вечно были неприятности с женой. Как-то она даже пыталась ударить его ножом. В конце концов наш врач уговорил Майкла повезти ее в Багдад.

По возращении он нам сообщил:

— Багдадский доктор сказал, что все дело в деньгах. Если я заплачу ему двести фунтов, он постарается ее вылечить.

Макс велел ему везти ее в Главный госпиталь, снабдил рекомендательными письмами и посоветовал не доверяться шарлатанам.

— Нет, — ответил Майкл, — это очень большой человек, он живет в большом доме на большой улице. Это, должно быть, самый лучший врач.

В первые три-четыре года жизнь в Нимруде была относительно спокойной. Из-за вечно плохой погоды мы были отрезаны от проезжих путей, что избавляло от большого количества визитеров. Но затем, учитывая растущую важность нашей работы, к нам проложили проселочную дорогу, соединившую нас с главной, а дорогу в Мосул на большом отрезке даже заасфальтировали.

Это обернулось большим несчастьем. В течение последних трех лет мы вынуждены были держать специального человека, в обязанности которого входило только одно — водить экскурсии, оказывать посетителям знаки внимания, поить их чаем или кофе и так далее. Приезжали целые автобусы со школьниками, и это было для нас постоянной головной болью, потому что повсюду зияли раскопы, края которых осыпались и представляли собой опасность для непосвященных. Мы умоляли учителей держать детей подальше от них, но те, разумеется, относились к нашим просьбам с обычным арабским «Иншаалла!», все обойдется! А однажды прибыла группа родителей с грудными детьми.

Роберт Хэмилтон, оглядывая комнату для рисования, где стояли три коляски с пронзительно орущими младенцами, вздохнул и недовольно сказал:

— Это не раскопки, а какие-то детские ясли! Пойду замерять уровни.

Мы все громко запротестовали:

— Ты что, Роберт, ты же отец пятерых детей! Кому же, как не тебе, присматривать за яслями? Не на этих же молодых холостяков оставлять детей!

Роберт смерил нас ледяным взглядом и вышел, не удостоив ответом.

Хорошие были времена! Каждый год отмечен чем-нибудь приятным, хотя, в определенном смысле, жизнь год от года становилась все сложней, теряла простоту, урбанизировалась.

Что касается самого холма, он утратил былую красоту из-за множества перерезавших его высоких отвалов. Ушло первозданное очарование каменных глыб, торчавших из зеленой травы, напоминавшей ковер, расшитый лютиками. Стаи пчелоедов — прелестных золотисто-зелено-оранжевых маленьких птичек, дразня, порхавших над курганом, — правда, по-прежнему прилетали каждую весну, а чуть позже являлись и сизоворонки — птички покрупней, сине-оранжевые, умевшие забавно и неожиданно камнем падать с неба. По преданию, Иштар наказала их, продырявив крылья, за то, что они ослушались ее.

Теперь Нимруд погрузился в сон.

Он весь покрылся шрамами, нанесенными нашими бульдозерами. Зияющие шурфы были засыпаны свежей землей. Когда-нибудь его раны затянутся, и на нем снова расцветут ранние весенние цветы.

Так когда-то здесь стоял Калах, Великий город. А потом Калах уснул…

Пришел Лэйард и потревожил его. И снова Калах-Нимруд погрузился в сон…

Затем явились Макс Мэллоуэн с женой. Теперь Калах спит снова…

Кто потревожит его в следующий раз?

Мы не знаем.

Я не рассказала о нашем багдадском доме. На западном берегу Тигра у нас был старый турецкий дом. Мы любили его, и многие находили наш вкус странным — они предпочитали коробки в стиле модерн. А наш турецкий дом был прохладным и восхитительным, с чудесным двориком и пальмами, подступающими прямо к балконным перилам. Позади дома находились поливные пальмовые сады и уютный домик какого-то скваттера, сделанный из бензиновых канистр. Вокруг дома резвились дети. Женщины входили и выходили, спускались к реке мыть кастрюли и сковородки. В Багдаде богатые и бедные жили бок о бок.

Как невероятно он разросся с тех пор, как я увидела его впервые! Дома современной архитектуры по большей части выглядели уродливо и совершенно не подходили для местного климата. Они были скопированы из новомодных журналов — французских, немецких, итальянских. В них нет сирабов, куда можно спуститься в дневную жару, и окна совсем не похожи на традиционные — маленькие, прорезанные в верхней части стены, чтобы скрадывать солнечный свет. Быть может, оборудование ванных и уборных в них лучше (хоть я и сомневаюсь). Оно теперь хорошо выглядит — сиреневые или светло-лиловые унитазы и прочее, — но канализационная система все равно нигде не работает как положено. Все сточные воды по-прежнему спускаются в Тигр, и количество воды для смыва, как обычно, удручающе недостаточно. Есть что-то особенно раздражающее в красивом современном оборудовании ванных и туалетов, которые не работают из-за недостатка воды в водозаборах.

Должна рассказать и о нашем первом после пятнадцатилетнего перерыва визите в Арпачию. Нас там сразу же узнали. Вся деревня высыпала из домов, приветствуя радостными возгласами.

— Вы меня не помните, госпожа? — спросил один человек. — Я был мальчиком, таскал землю в корзинах, когда вы уезжали. А теперь мне двадцать четыре, я женат, у меня есть большой сын, взрослый, я вам его покажу!

Их удивляло, что Макс не может припомнить каждого по имени и в лицо. Они вспоминали знаменитые скачки, вошедшие в местную историю. Повсюду нас встречали друзья пятнадцатилетней давности.

Однажды я ехала по Мосулу в грузовичке. Полицейский-регулировщик вдруг поднял свой жезл и с криком: «Мама! Мама!» — бросился к грузовику, схватил мою руку и бешено затряс ее.

— Какая радость видеть тебя, мама. Я Али — мальчик-официант, помнишь? Да? Теперь я полицейский!

С тех пор при каждой поездке в Мосул я встречала Али, и как только он видел нас, движение на улице замирало, мы приветствовали друг друга, после чего он давал нам зеленую улицу.

Какое счастье иметь таких друзей — добросердечных, простодущных, жизнерадостных, всегда готовых посмеяться! Арабы вообще большие любители посмеяться и славятся своим гостеприимством. Когда бы вы ни проходили через деревню, где живет хоть один из ваших рабочих, он обязательно выйдет из дома, уговорит войти и угостит кислым молоком. Некоторые городские эфенди в пурпурных одеждах бывают назойливы, но люди от земли всегда милы, они великолепные друзья!

Как я любила этот уголок земли!

Страницы: «« ... 1516171819202122 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Оказывается, лорд Листердейл вот уже полтора года путешествует по Экваториальной Африке....
Суперинтендант – звание в британской полиции, примерно соответствующее армейскому майору. Одним из л...
На этот раз Эркюлю Пуаро придется расследовать убийства в поездах. В «Голубом поезде», следующем из ...
Это первый роман о забавных приключениях детективов-любителей Томми и Таппенс Бересфорд. Действие пр...
В дебютном романе Агаты Кристи «Загадочное происшествие в Стайлзе», вышедшем в 1920 году, читатель в...
Крайне необычный детектив для Агаты Кристи. Действие разворачивается в Древнем Египте, на западном б...