Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю Великовский Самарий

Несходство с соседним Алжиром «Постороннего» разительно. Да и само повествование, лишившись лирической непосредственности раннего Камю, сделалось аскетическим, скованным, в чем-то «головным». Словно опасаясь, как бы его душевные порывы не заразили нас и не отвлекли от чего-то гораздо более важного, рассказчик стыдливо прячет сердечные раны даже от самого себя и о мыслях своих сообщает так, будто это суждения кого-то другого, одного из более или менее близких ему знакомых. Он вообще до последних страниц сохраняет инкогнито, и лишь тогда открывается, что он-то и есть доктор Бернар Риё, организатор защиты против чумы, все время находившийся в фокусе повествования, – вплоть до этого момента даже лично им пережитое подается как часть беспристрастного, хотя и не равнодушного свидетельства «о наших согражданах». Деловито ведется протокол: скупо очерчено исходное положение дел, затем регистрируется каждый очередной сдвиг. Метафору замещает точная запись, красочный подвижный пейзаж – едва намеченная плоскостная декорация, живопись словом – контурный рисунок, чуть ли не чертеж. В результате оранское бедствие не преломлено навязчиво-субъективным взглядом, когда собственное мнение очень уж выпячивается и все предстает не как есть, а как кажется.

А вместе с тем оно и приближено к нам, увидено не извне, не всеведущим отстраненным оком откуда-то свысока, но изнутри, рядовым очевидцем. Личная безличность хроники, обеспечивая доверие к ее достоверности, допускает чувства ее составителя только в той мере, в какой они не заслоняют происходящего, и приглашает нас к тому, чтобы мы, следуя совету Спинозы, не спешили негодовать или плакать, а стремились в первую очередь понимать. Понимать и думать – если не заодно, не вместе с хронистом, то рядом с ним.

У хроники, обращенной не столько к нашей способности сопереживать, сколько к нашей способности созерцать и соразмышлять, – свое задание, свои законы, пусть это только прикинувшийся хроникой вымысел. И подчинение им избирают неспроста, а повинуясь властной логике задуманного. Посмертно напечатанные «Записные книжки» Камю с восходящими еще к кануну 1940 года черновыми набросками к отдельным эпизодам «Чумы», сопоставление ее первой редакции 1943 года с окончательным текстом 1947 года[54] показывают, что он долго ощупью искал подходящей манеры письма.

Что же в таком случае побудило Камю взять на себя не сразу давшийся ему труд летописца? Как раз то, что отличает хронику от романа (оставим пока в стороне его особую разновидность – историческую эпопею в духе «Войны и мира» или «Семьи Тибо»). Хроника сосредоточена на событии широкого размаха, привлекая отдельные судьбы постольку, поскольку оно их коснулось; роман в первую очередь воссоздает сами эти судьбы, и только через них событие. Магнитный полюс повествовательного поля резко сдвинут: он не на пересечении личных страстей, а у перекрестка «страстей коллективных» (II, 1341). Классический роман, каким он сложился в XIX веке и в своих средних образцах остается по сей день, – чаще всего повесть о чьей-то частной жизни (ее отрезке) или о семье, о примечательном и вместе с тем достаточно распространенном случае. У этого зеркала повседневного житья-бытья – домашних, служебных, деловых, общественных, окопных буден, – как правило, либо «сквозная», биографическая, либо сосредоточенная вокруг острого столкновения драматическая композиция. В «Чуме» нет ни того, ни другого. Разлука доктора Риё с женой, равно как попытки журналиста Рамбера соединиться с далекой возлюбленной могли бы сами по себе послужить сюжетным стержнем иной книги. У Камю все это отодвинуто на дальнюю периферию и в лучшем случае наглядно подтверждает анализ «климата изоляции», в котором очутились оранцы, отторгнутые эпидемией от близких. Спор Риё с коллегами-медиками и чиновниками муниципалитета, не желающими взглянуть в лицо правде и признать, что они имеют дело именно с чумой, для Камю – узловой эпизод, где завязываются, однако, не нити последующего соперничеста сторон, а нити заключительных раздумий самого летописца об истинах, преподанных страшной болезнью, и о врожденной людской склонности прятаться от пугающих очевидностей. В летописи оранских бед разные люди вообще не столько сталкиваются, даже если они явные противники, сколько сопоставляются и сосуществуют. И собственно романической интриги здесь попросту нет.

Здание хроники монтируется из панорамных обзоров, сделанных как бы с высоты птичьего полета над зачумленным городом, когда отдельные лица неразличимы, когда ко всем ним подходит безымянное – «наши сограждане». Каждый из обзорных кусков обрисовывает положение дел в зависимости от смены времен года и кривой распространения эпидемии; движение рассказа не знает резких рывков или замедлений, оно повинуется неторопливо-размеренной тяжелой поступи чумы. Хронологии в ее элементарной линейности вполне достаточно, чтобы дать книге и каркас и внешнюю рамку. На стыках обзоры прочно скреплены между собой эпизодами, рассказывающими о поступках и беседах знакомых доктора Риё, частично его помощников. Вся повествовательная конструкция предельно упрощена, стройна и почти пренебрегает дополнительными опорами из арсенала обычной романической техники. Ее внутреннее пространство холодно, лишено уюта – всех тех радующих глаз, будящих душевный отклик, издавна памятных вещей, с которыми мы так свыклись. Рискуя не утолить нашей жажды читателей, уже настроившихся, как всегда, распутывать клубок перипетий и проникать в тайник сердец, Камю предлагает нам вместо обжитого жилища голый каземат, где мы заперты вместе с обитателями Орана от мала до велика. Заперты лицом к лицу со смертельной опасностью. Тут все без исключения жертвы: вредоносная бацилла настигает без разбора преступников и праведников, детей и стариков, хилых духом и мужественных. Летописец ведет нас за пределы трагедии одного или нескольких, приобщая к катастрофической участи всех и каждого. Коллизия книги всеохватывающа: речь идет не о столкновении личности с непосредственным ее окружением, даже не о противоборстве правых и неправых, но о суровой встрече с безликим и вездесущим бичом человечества – чумой. Душевные оттенки попавших на это свидание не так уж важны, гораздо важнее всеохватывающий общий знаменатель – как ведут себя в «пограничной ситуации», перед угрозой гибели. И потому писательские инструменты, предназначенные в первую очередь для освоения житейски-личностного пласта, – бытописание и психологический анализ – пускаются в ход с крайней сдержанностью.

Глубже, хотя и не впрямую, захватывается пласт исторический. Гроза древних и средневековых городов, чума в наш просвещенный гигиенический XX век вроде бы давно изжита. Тем не менее хроника датирована не без точности – 194… год. Скользнув поначалу по цифре глазами (мало ли для чего понадобился писателю анахронизм), погружаемся в неторопливые записи. Переложение клинических отчетов, отчетов статистических, отчетов о санитарных мероприятиях, о настроениях населения, городских происшествиях, об организации медицинских дружин. Цифровые выкладки, диагнозы, описание неожиданных симптомов болезни и того, как она протекает, листки из дневников какого-то чужестранца. Ни стенаний, ни проклятий – деловитый дотошный рассказ с подробностями о маловероятном, неправдоподобном случае из медицинской практики недавнего прошлого. Но вот, словно ненароком, обронено: «в мире чума так же часта, как и война… несомненно, война слишком нелепа, но это не мешает ей возникать вновь и вновь» (I, 1244). Фраза настораживает, заставляет припомнить показавшуюся было случайной дату – 194… год. В ту пору слово «чума» было у всех на устах, только не в прямом, а переносном значении – «коричневая чума». Ассоциация запала в память. Она слишком тревожна, навязчиво стучит в мозгу.

Немного воображения, и догадка подтверждается от страницы к странице. Слепота городской администрации, цепляющейся за любой предлог, чтобы не называть чуму чумой – будто это и есть лучший способ предотвратить болезнь. Изумление обывателей, которым вдолбили в голову, что она вообще немыслима, и которые в один прекрасный день проснулись ее пленниками. Исступленные церковные проповеди о наказании за грехи, искуплении через муки. Отчаянные попытки пробиться на волю – обманом, подкупом, силой. Оцепенение жителей, смирившихся с участью отверженных, и налаживание оккупационного быта: черный рынок, газеты с предсказаниями гадалок, ускоренная церемония похорон, карантинные поселения для общавшихся с больными, круглосуточный дымок над печами крематория… За клиническими признаками зловеще вырисовывается исторически определенный лик «чумы» – нашествия, превратившего Францию и всю Европу в концлагерный застенок, это изобретение «нового порядка», вдохновлявшегося самым дремучим средневековым изуверством. По свидетельству самого Камю, «явное содержание “Чумы” – это борьба европейского Сопротивления против фашизма» (I, 1965). Чума – точно найденный, закрепленный повседневным словоупотреблением образ. Почти сброшенная со счетов усилиями медиков, она на наших глазах избрала своим поприщем историю, облачилась в коричневые, черные и иные рубашки, прогремела танками и самолетами по дорогам войны, уничтожая миллионы и другим миллионам отравляя сознание своими бациллами, а затем, разбитая, но недобитая, снова заползла в разные щели и подвалы зализывать раны… Вторжение варварства в цивилизацию: пепелище Орадура, печи Освенцима, штабеля Бабьего Яра. Отнюдь не анахронизм, не далекое предание. Кровью вписанный в память коричневый апокалипсис.

Но язык иносказаний, даже очень прозрачных, – все же только намеки, нуждающиеся в расшифровке. В самом деле, зачем понадобилось Камю прибегать вместо прямой исторической были к вымышленной притче или, как гласит предпосланный книге эпиграф из Даниеля Дефо, «изображать то, что действительно существует, с помощью того, что не существует вовсе» (I, 1215)? Разве литература XX века, в частности литература французская, не обходится без иносказаний, когда ей нужно поместить человека в эпицентре национальных и мировых потрясений? Одно из весьма плодотворных достижений прозы последнего столетия, в том числе французской, – от «Разгрома» Золя и «Огня» Барбюса до «Семьи Тибо» Мартен дю Гара, «Надежды» Мальро, «Майора Ватрена» Лану – как раз и состоит в ломке былых границ романического повествования, в грандиозном расширении масштабов, которыми поверяются мысли и поступки каждого. В ходе работы над своей монументальной книгой Мартен дю Гар не случайно был вынужден резко перестраиваться: Антуану и Жаку Тибо, на первых порах поглощенным мучительным самоопределением в рамках семьи, профессиональной среды, своего жизненного круга, с началом войны 1914 года приходится делать иной, гораздо более трудный и ответственный выбор – самоопределение перед взведенным капканом всеевропейской катастрофы. Для постижения человека XX столетия, который вытолкнут из данной ему от рождения замкнутой сферы и нащупывает площадку под ногами среди ветров большой Истории, литературе недостаточна система частных координат, здесь необходима иная шкала. История, бывшая подпочвой стендалевского и бальзаковского повествования, лишь эпизодически обнажавшаяся у Флобера или Франса, у Мартен дю Гара, его современников и их преемников стала почвой, верхним слоем возделываемого писателем поля. Эпопея частного бытия переросла в эпопею бытия исторического.

Камю знал и ценил Мартен дю Гара, в предисловии к итоговому собранию его сочинений (1955) он подчеркивал, что видит особую заслугу создателя «Семьи Тибо» в умении «проследить, как совершается приход индивида к признанию своей зависимости от истории всех и включению в их борьбу» (II, 1139). Тем не менее, работая над «Чумой», Камю тщательно штудировал книги иного, притчевого и полуфантастического толка, прежде всего «Процесс» Франца Кафки и «Моби Дика» Германа Мелвилла. Повесть Мелвилла о погоне китобойной шхуны за чудовищным Белым Китом привлекала его как «один из самых потрясающих мифов, какие только можно вообразить, о схватке человека со злом и о неумолимой логике, которая в конце концов поднимет человека против творения и самого творца, а затем против себе подобных и самого себя. Если верно, что талант воссоздает жизнь, тогда как гений, сверх того, увенчивает ее мифами, то Мелвилл, без всяких сомнений, есть в первую очередь создатель мифов» (II, 1900).

Примечательно, что самоанализ Камю в дневнике обнаруживает схожую тягу к претворению непосредственно подмеченного вокруг себя в «мифическое» полотно. «До сих пор, – записывает он в 1950 году, – я не был романистом в обычном смысле этого слова. Скорее, художником, творящим мифы по мерке своих страстей и своих тревог. Вот почему существа, вызывающие мой восторг и в самой жизни, – это всегда те, кто наделен силой и исключительностью, какие присущи существам мифическим» (I, 1886).

В «Чуме» эти мифотворческие склонности Камю сказались с наибольшей очевидностью, а их назначение было им же самим указано совершенно четко: «С помощью чумы я хочу передать обстановку удушья, от которого мы страдали, атмосферу опасности и изгнания, в которой мы жили тогда (в годы оккупации. – С. В.). Одновременно я хочу распространить это толкование на существование в целом. Чума передаст облик тех, чьим уделом в прошедшую войну было размышление, молчание и нравственное страдание» (I, 1951).

Хроника чумной напасти, в отличие от прямой исторической картины, допускала бесконечную многозначность подстановок, позволяла придать рассказанному, помимо переклички с недавним прошлым, еще и вневременной, всевременной, «мифический» размах.

Самый текст книги, изобилуя скрытыми отсылками к эпохе гитлеровского хозяйничания во Франции, вместе с тем то и дело подсказывает этот принцип «двойного зрения». На сопоставлении «чума в Оране» – «нацистское нашествие» игра ассоциаций вовсе не заканчивается. В устах Тару, самого философически настроенного из друзей доктора Риё, слово «чума» обрастает бесчисленными смыслами и оказывается чрезвычайно емким. Чума – не только болезнь, не только война, это также смертные судебные приговоры, расстрел побежденных, фанатизм церкви и фанатизм политических сект, гибель невинного ребенка в больнице, общество, устроенное из рук вон плохо, равно как и попытки, вопреки сопротивлению властей предержащих, устроить его заново… Она привычна, естественна, как дыхание, ибо «ныне мы все немножко зачумлены» (I, 1423). Микробы ее гнездятся повсюду, подстерегают каждый наш неосторожный шаг. Вообще на свете есть лишь «бедствия и их жертвы – и больше ничего» (I, 1424).

За легко улавливаемым историческим планом «Чумы» приоткрывается подтекст, уходящий в метафизическую глубь: катастрофа, потрясшая Францию, в понимании Камю, заставила забурлить и выплеснуться наружу зло, от века бродящее в истории, да и всей нашей жизни. И когда на заключительных страницах хроники один из всегдашних пациентов врача Риё, сварливый астматик, брюзжит: «А что такое, в сущности, чума? Та же жизнь, и все тут» (I, 1470), – то его желчный афоризм выглядит точкой над «i», ключом ко всей притче. Возвращаясь после этого визита домой по ликующим улицам Орана, избавившегося от эпидемии, доктор думает, что старик-то ведь прав, что ему, хроническому астматику, вечному заложнику болезни, правда яснее, чем остальным согражданам, уверовавшим, будто чума сгинула навсегда. Наивное заблуждение: «их радость всегда под угрозой» (I, 1471), поскольку чума коренится в самых недрах бытия. И летописец завершает свою хронику предостережением всем, кто закрывает на это глаза: «микроб чумы никогда не исчезает и не умирает, десятки лет он спит в мебели и белье, терпеливо ждет в комнатах, погребах, корзинах, носовых платках, и, возможно, придет день, когда на горе и в поучение людям чума опять разбудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города» (I,1472).

В свете этого предсказания, завершающего книгу, подчеркнуто безликий, отгородившийся от всего рутиной дел и привычек Оран – не только предвоенная буржуазная Франция, а его «лишенный воображения» муниципалитет – не только верхи Третьей республики, оборонявшиеся от опасности из-за Рейна игрой с ней в поддавки и фальсифицированными утешительными сводками из штабов «странной войны». Для Камю это и есть будни мира, царство иллюзии, где люди пребывают в благостном неведении или намеренно делают вид, будто затаившаяся где-то зараза не грозит в любой момент обратить их дремотное прозябание в земной ад. Они судорожно цепляются за успокоительную ложь; жить самообманом – их потребность, потому что правда слишком устрашающа. «Стихийные бедствия превосходят человеческое разумение, поэтому их объявляют нереальными, дурным сном, который скоро рассеется, – скептически размышляет хронист. – Наши сограждане были не более виновны, чем все другие, они забыли о скромности, вот и все, и думали, что для них все возможно, а следовательно, чума невозможна… Они думали, что свободны, но никто не свободен, пока существуют стихийные бедствия» (I, 1245–1246). Власти и медицинские светила города долго и упорно не признавали очевидного. Но бичам карающим нет дела до людских страхов и заблуждений. Однажды они невесть откуда обрушиваются на тихие города, опрокидывают все вверх дном, грубо нарушают рутину привычек и преподают беспощадный урок логики: жизнь – тюрьма, где смерть состоит надзирателем. Чума, пояснял Камю, «заставляет задуматься. В этом смысле она похожа на все несчастия этого мира и на самый мир».

Правда, люди, по Камю, неисправимо беспечны и, едва избавившись от опасности, спешат похоронить прозрения, посетившие их на краю пропасти. В праздничный вечер того дня, когда распахнулись ворота Орана и разлученные чумой родственники снова встретились друг с другом, его жители, казалось, «спокойно, вопреки всякой очевидности, отрицали, что нам довелось узнать этот свихнувшийся мир, где убийство человека так же обычно, как убийство мухи, этот четко обозначившийся разгул дикости, это рассчитанное безумие, это тюремное заключение, принесшее с собой ужасающую свободу по отношению ко всему, что не было настоящим моментом, этот запах смерти, который приводил в оцепенение тех, кого он не убивал, они отрицали, наконец, что были охваченным оторопью населением, одна половина которого, сваленная в глотке печи, ежедневно вылетала на воздух жирным липким дымом, в то время как другая половина, закованная в цепи бессилия и страха, ждала своей очереди» (I, 1462–1463). Истина, которую спешат забыть вчерашние пленники чумы, и сберегается хронистом для потомков как вечная тайна разоблачившего себя на его глазах мироздания.

От зарисовки, клинической и хроникальной, к иносказательному историческому свидетельству, а от него, в свою очередь, к метафизическому значению – таковы вехи путешествия в зачумленный Оран, предложенного нашей мысли и нашему воображению. Сама встреча мирных горожан с чумой, по логике Камю, – это и встреча его соотечественников с захватчиком, и встреча человечества со своей жестокой Судьбой, той самой, которую древние именовали роком и столкновение с которой в «Мифе о Сизифе» писатель обозначил словом «абсурд». Чума в его книге – иероглиф вселенской нелепицы, одно из разительных обнаружений которой Камю усматривал в европейской военной трагедии 1940–1945 годов.

Подобное мифологизирующее моделирование знакомого и испытанного – прием, достаточно распространенный и весьма по-разному используемый в литературе XX века. Всякий раз получая особое задание и соответствующие структурные признаки, он может быть, в частности, и пророческим визионерством, сумрачной или радостной грезой о будущем, смутно угаданном уже сегодня; и совсем иным по своей установке эзоповым осмеянием, разоблачительным обнажением неприглядной сути, скрытой за мистифицирующей кажимостью вещей; и наоборот, эмблематической зашифровкой в «знаках», густо окрашенных личным и зачастую болезненным переживанием, того, что произошло, но не понято в его истинной природе. Последний случай – один из самых привычных рабочих ходов «несчастного сознания». Здесь основой писательской фантазии становится онтологизация потрясений самой личности: там, где конечный результат совокупной и разнонаправленной деятельности людей, принимаемый ими за логику истории, возвращается к ним как отчужденная и враждебная им игра материальных стихий, за вещественной оболочкой которых невооруженный, сбитый с толку ум не улавливает сущностного социально-исторического наполнения, там он волей-неволей вливает в мехи иносказания свою угнетенность, страхи, горечь и превращает внешние приметы этих стихий в знаки своего прискорбного удела случайной пешки. И тем самым хоть как-то их «обживает», делает если не познанными, то опознаваемыми.

Подлинное овладение плодами собственного труда, извращаемыми в метаморфозах их отчуждения от личности, замещается попытками хоть как-то свыкнуться с этой угрозой, назвав ее на языке «человеческом», придающем ей непосредственную осязаемость чего-то знакомого, хотя и устрашающего. Чума у Камю и служит одним из условных и вместе с тем житейски «заземленных», каждому понятных заклинаний такого магического языка.

Приверженность Камю к подобному «очеловечивающему» мышлению заметна даже в самых простейших навыках письма, вплоть до слога его философской публицистики.

На всех отрезках своей биографии он, скажем, не жалел слов, чтобы внушить себе и другим, что «история слепа, следует отвергнуть ее справедливость и противопоставить ей, насколько это возможно, справедливость, постижимую для ума» (II, 843), как провозглашалось в эссе «Прометей в аду», которое написано в 1946 году, одновременно с завершением «Чумы», и напечатано позже в книге «Лето». Но что такое эта «слепота истории», как не разочарованность самого наблюдателя во всех имевшихся у него в распоряжении и отвергнутых за непригодностью инструментах ее постижения? Искать у истории «справедливости» и сокрушаться по поводу ее «слепоты» значит исходить из желательности того, чтобы она была, так сказать, «зрячей» и «благосклонной», воплощением одухотворенной доброжелательной воли, короче – подходить к ней с теологическим запросом. На деле же она есть естественноисторическое становление человечества, протекающее по своим независимым от наших пожеланий законам, скорее вероятностным (могущим воплощаться по-разному или оставаться вовсе лишь неосуществленной возможностью), чем провиденциальным, и потому вообще-то поддающимся нашему вмешательству, использованию, но лишенным сознательных намерений и целей. Как лишена их, впрочем, и природа, которую трудно упрекать за ураганы, но которую тем не менее частично можно обуздать, поставить себе на службу, научившись к ней приноравливаться. И когда Камю обнаруживает в истории один развертывающийся во времени хаос – то более, то менее уплотненное скопление бессмыслицы, – он попросту наделяет непостигнутое им самим злокозненной непостижимостью. «Слепота», приписанная истории, оказывается на поверку пороком зрения мыслителя, который, расставшись с теологической надеждой на Божественный Промысел, никак не решается расстаться с взращёнными ею привычками ума, с разочарованной «минус-телеологией». Упования на предустановленный свыше ход вещей сменяются обидой, испугом, тревогой, всевозможными оттенками неприязни, которая делается заменителем так и не найденного смысла и получает опознавательный знак бедствия – «чума».

Так, охваченный смятением столько же по причине грозности потрясений своего века, сколько и по причине собственных затруднений осмыслить их в действительном существе, Камю в середине XX столетия в книге о совсем недавнем прошлом, подобно древним фетишистам, которые олицетворяли враждебные им силы природы в мстительных драконах и прочих идолищах поганых, творит хронику-миф о нападении на ничем не провинившийся город чумной заразы, чье истинное имя – История. Конечно, нынешний мифотворец далеко не наивен, он во всеоружии интеллектуальной искушенности и отточенной культуры письма, и потому его иносказание аллегорично, не выдает себя за сущую правду, во что несокрушимо верили старые сказители: между означаемым и означающим переброшен мостик, но они не сплавлены в нерасчленимую фантазию древнего предания. И все же мышление, которое отвергает услуги аналитического разума и довольствуется подходящей к случаю и душевной настроенности фигуральной отсылкой, намекающей символикой, в «Чуме», как это ни парадоксально, несет следы все того же идолопоклонничества.

Чума, по Камю, – безликое вредоносное чудище, распыленное в незримых микробах. Оно обрушивается на людей, когда ему вздумается, и исчезает без всяких резонов. Вековечная напасть, в отличие от своего исторического прообраза, не поддается исследованию, оно убивает – вот и все, что дано знать о нем его жертвам.

Однако как раз жертвы-то, у которых не стерлась из памяти и сама «коричневая чума», послужившая толчком для мифотворчества Камю, и победа над ней, в этом моменте никак не склонны поверить писателю на слово и зачастую недалеки от того, чтобы с полным правом упрекнуть его в вольной или невольной невнятице, философски-исторической незоркости, граничащей с явным заблуждением[55]. Подлинные уроки истории лишь отчасти совпадают с уроками притчи, рассказанной Камю в назидание сверстникам и потомкам. Ведь нам в общем-то известно, в какой гнилостной среде империалистического авантюризма и военизированной бюрократии взращиваются микробы фашизма и какова их социальная закваска. Ведь в 1945 году они отступили и сдались не из усталости или пресыщений, а их возможное пробуждение все-таки не фатально, коль скоро действующие в той же истории созидательные силы выработают противоядие, способное обезвредить заразу. Приравняв недавние потрясения к бичу если не Бога, то столь же загадочной судьбы, ниспосланному на людское стадо, Камю свернул с пути, ведущего к четкому пониманию фактов, на которые намекают эпизоды его хроники. Он зорок в своем презрении к прекраснодушным обладателям розовых очков, которые при первых признаках эпидемии заверяют, что очевидное вовсе не очевидно и чумы нет и в помине, раз, по их предположениям, ее не может, не должно быть. Он прозорлив, когда предупреждает: историческая чума не искоренена. И вынуждает заподозрить его в близорукости, когда пророчествует: историческая чума неискоренима.

Остановись Камю на выведении тождества «судьба = абсурд = история = чума», мы имели бы дело с очередным плачем застигнутого и сломленного светопреставлением – с одним из тех стенаний, каких немало раздавалось за последние полвека с университетских кафедр и театральных подмостков, киноэкранов и даже церковных амвонов Запада. И «Чума» в таком случае выглядела бы простым возвратом назад, к «Постороннему» с пронизывающей его безбрежной неприязнью ко всякой гражданской жизни как полосе сплошного коварного отчуждения личности, пусть возврат этот и сопровождался бы проверкой прежних взглядов на материале более обширном, уже не частном, а историческом. А между тем сам Камю в 1955 году настаивал: «По сравнению с “Посторонним” “Чума”, бесспорно, знаменует переход от одинокого бунтарства к признанию сообщества, чью борьбу необходимо разделять. И если существует эволюция от “Постороннего” к “Чуме”, то она происходит в направлении солидарности и соучастия» (I, 1966).

В самой книге есть эпизод, проходной, но воочию подтверждающий это позднейшее заявление. Камю словно отсылает к себе прежнему, предвоенному, но затем, чтобы заметнее было расстояние, пройденное им с тех пор. Однажды в сумерках, в разгар бедствий зачумленного города, доктор Риё и его друг Тару, воспользовавшись своими особыми пропусками, минуют сторожевое оцепление и спускаются к морю выкупаться. «Разумеется, – объясняет свое неожиданное предложение Тару, – человек должен сражаться в защиту жертв. Но если он перестает что бы то ни было любить, ради чего тогда он сражается?» (I, 1426). Забота о других – не аскетическое самоотречение и не утрата вкуса к простым наслаждениям. Она не перечеркивает житейских радостей, а получает в них дополнительную опору. И то блаженство, которое испытывают суровые измотанные мужчины, погрузившись в ласковую теплую воду и ощутив себя «одинокими, вдали от мира, освобожденными наконец от города и чумы» (I, 1427), – ведь это уже знакомый нам по ранним книгам Камю «праздник» слияния с приветливой природной стихией.

Однако эта «языческая» ценность, перед которой прежде все прочие меркли и казались не важными, теперь теряет былое исключительное положение, становится если не подчиненной, то зависимой. Тогда «счастье» и «долг» враждовали, между ними пролегала пропасть. В «Чуме» Камю перебрасывает над ней мостик, запрещая своим героям временами овладевающий кое-кем из них искус махнуть на все рукой и, подобно «постороннему», предаться уединенным «пиршествам плоти» посреди свирепствующей вокруг чумы. Возвращаясь после купания назад в город, Риё думал, что «болезнь на минуту забыла о них, что это было хорошо, но что теперь надо было снова браться за дело» (1,1427). «Смерть других» ничуть не трогала «постороннего», выбравшись из стен бедствующего города, он бы по доброй воле обратно, пожалуй, не пошел. И эта разница очевидно свидетельствует о возмужании мысли самого Камю и еще стольких его единомышленников в годы Сопротивления. В пору испытаний «миф спасения» до конца обнаружил, чем он был с того самого дня, как возник, – утопией, к тому же чреватой безнравственностью. И был подвергнут честному пересмотру. В ходе последнего от того, что некогда служило ключевой установкой всего писательского раздумья, сохранился только один момент, включенный, однако, в иную, более зрелую «иерархию ценностей» на правах уточняющей грани, поворота, оттенка. Самая скромность двух страничек, отведенных этому уточнению в «Чуме», – показатель смены угла зрения Камю на жизнь и призвание в ней личности.

Логика этого перелома, впрочем, и прямо раскрывается в истории заезжего журналиста Рамбера – этой почти автобиографической исповеди самого Камю, перенесенной на страницы «Чумы». Парижский репортер, за плечами у которого немало пережитого и передуманного, включая Гражданскую войну в Испании, Рамбер застрял в чумном городе совершенно случайно. Ничто не связывает его с Ораном, зато где-то далеко за морем его ждет любимая женщина, покой, нежность. Выбраться, во что бы то ни стало выбраться из этих чужих стен, из этой ловушки, подстроенной судьбой, – Рамбер одержим навязчивой мыслью бежать, невзирая на карантинные запреты. Те, кто их ввел, прибегли, как ему поначалу кажется, к «языку разума», отчужденному от потребностей отдельных личностей, – тому самому не знающему «человечности» языку – поскольку для него существуют правила без частных случаев, – на котором некогда изъяснялись судьи «постороннего» (I, 1287). Риё, тоже разлученный с женой, Тару, не менее посторонний в городе, далеки от нетерпимого осуждения этого человека отнюдь не робкого десятка. Ведь потребность в счастье, по мнению доктора, не имеет себе более сильных соперников среди прочих наших запросов, и «нет на свете таких вещей, ради которых стоило бы отвернуться от того, что любишь. И тем не менее я отворачиваюсь, сам не знаю почему» (I, 1387).

Высказывание это иногда озадачивает и даже служит поводом для того, чтобы упрекнуть Камю в двусмысленности, чуть ли не в снисходительном поощрении шкурничества: каждый, мол, волен поступать, как ему вздумается, а значит, так ли уж далеко Камю ушел в «Чуме» от «Постороннего»? Однако, коль скоро приведенные слова все же следует брать не вырванными из книги, а как звено во всей цепи ее раздумья, ясно, что писатель-то вкладывает их с совсем иными намерениями в уста Риё, который сам твердо убежден, что в пору бед пользующаяся «языком разума» «абстракция оказывается сильнее счастья и тогда необходимо принимать в расчет только ее» (I, 1291). Камю важно оттенить тот факт, что колебания перед трудным, смертельно опасным выбором не разрешаются с помощью сугубо умозрительных расчетов, что жизнь не шахматная игра и ответственный шаг надежен тогда, когда это выстраданное, из глубин сердца идущее «не могу иначе», и что поэтому «перстуказующий» со стороны здесь не очень-то годится. Доктор избегает навязывать свое собственное решение окружающим и тем выказывает им доверие, предоставляя, в частности, Рамберу самому – без подталкиваний, зачастую вызывающих лишь обратное действие, – найти свое место в рядах врачевателей.

И не совершает ошибки: как раз Рамбер и дает в конце концов однозначное решение задачи, столь «уклончиво», с терпимостью к обоим возможным выходам очерченной его старшим товарищем. Когда почти все препятствия позади, когда все подготовлено и пора осуществить столь желанный побег, журналист вдруг предпочитает остаться. Что это, случайная прихоть? Мимолетный порыв жертвенности? Нет, исподволь зревшее убеждение, пренебрегши которым, пожалуй, потеряешь и личное-то счастье. Совесть замучает. Еще не так давно «посторонний», да и просматриваемый за ним писатель Камю думали о жизни и смерти так, будто для каждого дело это сугубо частное, никого, кроме них самих, не касающееся. Теперь непричастный осознает свою полную причастность. «Стыдно быть счастливым в одиночку… Я всегда считал, что я посторонний в этом городе и что мне нечего делать вместе с вами. Но теперь, после того как я увидел то, что увидел, я знаю, что я здешний, хочу я того или нет. Эта история касается равно нас всех» (I, 1387).

Счастье невозможно, когда все вокруг несчастны. Человек в ответе за происходящее рядом, даже если непосредственно он этим не задет. И знание это менее всего умозрительно, оно укоренено в самых недрах души, подчас его трудно выразить словами, но это – властный зов совести. Сопротивление побудило Камю внести в свой нравственно-философский свод прежде не присутствовавшее там братство с другими в беде и в защите от нее. Совместная борьба во имя общих целей позволила снять дилемму «счастье одного – долг перед другими», ложную в той мере, в какой она возводилась в ранг вечной «истины». Сквозь помехи книжной метафизики, которая вобрала в себя вполне житейский эгоизм нравов, исторически преходящих, внушенных кипением «войны всех против всех», Камю пробивался к гуманистической вере тех, кто не мыслит себя одиночкой на пустой земле, кто принимает на себя ответственность. К вере, которую исповедовали летчики Сент-Экзюпери и о которой в те мрачные для Франции дни гитлеровского нашествия сказал Поль Элюар: «Мы всегда любили друг друга, и потому что мы любим друг друга, мы хотим освободить других от холода одиночества» («Семь стихотворений о любви на войне»)[56].

Прорыв к правде, до сих пор погребенной где-то под спудом наносного, мнимого, скорее привычного, чем истинного, ждет в «Чуме» не одного Рамбера. Для священника Панлу, статистика Грана, следователя Отона, самого Бернара Риё, как и для прочих обитателей города – для всех и всякий раз по-своему, но рано или поздно настает час прозрения, когда спадают с жизни приветливые утешительные покровы, оголяется ее суть, когда чума освобождает ум и душу очевидцев ее бесчинств от удобных заблуждений. Агония ребенка на глазах у Панлу, метания Грана в лихорадке и последняя фраза его злополучной рукописи, обращенная к жене, Отон в карантинном лагере, Риё у постели Тару и затем на улицах праздничного Орана – эти ключевые эпизоды книги, своего рода философско-нравственные кульминации отдельных судеб, составляют узлы аналитического развертывания хроники, не менее важного для повествования, чем самый ход эпидемии. Среди героев «Чумы» разве что один Тару не переживает такого момента, поскольку его воззрения окончательно сложились раньше, за пределами описываемых событий, и он, по его словам, уже «знает о жизни все».

Впрочем, и Тару на свой лад включается в эту вереницу этических открытий, когда исповедуется доктору, рассказывая о своем прошлом. Создается впечатление, что каждому из участников оранской трагедии «поручено» донести до нас свою часть распределенного между ними груза, в целом образующего жизненную философию писателя Альбера Камю. Когда же кто-нибудь выполняет до срока свое «поручение», рассказчик попросту о нем «забывает», что и произошло с Рамбером, который во второй половине книги, после своего решения остаться, выглядит лишь тенью, мелькающей иногда на заднике сцены.

Возникающая отсюда «заданность», психологическая однолинейность и суховатая жесткость в обрисовке лиц, да и в построении всей хроники, которая в западной прозе XX века вообще выглядит исключением, довольно неожиданным случаем редкостной простоты, вызывала немало нареканий по адресу Камю-художника. Не раз упрекали его в том, что «Чума» – книга холодная, даже бедная, что отдельные скудные лирические проблески подавлены в ней бесстрастием хрониста, а драматическая подача событий оттеснена иллюстративной демонстрацией, что портретные зарисовки смахивают здесь на перечень примет разыскиваемых лиц, биографии – на сообщение анкетных данных, и героям недостает живой рельефности, духовной плотности, в том, наконец, что книга эта мало занимательна, скучновата. Упреки, справедливые только на первый, поверхностный взгляд.

«Чума», строго говоря, – не роман, а философская притча, и в суждениях о ней обычные романические мерки непригодны, поскольку у нее просто-напросто другие источники «занимательности», своя поэтика. Здесь нет нужды распутывать клубок приключений, погружаться в сердечные бездны, созерцать сочную живопись нравов, внимать лирической ворожбе, следить за извивами душевных переживаний. Зато самые напряженные страницы «Чумы» – почти всегда беседа, запись, мысли вслух или про себя. Камю предельно краток, когда речь заходит о поступках: его книга вообще не о борьбе в прямом «поведенческом» смысле слова, ее трудностях, победах, поражениях. Еще сдержаннее он, когда приходится коснуться сугубо личных чувств. О Тару и Панлу почти ничего не известно, кроме их взглядов на самые общие проблемы бытия и нравственности; завеса над частной жизнью Рамбера, Риё или Грана лишь слегка приподнята. Камю не только оставляет в тени предшествующий решению запутанный путь мысли, он вообще мало озабочен лепкой многогранно-неповторимых емких характеров и довольствуется воплощенными в лицах позициями. Разговоры в «Чуме», кем бы они ни велись, начисто лишены особых речевых примет каждого из говорящих, собеседники, независимо от их склада, положения, занятий, прибегают к очищенному языку мыслителей, склонных к афористической сжатости полновесных отрывистых высказываний. Последние прослаиваются ремарками так, чтобы «перекликающиеся вспышки речи»[57] особенно резко, даже не без оттенка театральной подчеркнутости, рассекали сумрак многозначительного молчания:

«– Кто научил вас этому, доктор?

Ответ последовал мгновенно:

– Нищета» (I, 1322).

«– Думаете ли вы, что все знаете о жизни? – спросил Риё.

Ответ прозвучал из темноты, произнесенный все тем же спокойным голосом:

– Да» (I, 1323).

Подобные беседы, как и ведущийся в схожей стилизованно-интеллектуальной манере рассказ самого хрониста, не дают ровно никакого представления об индивидуальности говорящего, они – чреда тщательно обдуманных заявлений, заранее отшлифованных сентенций, добытая в незримых для нас поисках житейская мудрость. Но именно тогда, когда Риё, или Тару, или кто-нибудь другой произносит выношенное суждение о жизни и своем призвании в ней, именно в минуты этих четких самоопределений на земле они с лихвой наверстывают то, что потеряно ими за счет психологической эскизности. Чума – суровый экзамен, уравнивающий и отменяющий оттенки, она предлагает каждому два вопроса, затрагивающих решительно всех: что есть жизнь? что значит сохранить достоинство перед натиском невесть откуда взявшейся и захлестнувшей все стихии зла? Тут никто не волен уклониться от ответа. Сопоставление точек зрения и дает в конце концов кодекс чести, осмысление бытия и принципов истинно человеческого поведения. Особая поэзия «Чумы» и заключается в этом напряженном обсуждении и афористической оценке участи и долга человеческого, в интеллектуальном накале повествования, которое не развлекает, не очаровывает, а в первую очередь служит пищей для ума, будоражит его и пробуждает. «Чума» – это книга моралиста-аналитика, как раз один из тех не столь уж исключительных для Франции случаев, когда умозрение не мешает словесности, а ее питает. Она выросла на почве многовековой культурной традиции, у истоков которой были Монтень, Ларошфуко, Монтескье, Вольтер.

Житейские трагедии в «Чуме» – потеря близких, насильственное препровождение больных в лечебницы, где они в большинстве своем гибнут, даже жуткая смерть у нас на глазах сына следователя Отопа – все они важны не сами по себе, но как толчок, порождающий не менее мучительные трагедии мысли. Каждым из героев хроники владеет в той ли иной мере жажда подобрать нравственно-философский ключ к событиям, включить разрозненные факты в стройное миропонимание, постичь общий смысл даже самого непроизвольного своего шага. Детища художника-моралиста, всегда так или иначе ставящего человеческий эксперимент, неизменно наделены натурой крайней, нетерпимой к отступлениям и неувязкам, с которыми люди мирятся в повседневности. Однажды пройдя искус логики, взыскуют ее даже тогда, когда это чревато гибелью.

В этом пристрастии к ясности, даже одержимости ею есть как будто бы что-то загадочно несовместимое с исходным разочарованием самого Камю в разуме как орудии постижения бытия. С одной стороны, вместо попыток понять бедствие – мифотворческое его обозначение, по сути зашифровка, с другой – данная героям жгучая потребность понять себя и поступать отнюдь не по наитию.

Но как раз столкновение этих двух взаимоисключающих моментов – метафизического неразумия вселенной и спокойно берущей этот факт за отправную точку для себя осмысленности нашего поведения – и служит, согласно Камю, тем отношением, которое нужно непрестанно поддерживать, чтобы сохранить подвижное равновесие, духовную меру, предохраняющую нас от саморазрушения или срывов в безнравственность. Частичной смене мировоззренческих установок со времен «Постороннего» сопутствует и частичное ограничение тогдашнего философско-этического иррационализма. Сопрягая между собой «счастье» и «долг», Камю теперь в «Чуме» усматривает признак подлинности поступков уже не в стихийной их непроизвольности, а в обдуманности. И достаточно нарушить вечное противостояние двух разнородных сторон – непроницаемого бытия и прозрачной для себя личности – в пользу одной из них, достаточно, скажем, допустить сумятицу внутрь себя как продолжение хаоса бытия или же, напротив, нескромно распространить нашу жажду ясности вовне, занявшись изысканием неких разумных начал неразумного в принципе миропорядка, точнее, беспорядка, а уж из них, в свою очередь, выводить ту ли иную линию наших действий, – как нас ждет катастрофа.

Крах богослова Панлу в «Чуме» именно такая трагедия мысли, заведенной в тупик желанием опереть нравственность на внеположенные для нее принципы, ошибочно усмотренные там, где их нет и быть не может. Камю не сделал неистового проповедника мишенью для памфлетного обличения. По-своему эта фигура значительна, ибо развенчивается не личность Панлу сама по себе, а конечные основы религиозного миропонимания, пленником которого тот оказывается из доброй потребности быть последовательным. Панлу вовсе не человеконенавистник но природе, не фанатик-аскет, в нем живет и жалость к «греховным» смертным, и великодушие. Он включается в борьбу с эпидемией, самоотверженно выполняет самые опасные поручения, «Мы работаем вместе во имя того, что объединяет нас поверх богохульств и молитв, – признает неверующий доктор Риё. – Я ненавижу смерть и болезнь, вы это знаете. И хотите вы того или нет, мы вместе от них страдаем и вместе с ними боремся» (I, 1395–1396).

Расхождения начинаются не на уровне дела, а на уровне мысли. Религиозное мышление, если оно не изменяет себе до конца, невозможно увязать ни с самим бедствием, ни тем более с сопротивлением ему. Перед человеческим страданием верующий смиряется, возносит хвалы карающей длани, вместо того чтобы резко восстать. А ученый отец-иезуит не просто христианин, не просто преданный служитель церкви, он в глазах Камю – воплощенное христианское миропонимание. Он не вправе молчать, он призван откровенно вывести из божественной воли все происходящее: ведь Создатель всеведущ и всеблаг, и раз он допустил чумные беды, значит, на то был его высший умысел. «Братья мои, – возглашает Панлу в своей первой проповеди, – вас постигло бедствие, братья мои, вы это заслужили» (I, 1294). В стиле грозных ветхозаветных пророков он приглашает коленопреклоненно покаяться заблудших овец господних: чума ниспослана на нечестивый град, это страдание очищающее и врачующее души, перст, указующий путь ко спасению. Божий бич отделит чистых от нечистых, праведных от грешных, он – зло, которое ведет в царство добра. От него не оградит суетная мирская медицина, оранцам надлежит прежде всего уверовать в благостность провидения.

Логический ряд четко выстроен и вполне завершен, но, как замечает доктор Риё, «Панлу человек книжный. Он недостаточно часто видел, как умирают, и потому говорит от имени истины» (I, 1320). Чума восполняет этот пробел. Она словно нарочно издевается над всеми благочестивыми помыслами, минуя порочных, вроде проходимца Коттара, и поражая безгрешных. «Этот-то по крайней мере невинен, вам это хорошо известно» (I, 1394), – бросает Риё в лицо Панлу, выйдя вместе с ним из палаты, где только что скончался ребенок. Мучения непорочного дитяти ставят под удар всю теологическую премудрость. Чума несовместима с религиозной догмой, душевный мир верующего держится на волоске. У трупа младенца он должен либо усомниться в разумности Всевышнего, либо зажмурить глаза и заткнуть уши, продолжая вопреки очевидности цепляться за обломки потерпевшей крушение веры.

Панлу ко второй своей проповеди, после того как у него на глазах умер мальчик, настаивает перед слушателями на совершеннейшей неумолимости одного из двух крайних выходов: «Братья мои, час настал. Следует во все уверовать или все отвергнуть. Но кто среди вас решится все отвергнуть?» (I, 1400). А коли так, то ничего иного не остается, кроме самоослепления, кроме растерянно-смятенного «верую, ибо нелепо». Не в силах заглянуть в бездну неверия, разверзающуюся у его ног, Панлу попросту отворачивается от нее, убеждая себя и своих прихожан в том, что «страдания ребенка – горький хлеб наш, но без этого хлеба наши души погибли бы от духовного голода» (I, 1402). И хотя дальше он старается без особого успеха смягчить фатализм своих взглядов советами, подсказывающими пастве межеумочную позицию, в которой покорность и несогласие твари с творцом причудливо уживаются, сам он зашел слишком далеко в своем умопомрачении. И он согласен заплатить жизнью за то, чтобы ни на йоту не отступить от своих ложных воззрений. Когда у него самого обнаруживаются признаки заражения, он отказывается лечиться, всецело полагаясь на промысел Господень и отталкивая помощь людскую. А следовательно, отрекается от земли, от права живого существа на жизнь, от всего посюстороннего. И смерть уносит его, словно еще раз подтверждая бесплодие нравственности, замешенной на мистике откровения.

Спор священника и врача, проходящий через всю хронику, очерчивает, таким образом, подлинные масштабы философски-художественного раздумья о морали, предпринятого здесь Камю: речь идет о ее конечных мировоззренческих опорах, о самой возможности или невозможности освятить ее откуда-то свыше, будь то Бог или любое другое внешнее начало. Короче, нуждается ли мораль в обоснованиях и предпосылках извне, или она обладает самодостаточностью, в самой себе черпает все необходимое?

«У меня совсем другое представление о любви. И я до самой смерти буду отказываться возлюбить это творение, где дети подвергнуты пытке», – словно подхватывая знаменитое рассуждение Ивана Карамазова в беседе с братом Алешей, не соглашается доктор с богословом, когда тот высказывает предположение, не следует ли «возлюбить то, что мы не можем понять» (I, 1395). Камю заставляет своего Риё на ощупь прокладывать себе дорогу прочь от слепой веры, минуя, однако, и тоскующее по ней безбожие, равно опасное. Не связанный никакими догмами, кроме убеждений в необходимости отстаивать жизнь против болезни и гибели, не обольщающийся никакими миражами, доктор «Чумы» – тот самый трезвый мыслитель без шор, культ которого учрежден был Камю еще в «Мифе о Сизифе», но только делающий поправки на уроки «Писем к немецкому другу».

Риё тоже не приемлет расхождений между словом и поступком, однако его последовательность иного рода, чем у Панлу. Ее исходный пункт – факты, а не априорные недоказуемые постулаты. «Формулы для меня безразличны», – заявляет он на совещании у городского начальства, когда большинство его коллег предпочитают уклониться от ответственности и не хотят ставить диагноз лихорадки, свирепствующей в Оране. В конце концов назвать ее можно как угодно, важно при этом четко осознать, что «она грозит истребить половину города», и действовать в соответствии с этой опасностью (I, 1256–1257). Умению смотреть правде в лицо Риё научила профессия. Медик, он с первых же шагов врачебной практики открыл всевластие смерти. Обрыв жизни – «скандал» творения, кричащее во всеуслышанье свидетельство неразумия, несовершенства земного бытия. Риё нашел в себе силы не прятаться от этой истины, а сделать из нее все нужные выводы. Он понял, что «мировой распорядок направляется смертью» и поэтому тщетно «обращать взоры к небесам, где царит молчание» (I, 1321). Снова горькая ясность – «ясность» Калигулы перед трупом сестры.

Понять – не значит принять. Подобно Калигуле, Риё восстает против судьбы: «нужно быть безумцем, слепым или негодяем, чтобы смириться с чумой» (I, 1320). Но он не гонится ни за «луной», ни вообще за тем, что «не от мира сего». В помощь ясности Риё призывает скромность. Лечить, а не спасать – таково его правило, резко отличное и от абсолютного произвола «отпавшего» Калигулы, и от абсолютного пиетизма пребывающего в «благодати» Панлу. «Спасение человека, – возражает он священнику, – слишком большое слово для меня. Я не иду так далеко. Здоровье человека – вот что меня интересует, здоровье в первую очередь» (I, 1395).

Сводить счеты с пустыми небесами – занятие праздное. Риё предоставляет это кабинетным умникам. «Смерть Бога», приводившая в неистовство анархистов раннего Камю, на сей раз побуждает сосредоточиться на насущных земных делах. Сын рабочего, с детства прошедший школу нищеты, Риё рано отбросил метафизические мудрствования, всецело посвятив себя земле. Без надсадной жертвенности, без заклинаний, без ходульного пустословия. Просто, так и не привыкнув спокойно смотреть на умирающих, он делает свое дело – дело врача, дело человека. Чума мало что изменила в мыслях и образе жизни Риё – обход больных продолжается, разве что число их стало неизмеримо больше. Эпидемия еще раз укрепила его в ранее сложившихся взглядах. И взвалила на плечи нечеловеческую ношу: организация больниц, налаживание карантинной дисциплины, руководство дружинами санитаров-добровольцев, бессонные ночи, месяцами копившаяся усталость, смерть и изгнание, ставшие ежедневным бытом. Но, по сути, для Риё лишь резко возросло напряжение всех физических и духовных сил, смысл же деятельности остался прежним. Перед доктором даже не возникал вопрос, мучащий Рамбера: быть подле опасно больной жены или сопротивляться чуме. Выбор был заранее предопределен, естествен как дыхание. И Риё раздражают похвалы «в стиле эпопей и речей при вручении школьных наград», которыми злоупотребляют местные газеты, радио, когда они повествуют о нем и его соратниках. «Во всей этой истории речь идет не о героизме, – поправляет он Рамбера. – Речь идет о честности… В моем случае она состоит в том, чтобы заниматься моим ремеслом» (I, 1350).

Стыдливая сдержанность Риё, его предпочтение прозаического «ремесло» высокопарному «деяние» проистекают вовсе не из намерений Камю развенчать героическое в человеке. Убирая ходули, героя возвеличивают. За суровостью доктора ощутимо целомудрие солдата, не доверяющего фразерам, способным похоронить под шелухой пышных словес самые святые лозунги и поступки. А главное – за этим кроется несогласие с теми, кто, подобно богослову Панлу, так или иначе исходит из понятия «первородного греха», изначальной порочности человеческой натуры и, принижая ее, рассматривает подвиг как жертвенное подвижничество, как нечто из ряда вон выходящее. Для Камю героизм не элитарен, а демократичен. «Рассказчик склонен думать, – размышляет Риё-хронист, – что, придавая слишком много значения прекрасным деяниям, в конечном счете косвенно воздают огромную честь злу. Ибо в таком случае допускают, что прекрасные деяния имеют необычайную цену, поскольку они редки, и что подлость и безразличие – самые распространенные мотивы человеческих поступков» (I, 1324). В глазах доктора и его помощников долг – не обязанность, не восхождение на Голгофу, а нечто само собой разумеющееся; когда приходится изо дня в день выполнять изнурительную черновую работу, когда неудач больше, чем успехов, то добрая воля куда важнее, чем самозаклание на жертвенном алтаре. «Учителя не поздравляют, когда он учит, что два и два дают четыре. Его, быть может, поздравляют с выбором прекрасной профессии. Скажем: Тару и другие заслуживают похвалы, избрав своим делом доказательство того, что два и два – четыре, а не сколько-нибудь еще. Но скажем также: добрая воля роднит их с учителем, со всеми, у кого то же сердце. К чести человека, их гораздо больше, чем думают, – таково по крайней мере убеждение рассказчика. Впрочем, рассказчик вполне предвидит возможное возражение: ведь люди, мол, рисковали жизнью. Но в истории всегда приходит час, когда тот, кто осмеливается говорить, что два и два – четыре, наказывается смертью. Учитель отлично это знает. И вопрос не в том, какая награда или наказание причитаются за это суждение. Вопрос в том, составляют ли два и два четыре – да или нет. Нашим согражданам, рисковавшим жизнью, надлежало решить, застигнуты ли они чумой – да или нет, и надо ли ей сопротивляться – да или нет» (I, 1324–1325).

Риё одним из первых сказал: да, от чумы надо попробовать лечить – вот и все. Но он все-таки один из руководителей оранского Сопротивления, к тому же мыслитель, почти идеолог. Скорее исключение из правила, чем само правило. Дав ему в спутники рядового, даже заурядного статистика Грана, Камю сделал мораль скромной ясности достоянием всех и каждого. «Если люди и впрямь дорожат тем, чтобы иметь перед собой примеры и образцы, которые они называют героями, – прямо раскрывает писатель “задание” этой фигуры среди остальных персонажей “Чумы”, – и если совершенно необходимо иметь такой образец в нашей истории, то рассказчик предлагает этого поблекшего незначительного героя, у которого было лишь немного доброты в сердце и, по видимости, смешной идеал. Это позволит воздать истине то, что ей причитается, получить от сложения двух и двух сумму четыре и отвести героизму положенное ему второстепенное значение – как раз после, а никак не до великодушной потребности в счастье» (I, 1329).

Гран – самый «зримый», самый рельефный из оранцев в «Чуме». Обычно крайне скупой на портретные приметы, Камю щедр, когда представляет нам этого худощавого стареющего чиновника в круглой шляпе, непомерно просторном костюме, с впалым ртом и густыми усами, с особой манерой как можно незаметнее ходить по улицам, держась ближе к стенам домов, так чтобы не слишком обращать внимание на свою особу. Здесь важна, однако, не сама по себе отчетливость внешнего облика, а его значимость: даже человеку, ничего не знающему о Гране, при встрече с ним ясно, что «он как будто родился исполнять неприметные, но необходимые обязанности младшего служащего с повременной оплатой» (I, 1251). Неудачник на службе, неудачник и в семейной жизни, в чьей душе похоронено немало разбитых надежд, Гран, по мысли Камю, – тот самый маленький человек из толпы, путь которого от колыбели до могилы усеян по преимуществу огорчениями. Но именно оттого, что повседневное несовершенство мира для него не секрет и до пришествия чумы, он, не мудрствуя лукаво и даже не поднимаясь до общих рассуждений о земной нашей участи, бессознательно исповедует ту же стоическую веру, что и Риё. Добровольно берется он вести статистику эпидемии, прилежно делает это небольшое дело, поскольку по возрасту своему не в силах взяться за что-либо труднее, и неизменно повинуется своему надежному великодушному сердцу. Если для Риё «спасение» – слишком торжественное слово, то Гран над ним и не задумывается: «Чума здесь, надо защищаться, все ясно. Ах, если бы все было так просто!» Незаслуженно обойденный судьбой, обиженный начальством, непонятый близкими чудак – а на поверку носитель неистребимого непокорства, всегда и повсюду остающийся верным своему человеческому призванию в столь неладно устроенной жизни.

Дух несгибаемого противостояния шквалу, сеющему смерть, – это и есть то, что отличает «Чуму» от прежних вещей Камю и чем он обязан Сопротивлению. И это возвышает «Чуму» над всеми позднейшими сочинениями, выросшими уже в послевоенную пору на почве тех же умонастроений, которые питали, в частности, и «философию абсурда» Камю. Сопоставление «Чумы», скажем, с пьесой Эжена Ионеско «Носорог» (1959), в последнее десятилетие обошедшей театральные подмостки множества стран, делает эту разницу очевидной.

Сравнение этих двух вещей, хотя одна из них прозаическая хроника, а другая – театральное иносказание, оправдано не только схожестью их мировоззренческих посылок и притчевой структуры, но и близостью самого склада мышления обоих писателей, которые равно тяготеют к многозначной онтологизации исторического материала. Снова на провинциальный городок обрушивается эпидемия – на сей раз не существующего в природе «носорогерита», болезни скорее духовной, затем, впрочем, вызывающей необратимые телесные превращения: зараженные им жители становятся носорогами, которые с пронзительным ревом стадами носятся по улицам. Снова в этом «фарсе-кошмаре» рассыпаны намеки на недавнее прошлое, что позволило одному из первых постановщиков спектакля Жану-Луи Барро подать его в парижском театре Одеон как убийственный памфлет против фашистского оскотинения обывателя. И опять перекличка с памятными всем событиями углубляется метафизическим «затекстом», расширяющим представление до «мифа» об очной ставке человека со злыми стихиями бытия вообще, с самой судьбой. Ионеско почти в тех же словах, во всяком случае прибегая к той же логике, что и Камю, пояснял свой замысел: «Носорог», несомненно, пьеса антинацистская, но она в то же время и прежде всего пьеса против коллективных истерий и эпидемий, скрывающихся под личиной разума и идей, но не делающихся от этого менее серьезными коллективными заболеваниями, которым идеологии служат лишь прикрытиями»[58]. Словом, речь идет об уже примененном в «Чуме» ходе: от пережитого к вымышленному иносказанию, к метафорическому «знаку», где в первую очередь зашифрованы тревога и отвращение самого писателя и тем затруднен доступ к трезвому анализу случившегося.

При этом, однако, сама мысль, работающая в схожем ключе, имеет существенно иную нацеленность, так что «Носорог» может быть воспринят как произведение, в чем-то прямо заостренное против «Чумы». Для доктора Риё и его окружения противостоять чуме – столь же несомненный долг, как и следовать простейшему правилу арифметики. Ионеско берет на себя труд утверждать, что при малейшей опасности или надежде на выгоду люди поспешно и охотно отрекаются от два плюс два равно четырем, подставляя на место суммы любое требуемое число, что сопротивление вообще вряд ли всерьез возможно по причине порочности человеческой натуры и крайней засоренности мозгов прописными истинами, заштампованными логическими благоглупостями, с помощью которых оправдываются любое приспособленчество и свирепый стадный фанатизм. Сперва жажда преобразиться в носорогов обуяла тех обитателей городка, в ком было больше всего спеси и пошлого здравомыслия, а вслед за ними потянулись и все прочие. Чума у Камю сплачивала оранцев, которые в годину бед познали чувство локтя товарищей, вместе принимающих сторону жизни против смерти. У Ионеско, напротив, под натиском «носорогерита» происходит распад всех человеческих связей: не говоря уже о гражданских устоях, рухнувших сразу же, на крушение обречены дружба, семейные привязанности, любовь. Один за другим сбрасывают с себя человеческое обличье обыватели и завистливые демагоги, всезнающие скептики и пылкие любовники, ответственные чиновники и домохозяйки. Даже те, кто начинал с призывов к мужеству и страстных клятв удержаться от соблазна, неизменно кончают тем, что находят в присоединении к скотам высшую мудрость и в истошном носорожьем реве – упоительную музыку.

Вскоре на весь городок остается лишь неприкаянный, безалаберный, лишенный житейской хватки служащий Беранже, который ни за что не согласен оносорожиться. Заперши двери на ключ, заткнув уши, он в ужасе мечется по своей комнате, вздрагивая каждый раз, когда стены сотрясает топот носорожьих стад по мостовым. Но вот его взгляд падает на зеркало, повешенное в простенке между окнами, куда всовываются омерзительные морды его бывших соседей и сослуживцев. И он вдруг в растерянности отшатывается: при сравнении собственное лицо начинает казаться ему еще более уродливой рожей, ведь на его плоском лбу нет и намека на рогообразную шишку, а кожа не напоминает шершавую зеленовато-серую кору. И тогда он тоже пробует взреветь по-носорожьи. Но момент безвозвратно упущен, счастья сбросить с себя человечью личину ему не дано. «Ах, как я ошибался, – приходит Беранже в отчаяние от своей неисправимой человечности. – Я должен был вовремя последовать за ними. Теперь слишком поздно – увы! Я чудовище, чудовище! Мне уже никогда не стать носорогом, никогда, никогда. Слишком поздно – увы! Я чудовище, чудовище!.. Я уже не могу измениться. Я бы так хотел, так хотел, но не могу». Так, сокрушаясь по поводу своего рокового просчета, своей незадачи, судорожно выкрикивает он окончательное решение, в которое и сам-то едва ли верит: «Против всех на свете – я буду защищаться до конца! Я не сдаюсь!»[59].

В этом истерическом вопле затравленного одиночки трудно уловить призыв к непокорству, который зачастую приписывают Ионеско. В душе Беранже уже сдался, признав носорогов нормой, а собственное человекоподобие – аномалией. И лишь заключительный трюк драматурга, отказавшего ему в способности разделить участь всех, спасает «последнего могиканина» человечности от принятия цинического лозунга сдавшихся: «с носорогами жить – по-носорожьи реветь».

Когда, стараясь во что бы то ни стало оспорить Ионеско, доказывали совершенную беспочвенность его мрачного взгляда на вещи, он не без оснований возражал: «Не знаю, замечали ли вы, что если люди перестают разделять ваше мнение и вы больше не можете быть для них понятными, то возникает впечатление, будто вы имеете дело с чудовищами. С носорогами, например. Они заполнены какой-то смесью рвения и злобы. Они готовы уничтожить вас со спокойной совестью, раз вы думаете иначе, чем они. История последней четверти столетия показывает, что лица, таким манером преобразившиеся, не просто смахивают на носорогов, но и впрямь ими делаются»[60]. Нетрудно сослаться и в самом деле на многочисленные вспышки подобных кликушеских поветрий.

Однако не составляет особого труда привести и свидетельства совсем обратного. Они были свежи в памяти Камю, недавно работавшего в подполье, о них забыл или не пожелал вспомнить Ионеско полтора десятилетия спустя. И нежелание это – помимо того, что истоки его в присущих лично самому писателю убеждениях, – есть вместе с тем одна из примет того болезненного скепсиса, который охватил широкие круги французской интеллигенции по мере удаления от героических дней борьбы с гитлеризмом, по мере втягивания самой Франции в колониальные войны, когда дети бывших подпольщиков иной раз в Алжире сами оказывались палачами. Укрепись в своем достоинстве, не опускайся на колени, чего бы это ни стоило, лечи, даже если нет твердой надежды на полное исцеление страждущих и рок не отменить, – учит «Чума», и доктор Риё с товарищами наделены достаточным для этого запасом душевной прочности. Укрепляйся не укрепляйся – все равно опустишься на четвереньки, род людской состоит по преимуществу из потенциальных скотов – таков урок «Носорога». «Среди бедствий познают, что в людях гораздо больше достойного восхищения, чем презрения» (I, 1471), – подытоживает хронист летопись оранской чумы. Люди низки и слабы, они хватаются за любой повод, чтобы дать выход прочно сидящей в них «потребности в убийстве, инстинкту разрушения, врожденной агрессивности, глубокой ненависти человека к человеку»[61] – раскрывает Ионеско философическую подоплеку своей пьесы. Между суровым стоицизмом «Чумы» и панической мизантропией «Носорога» – весьма значительное расстояние, пройденное «литературой абсурда» со времен Сопротивления.

Но если спуск по наклонной плоскости все-таки был ею проделан до конца, вплоть до апокалипсических мистерий-буффонад Сэмюэла Беккета, где личность часами корчится в муках распада и вырождения, то повинна в этом, в частности, и та скрытая мизантропическая предрасположенность, которой была отягощена эта литература даже в пору своих взлетов. Зародыши ее прощупываются и в «Чуме». Да, здесь восстановлены в правах ценности, попранные было «рыцарями конечной черты» из ранних книг Камю, – доверие к человеку с его исконной тягой к счастью, твердость в беде, терпимое великодушие, готовность разделить все беды и упования себе подобных, словом, сопричастность с «другими». И тем не менее, коль скоро все это приходится утверждать там, где свирепствует извечная непостижимая нелепица бытия, то много сделать никому не дано: сменив угол зрения на намерения и призвание человека, на его «природу», Камю не меняет скептического взгляда на его возможности. «Скромность», на которой он так теперь настаивает, имеет поэтому и свою оборотную сторону: она предполагает согласие со своей немощью, в свете чего всякий поступок оборачивается в конечном счете душеспасительным жестом ради самого себя, не более того.

Именно здесь разгадка столь странной мании, которой Камю наделил своего Грана. Бедняга тайком по вечерам без конца правит первую фразу рассказа, очень давно им задуманного, о прекрасной амазонке, однажды утром проезжавшей на лошади по аллеям Булонского леса в Париже. Смешную страсть сочинительства, обуявшую незадачливого служащего, толковали то как лукавую издевку Камю над формалистической гладкописью, то, наоборот, как замаскированную юмором исповедь о муках слова, одолевавших его самого в дни работы над книгой. Однако Камю – художник слишком собранный, выверяющий каждую страницу своих вещей с педантическим тщанием, чтобы столь настойчиво обращаться к очевидно побочной линии просто так, из прихоти или удовольствия подшутить над тем, что не имеет прямого отношения к делу. Писания Грана как раз не есть побочное отступление, игра ума, и правы те, кто старается отыскать здесь глубинную мысль, одну из важнейших граней всей «Чумы»: «Наивная графомания маленького человека, вся жизнь которого не имела смысла и была сплошным рабством у бюрократического формализма, заключает в себе также попытку преодолеть измучившее его безобразие жизни. «Хоть что-то одно должно иметь свою форму» – тогда можно примириться со всем остальным»[62]. Только вряд ли прав тот же критик, когда усматривает в стилистических упражнениях Грана «как бы иронический комментарий к «Мифу о Сизифе».

Скорее, это вполне серьезное подтверждение той мысли «Мифа о Сизифе», согласно которой мудрость человека-творца – «строить из песка, зная, что у построенного нет будущего, предвидя, что однажды созданное рухнет и что, по сути, все это столь же несущественно, как и строить на века» (II, 189). Гран – пожизненный мученик слова, неспособность подобрать нужное выражение в ответственнейший момент преследует его, точно неизлечимый недуг. Косноязычие помешало ему составить прошение о повышении в должности, на что у него есть все права и заслуги, и он за всю долгую жизнь так и не поднялся хотя бы на ступеньку по служебной лестнице; оно же не дало ему найти достаточно веские и проникновенные слова в час, когда его жена, устав от совместной убогой жизни, решила его покинуть; тот же порок не позволяет Грану написать письмо, чтобы хоть как-то оправдать свое поведение в глазах ушедшей. И вот он вознамерился разом искупить все свои беды, сочинив рассказ столь несказанного изящества, что однажды, прочтя его, сотрудник какой-нибудь редакции изумленно воскликнет: «Шапки долой!» Смешно? Пожалуй. Но и до слез трогательно. У Риё комок поступает к горлу, когда как-то вечером он застает пожилого Грана перед витриной с игрушками, похожей на ту, новогоднюю, у которой тот давно-давно сделал предложение своей будущей жене, позже сбежавшей от него. Для Грана его рассказ из светского быта – попытка отомстить жизни за ее бесконечные удары и уколы.

Заметим, однако, что здесь невзначай произошла весьма существенная подмена: сочинительство Грана, в отличие от так и не написанных им писем и прошений, так и не состоявшихся бесед, – дело совершенно никчемное, нечто вроде «сизифова труда». Ведь в конечном счете, по Камю, не суть важно, что именно делать вопреки «безобразию мира» (абсурд неустраним, пусть хоть что-то обретет законченность, как бы мало и бесполезно оно ни было). Важно не поддаться унынию, не смириться с «безобразием» бытия, важно само по себе несогласие – «почесть, оказываемая человеком своему достоинству» («Миф о Сизифе»). Мораль Камю по-прежнему ищет свое назначение не в действенной переделке наличного неразумия, а в стоическом вызове «богам», судьбе, неизбывному хаосу. Первое, так и не отшлифованное предложение рассказа Грана – все тот же обломок скалы, который Сизиф катит к вершине.

Чудачество горемыки-статистика получает, таким образом, полновесную нагрузку философии Камю, больше того – это заостренное до предела толкование писателем усилий оранского Сопротивления. Победа над чумой столь же неизменно ускользает из рук врачей и администрации, как Грану не дастся победа над непокорным словом. Доктор и его друзья напоминают нынешних онкологов: они ставят диагноз, принимают необходимые меры, оказывают известную помощь, но почти вслепую, не рассчитывая на успех, поскольку истоки болезни, самый механизм ее протекания им неведомы. С той только разницей, что борцы против рака продолжают упорно искать, убежденные в силе знания, врачи же в «Чуме» заранее согласились, что у болезни, косящей оранцев, тайны все равно не вырвать. Бациллы заразы исследуют в лаборатории, на основе полученных данных изготовляют сыворотку, но никто не может сказать, удалось ли установить истину, действенно ли лекарство. «По правде говоря, трудно было судить, идет ли речь о победе, – размышляет Риё, когда начинают поступать первые сообщения о выздоровлениях. – Следовало лишь отметить, что болезнь будто бы уходила так же, как она раньше пришла. Стратегия, которую ей противопоставили, не изменилась, но еще вчера она не приносила никаких плодов, сегодня же, по-видимому, оказывалась успешной. Создавалось впечатление, что болезнь иссякала сама собой или, быть может, отступала, достигнув своих целей» (I, 1438–1439).

В таких условиях предотвратить чуму, а тем более искоренить ее никому не под силу; всякое лечение обречено быть лечением наугад. С горечью созерцая, как волны эпидемии уносят самых близких, живые, подобно доктору Риё у трупа его друга Тару, «остаются на берегу с пустыми руками и сокрушенным сердцем, еще и еще раз безоружными и беспомощными против этой беды» (I, 1455). А чудовище-чума так и пребывает неуязвимым, просто оно устало, истощило запас злобы и вновь заползает в свое неведомое логово, дав жертвам передышку до следующего раза. И всем трудам Риё и его друзей суждено, выходит, во веки веков завершаться очередным поражением, без надежды на победу.

«Скромность» в таком ее понимании оказывает «ясности» дурную услугу, обрекая ее на незнание, больше того – на подозрительность ко всяким попыткам знать. «Нельзя знать и лечить одновременно» (I, 1387), – заявляет Риё. Справедливый афоризм, если «знать» – это иметь наготове отмычку, вроде промысла Всевышнего, с помощью которого очень просто столь же стройно, сколь и произвольно, истолковать происходящее и получить божественное освящение своим поступкам. Подобное «знание» (что же тогда заблуждение?) и впрямь одна помеха. Но если называть вещи своими именами, то можно ли лечить, не зная? Не смахивает ли это на знахарство? Последнее иной раз облегчает муки больных ненароком, зато совесть врачующего успокаивает всегда, принося ему чувство выполненного долга. Ясности без знания – ясности, которой ясно, что она погружена во тьму кромешную и о свете помышлять не приходится, да и вредно, пожалуй, – на каждом шагу грозит опасность обернуться смиренным покорством, в лучшем случае сопровождаемым благородными, но трагически бесполезными жестами. Граница между врачеванием и долготерпением выглядит в «Чуме» подчас слишком расплывчатой и зыбкой. Отчетливая на словах, она гораздо труднее различима на деле.

В 1947 году, когда разгром «коричневой чумы» подтвердил, что есть возможность справляться с ней, и отнюдь не вслепую, Камю по-прежнему привержен к иным, вчерашним заветам своего Сизифа, который толком знать ничего не знал о сути постигшей его напасти, хотя мужественно ее претерпевал, даже не уповая, однако, на то, чтобы когда-нибудь от нее избавиться. Коль скоро чума у Камю остается метафизическим злом – тем самым, от которого невинные дети и взрослые, очевидно, будут погибать всегда, – за его стоическими сопротивленцами есть своя правота, им удается сохранить ореол гордого непокорства, а всей летописи – отпечаток суровой героики. В той мере, однако, в какой иносказание то и дело переключается из метафизического регистра в регистр собственно исторический и невольно приглашает к сопоставлению с событиями, которые здесь подразумеваются, эти врачеватели без знания и без надежды познать, а тем более одолеть болезнь выглядят скорее жертвами, на чью помощь и совет вполне полагаться трудно.

И это не случайно, за этим кроется достаточно обширный круг мировоззренческих вопросов весьма острых, насущных.

Подобно тому как на уровне гносеологии лжезнание богослова и незнание врачевателей не очень-то далеко разошлись друг с другом, так и на уровне этики нравственность «беспредпосылочная», не опирающаяся на знание, сохраняет в «Чуме» подчиненность, хотя и обратную, тому самому ходу дел, в котором усматривает божественную разумность своих прямых предпосылок нравственность благолепного самоотречения. У Камю по-настоящему свободна одна чума, тогда как люди свободны только в узких пределах откликов на ее своеволие, разных и вместе с тем жестко ограниченных этим вызовом. По сути, у сопротивляющихся натиску болезни нет выбранной ими самими позиции, есть противопозиция – зависимость в обличье независимости. Установки им по-своему тоже заданы извне, в значительной степени предрешены, как движение бумеранга. Они утверждают себя только тогда и постольку, когда и поскольку поступают вопреки враждебному хаосу, за которым остается возможность навязывать им действия, всегда ответные и оборонительные, никогда – наступательные. Изгнанное в дверь фаталистическое содержание их поступков возвращается через окно.

Существует, видимо, лишь один выход из этой западни: отвергнуть обе зашифровки непостигнутого, миф стихии с не меньшей решительностью, чем миф провидения, и, отнюдь не ожидая от знания, всегда незавершенного, божественных откровений – разгадку всех на свете трудных жизненных загадок и расчисленные до конца всепокрывающие цели, – тем не менее воздать ему должное, черпать в нем поддержку нравственно-гуманистическим устремлениям, искать там возможности их обогащения и воплощения на деле. Выход, не лишенный своих подвохов, поскольку познающий даже при самых благих намерениях может и ошибиться, принять желаемое им самим за сущую истину, и тогда нравственность, которую он станет подкреплять и подправлять, а иногда и попросту направлять таким лжезнанием, провозглашая добродетельным и осуществимым то, и только то, что с этим последним строго согласуется, обречена на соскальзывание к худшей безнравственности. Камю этот труднейший для всех почти этических исканий XX века и уже не раз коварно о себе напоминавший подводный риф так сильно настораживает, что он, подобно многим другим мыслителям-моралистам, колеблется и отступает назад.

Разумеется, проще всего было бы счесть все это нехваткой лично у Камю аналитической проницательности или, окажем, смелости: уязвимость, нерешительность его решений тут улавливается без особого труда[63]. Куда сложнее, но и важнее понять, что в действительности таится за нежеланием писателя в «Чуме» распрощаться со своими взглядами пятилетней давности, времен «Мифа о «Сизифе», невзирая на все уроки происшедшего на его глазах. Биография Тару, самого философичного из врачевателей в «Чуме», многое здесь проясняет.

Раньше всех других помощников доктора Риё Тару добровольно и без колебаний присоединяется к. врачевателям и, каждый день твердо глядя в лицо смерти, отдает опасному делу весь свой ум, энергию, немалый опыт и саму жизнь. Но бесстрашие, дар неутомимого деятеля прихотливо уживаются в нем со склонностью к некоей «святости без Бога» – своего рода увенчанию всех поисков «ясновидческой скромности» в «Чуме». «Мне мало что осталось познать в жизни» (I, 1322), – представляется этот приезжий, тоже чужак в городе, едва вступив на страницы книги, чтобы предложить Риё свои услуги в качестве организатора санитарных дружин. Все остальные мучительно и на ощупь идут навстречу своей правде, у Тару ее открытие позади. Настанет час, и он поделится ею с другими. Его исповедь доктору – философская кульминация хроники – придаст завершенность нравственному кодексу, в который посильную лепту вносит каждый из соратников Риё. И Камю не скупится на место, чтобы дать выговориться пространно и до конца столь искушенному в жизни мудрецу.

История Тару началась еще в «Постороннем»: судя по всему, он – сын прокурора, клеймившего злополучного Мерсо как заклятого врага общества, тот самый юноша, что во время заседания сверлил глазами обвиняемого, головы которого от имени закона пылко требовал в тот момент его папаша, дома такой беззлобный и даже мягкий. Прокурор добился смертного приговора и потерял наследника. Сын покинул кров добропорядочного убийцы в красной мантии, отрекся от благополучия, семейного уюта, блестящей карьеры, безбедного житья-бытья до скончания дней. Всему этому он, не желая оставаться «зачумленным», предпочел бродяжническое правдоискательство.

Поначалу он вмешался в политику, и «не было такой страны в Европе», где бы он не брался за оружие в защиту обездоленных. «Я полагал, что общество, где я живу, зиждется на смертных приговорах и что, сражаясь против него, я сражаюсь против убийства» (I, 1421). Однако, примкнув к революционерам, будучи втянут в гражданскую войну, Тару был вынужден столкнуться с ее неумолимой жестокой логикой. Однажды ему довелось присутствовать при расстреле контрреволюционера. «Вот тут я и понял, что я, по крайней мере в течение всех долгих лет, как был, так и остался зачумленным, а сам от всей души верил, будто как раз борюсь с чумой. Понял, что косвенно осуждал на смерть тысячи людей, что даже сам ее вызывал, одобряя действия и принципы, неизбежно влекшие ее за собой» (I, 1422). Напрасно товарищи приводили ему веские доводы в подтверждение права вчерашних угнетенных обрекать на гибель своих угнетателей, если те пускают в ход беспощадное подавление. Он вспоминал, что ведь и подобные его отцу тоже умели находить по-своему внушительные доводы, только в свою пользу. Он задавался вопросом, что «если уступить хоть раз, то где предел» позволенному? Иными словами, есть ли вообще возможность положиться на макиавеллистски хитрый разум, способный оправдать что угодно, на людские попытки различить в жизни и в истории где добро и где зло? А если да, то допустимо ли во имя каких бы то ни было благ, пусть самых бескорыстных и возвышенных, несущих всем избавление от вековых бед, преступить библейский завет «не убий»? Муки уязвленной совести в конце концов подвели Тару к решительному «нет». «Похоже, что история человечества подтвердила мою правоту, сегодня убивают наперегонки. Все они охвачены яростью убийства и не могут поступать иначе» (I, 1423).

А раз так – проклятье на оба ваши дома. Тару умыл руки, отошел в сторону, предоставив схватившимся между собой сторонам в ожесточении истреблять друг друга. Он наотрез отказался вникать в их разные цели и в зависимости от этого принимать или отвергать крайние средства, служащие их достижению. Даже если кто-то прибегает к ним не по доброй воле, а вынужденно. Простейшие, вечные и самодостаточные нравственные устои он сделал для себя совершенно непререкаемыми, при этом прекрасно понимая, что это толкает его на изгнание, отшельничество, когда уже невозможно воздействовать на происходящее вокруг, ни даже толком осознать, что к чему во всех этих раздорах. Он запретил себе, как коварнейший соблазн, попытки совместить исповедуемые им запреты и ценности с социально-историческим знанием, которое самые понятия долга, справедливости, ответственности человека за свои решения и поступки делает не просто моралистическими, но этико-общественными. «Да, я сознательно выбрал слепоту в ожидании того дня, когда буду видеть яснее» (I, 1424), – с честной горечью оглашает Тару тайну всей «скромной ясности», этого, как выходит по его же собственным словам, уклончивого обозначения слепоты. Перед нами последовательность столь же железная, так же не отступающая перед конечными исходами (даже если они – безысходные тупики), как и в случае с Панлу. Тару недаром делает другу признание о своей тяге к «святости»: святой, в отличие от своих рядовых единоверцев, старается быть олицетворением, по возможности «чистым» и законченным воплощением веры, пусть она на сей раз мирская, уповающая не на христианского Бога, а на некий нравственно-ригористический принцип.

XX век знает бесчисленное множество разновидностей подобного моралистического гуманизма, все на свете поверяющего раз и навсегда заданными, нерушимыми заповедями и с порога отметающего любые попытки придать им гибкость, растяжимость, поставить их в зависимость от наличных опосредований. Еще в недавнем прошлом он чаще всего выглядел в культуре полномочным представителем кругов патриархальных, вытесняемых, по преимуществу крестьянских, и потому – при всем своем вызове социальной неправде, при всей напряженной жажде справедливого устроения жизни – исходил из более или менее архаичных религиозных верований, будь то толстовство, «ненасильственное сопротивление» Ганди, «рационалистический мистицизм» Альберта Швейцера или мирная «негритянская революция» Мартина Лютера Кинга. Ныне, однако, в странах Запада, где предрасположенность к такому складу мышления особенно велика у интеллигенции[64], оно нередко выступает во всеоружии вполне светских критических теорий, включая – как, скажем, у американцев Эриха Фромма и Райта Миллса – последнее слово психоанализа и социологии. У Камю с его пристрастием к притчевой «мудрости», когда запутанные донельзя хитросплетения изощренной философичности распутываются на материале простейших житейских очевидностей, суть этих чрезвычайно распространенных взглядов хрестоматийно отчетлива.

При всей пестроте оттенков и разноголосице отдельных преломлений моралистический гуманизм XX века складывается как осознание своей втянутости в водоворот большой истории теми, кому до сих пор удавалось держаться где-то в ее тихих заводях – в забытых уголках стародавнего уклада, на обочинах цивилизации, в очагах сугубо книжной, замкнувшейся в себе духовности. Однако катастрофические толчки последнего столетия достигают и самых глухих уголков, рушат стены самых крепких «башен из слоновой кости». Очутившись вдруг поблизости от стрежня исторического потока с его коварными перекатами и крутыми излучинами, неумелые пловцы поневоле сперва пробуют применить свои былые навыки там, где все прочие успели уже выработать более подходящие. Так возникают попытки – мучительные для предпринимающих их, вызывающие упреки со стороны и подчас весьма парадоксальные – увязать не вяжущиеся между собой установки, приметать на живую нитку самые разномастные лоскуты. Почти всегда здесь более или менее трезвое признание невозможности быть вне истории сопровождается признанием невозможности для себя исповедовать убеждения, которые в широком ходу у тех, кто давно находится внутри нее, погружен в нее с головой.

Биография самого Камю как раз и была одним из случаев такого втягивания помимо воли и толкала его мысль к сопряжению несопрягающихся решений. Он не был баловнем судьбы, собственным горбом добывал то, что иным его сверстникам досталось чуть ли не от рождения. И все же окраинность Алжира, которому еще предстояло лет через двадцать переместиться ближе к эпицентру мировых потрясений, книжность полученного им образования при личном вкусе к метафизике «земного удела», когда Я остается наедине с бытием, без посредников в виде «других», – все это усугубило неподготовленность молодого интеллигента к тем сокрушительным передрягам исторического масштаба, в которые он вскоре попал. У него хватило мужества не сбежать, зажмурившись, с трудного испытания, понять свою «причастность» и ответственность. Вместе с тем навсегда сохранилось подспудное сожаление о том, что его не миновала грозная чаша сия, что все могло бы быть и иначе, не впутай его недобрая судьба во все эти страсти. «Речь идет не о добровольном вступлении в армию, а, скорее, о принудительной воинской службе» (II, 1079), – уточнял он позже свое самочувствие в истории. В отличие от многих своих однополчан, у которых не возникало и мысли о возможности уклониться от повестки, вытянуть иной жребий, новобранец Камю в душе сетовал на свою незадачу, сильнее других тяготился солдатской лямкой. Отсюда, от этой, казалось бы, незначительной доли чужеродности, едва ощутимой обособленности – достаточно заметное раздвоение взгляда на вещи: долг, давным-давно уже сделавшийся для остальных личным, своим, не требующим бесконечной перепроверки, одновременно и принимается и расценивается как бы извне, взвешивается, судится по законам и обычаям прежнего окружения.

И тут-то неизбежна встреча с трудностью, которую не всякому удается благополучно миновать. Сегодняшняя история чрезвычайно усложнена, изобилует запутаннейшими, на протяжении веков затягивавшимися узлами, бесконечными опосредованиями и пересечениями, взаимоотталкиваниями разнородных моментов, так что каждый из них едва ли вообще может быть вычленен в его беспримесной лабораторной чистоте, понят изолированно, вне своего сцепления с множеством других. Больше того, зачастую он вообще получает значение, заряд добра или заряд зла, от магнитного поля, в которое помещен. При таком положении дел выбор линии поведения либо предельно прост, как бы бессознателен, внушен настроениями своей среды, непосредственным чутьем, очевидной нуждой или голосом нерассуждающей совести, либо до крайности сложен, опирается на высшую математику идеологий с их отсылками к научно-историческому знанию, где элементарно неразложимые житейские ценности, в свою очередь, подлежат истолкованию, утрачивают самодовлеющую однозначность и выступают в качестве ограниченных частных случаев, содержательное наполнение которых во многом зависит от более общих целей.

У мышления, еще вчера «окраинного», зародившегося вдали от проезжих исторических дорог, неизбежна склонность к простейшим житейским решениям. В то же время отстраненность, столь же неизбежная у него, когда оно волей-неволей оказывается в самой гуще общественных схваток, вынуждает его к обратному – умозрительно обосновать каждый очередной выбор. Одно препятствует другому. Привычный, тянущийся от прошлого настрой рождает неприязнь к изощренному знанию, где все обставлено допусками и оговорками и где непосвященному повсюду чудятся казуистические ловушки; зато настоятельная потребность в осмысленном самоопределении, напротив, заставляет искать чего-то более надежного, чем стихийность непроизвольных откликов на запросы текущего дня. Рано или поздно мысль, зажатая в эти тиски, пробует вырваться, снять противоречие, прибегнув к легчайшему выходу – из разрозненных заповедей, которым она прежде доверялась бездумно, возвести, как из кирпичиков, по возможности законченное мировоззренческое здание, не заимствуя при этом у хитроумного, кажущегося чересчур ловким рассудка его материалов. Таким путем создаются моралистические идеологии нашего века – эти имеющие широкое хождение, в частности в мелкобуржуазных интеллигентских кругах Запада, и зачастую философски тщательно выстроенные своды житейской нравственности, призванные служить для личности путеводителем уже на ином, социально-политическом поприще. Смена уровней, перевод из частной и обыденной плоскости в плоскость большой истории сказывается тут в степени оформленности, но почти не затрагивает существа.

«Святость», которой в «Чуме» взыскует Тару и краеугольным камнем которой становится библейское «не убий!», – первый набросок одного из таких учений; пока что самого Камю далеко не все тут, видимо, устраивает, он, скорее, прикидывает, примеряется, словно предчувствуя, что в ближайшие годы придется не пожалеть трудов для доработки. Тем отчетливее, однако, в самый момент зарождения улавливается костяк всего замысла, откуда он берется и как обретает зримые очертания.

Сама расстановка фигур в «Чуме» помогает проследить это воочию. Все коренные оранцы, «здешние», «местные», включаются в защиту от болезни почти непроизвольно (Панлу даже вопреки своей проповеди), им не нужно предварительно взвешивать, колебаться, в лучшем случае осмысление приходит потом, задним числом. Им в помощь – и для того чтобы оттенить – даны, однако, двое «иногородних», Рамбер и Тару. Оба как будто имеют выбор, вольны примкнуть или не примкнуть к сопротивляющимся, а потому должны хотя бы для самих себя пустить в ход доводы в пользу разных решений. Сторонние созерцатели попали внутрь чумы (истории), выработка идеологии начата и доведена журналистом до той точки, когда выяснено, что уклониться было бы недостойно, что чужая беда его тоже касается и непричастный все равно причастен.

Дальше очередь Тару: ему вверена вторая, труднейшая часть задачи – возвести в ранг спасительного вероисповедания, придать всеобщую непреложность тем побуждениям, которых какой-нибудь Гран придерживается, даже не слишком задумываясь, поскольку горизонт его ограничен узким кругом повседневности.

На исповедь Тару Риё откликается одним весьма многозначительным высказыванием. До сих пор в почтительном молчании внимавший красноречию своего друга, он под конец испытывает потребность осторожно откреститься: «У меня нет вкуса к героизму и святости. Быть человеком – вот что меня привлекает» (I, 1425). Оговорка крайне важная, приоткрывающая завесу над происхождением помыслов его собеседника о «святости». Риё – врач, кругозор его не простирается дальше, чем городские стены Орана, и он всецело поглощен заботами о своих пациентах. Болезнь же не оставляет места для раздумий, это – враг бесспорный, покушающийся на самую жизнь, никак не зависящий от злой или доброй воли людей, и притом такой, что ради его уничтожения все средства допустимы. Ведь бацилла не живой человек, пусть он худший из худших, – ее истребляют с совершенно спокойной совестью. Здесь все ясно, недвусмысленно, определенно.

Иное дело Тару. За плечами у него скитания по городам и весям, он столкнулся со смертью, которую несет не микроб, а человеческое действие, исходящее из тех или иных идей о долге и благе, из предпочтения той или иной общественной позиции. Последняя, отсылая через ряд промежуточных звеньев к изначальному разграничению исторической правоты одного лагеря и неправоты другого, лишает священного ореола непререкаемости простейшие нравственные правила, которых достаточно медику для неукоснительного исполнения своих профессиональных обязанностей. Коварство, скажем, осуждается всеми благородными «табу», однако в сражении с коварным соперником почитается даже похвальным – подобные же превращения претерпевают и другие запреты. Словом, вступающий в мир истории застает его сложившимся и вынужден с этим считаться либо обречь себя на беспомощность. И коль скоро он хочет всерьез способствовать переделке негодной жизни, то ему приходится каждый раз включать исповедование некоторых элементарных заветов морали в более подвижные и неоднозначные образования идеологического толка. Мораль может оставаться стихийным велением совести, идеология зиждется на представлениях о запросах исторического бытия; мораль предписывает долг – идеология его обосновывает, в частности, очерчивает границы, за которыми упорное соблюдение его оборачивается своей противоположностью, намечает условия отступления от его буквы ради воплощения духа. Добро «вообще» и польза зачастую не совпадают, в любой момент приходится заново искать истинную меру их соотношения, она же всегда есть величина неизвестная, и малейшая неточность в определении жестоко мстит за себя в будущем. Крен в одну сторону – и благие намерения мостят дорогу в ад, крен в другую – и иезуитство ввергает в иной ад, где бесчинствует карамазовски-смердяковское «все дозволено». Отсюда – предельная сложность и ответственность исторического действия, даже азы которого осваиваются очень непросто и которое требует от совести помимо закалки еще и безупречного слуха.

Перед подобной задачей задач и встал однажды Тару, отягощенный скитальческим прошлым «блудного сына» и политика. Оставаться просто частным врачевателем, имеющим дело лишь с непосредственно данным и вместе с тем «вечным» физическим недугом, исцелять от которого повелевает милосердие, ему уже недостаточно, он уже столкнулся с недугами историческими. Однако исторические же усилия избавиться от них задают милосердию свои пределы, берут его под свою опеку, а иной раз и вынуждают к навязанной жестокости. И тогда, уязвленный этим разрывом, Тару пробует безбрежно распространить свой ригоризм милосердия, перенести его из области, где он безусловно применим, в область, где он применим не без оговорок. Вопреки враждующим идеологиям – идеологии коренной социальной перестройки жизни и идеологи буржуазно-охранительной, каждая из которых толкует нравственность в свете своих общественно-исторических устремлений, полагаемых высшей справедливостью и подкрепляемых ссылками на имеющееся у нее знание (в одном случае действительное, в другом – мнимое), делается отчаянная и во многом тщетная попытка учредить «промежуточную» идеологию – путем возведения в культ нравственности самодостаточной и самодовлеющей.

Следует отдать Камю должное: его Тару не только ратует за этот свой культ, но и не скрывает всех вытекающих из него последствий. «Теперь я знаю, что ничего не стою для вот этого мира, – угрюмо соглашается он, – и что с того времени, как я отказался убивать, я сам себя осудил на бесповоротное изгнанничество. Историю будут делать другие» (I, 1424). Он же – претерпевать, сносить ее напасти. Пребывая в ней, он прежде всего налагает на себя суровое покаяние: ведь ему «до смерти стыдно» своего прошлого, теперь он узнал, что «каждый носит ее, чуму, в себе» и самые лучшие не могут сделать и шага, не рискуя обречь ближнего на погибель. «Потому что микроб – это нечто естественное. Все прочее: здоровье, неподкупность, если хотите, даже чистота – все это продукт воли, и воли, которая не должна давать себе передышки» (I, 1424). Следует постоянно предаваться самообузданию, бдительно следя, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Это крайне изнурительно, притом чума все равно может попутать: «на земле есть только бичи и жертвы», а жертвы, как известно, слабы. Остается соболезновать им, никого не судить строго, прощать, понимая, и заведомых мерзавцев вроде мошенника черного рынка Коттара, которому чума просто на руку. И еще – уж коли доведется самому стать бичом, то на худой конец невольно. «Я стараюсь быть невинным убийцей. Как видите, невелики запросы» (I, 1425).

Мученический постриг и схватка с бесами, засевшими где-то в недрах собственной души или плоти, требуют огромного напряжения, так что для помощи другим мудрено выкроить что-нибудь, кроме толики благожелательного альтруизма. «Всегда оставаться с жертвами, чтобы ограничить наносимый им ущерб», «облегчать людям душу и если не спасать их, то хотя бы причинять им поменьше зла, а порой даже немножко добра» (I, 1424–1425) – Тару в свою очередь и даже упорнее, чем остальные, настаивает на «скромности». И тем самым дает подлинную расшифровку этого слова, которое, точно заклинание, без конца и на разные лады повторяется всеми в «Чуме». Когда-то в России схожие взгляды назывались «теорией малых дел», теперь иногда на Западе – социальной инженерией, и всегда они так или иначе исходили из непротивления злу насилием. В исповеди-проповеди Тару налицо основные слагаемые одной из таких идеологий «глухой обороны» – стратегии всех тех, кто в XX веке «не делает истории, а ее претерпевает». Попытки ее «делать» рисуются им по тем или иным причинам столь непомерной гордыней, грозящей стократ худшими бедами, что они перестают даже замечать, каким попустительством ее застарелым несправедливостям зачастую оборачивается подобное «претерпевание».

«Несомненно, мораль “Чумы” – единственно безопасная, только она сохраняет руки совершенно чистыми, избавляет нас от всякой ответственности во времена катастроф, – писал один из французских критиков по этому поводу. – Остерегаться, как бы воля к лучшему не стала причиной худшего, отказываться от всякого вмешательства из опасения за возможные последствия, довольствоваться лечением жертв, дабы не пособничать бичам, – это значит… предпочесть безопасность риску, покой – ответственности. Понятия риска не существует в “Чуме”: все происходит так, словно писатель старался укрепиться в мудрости столь надежной, чтобы нечего было опасаться. И наряду с понятием риска – понятия выбора. Ведь в конце концов кто же не видит своего долга в борьбе с чумой, особенно когда ты врач и призван заниматься своим ремеслом… Но есть другие бичи. Те, что зависят от воли людей: война, социальное угнетение, духовное угнетение куда как двойственнее. Чтобы стать на ту или другую сторону, здесь, конечно же, нужны иные ценности, чем защита и невмешательство, а чтобы победить – иная мощь. Слов нет, невмешательство лучше преступного вмешательства. Но когда надо вытеснить и искоренить смертельно опасные страсти, спокойные пожелания и ненасилье бездейственны»[65]. Так обозначается еще одна немаловажная грань самого писательского замысла Камю в «Чуме»: замена прямого повествования о пережитом Францией – иносказательной притчей позволяла ему, помимо всех прочих побуждений, еще и дать своим врачевателям врага, значительно облегчавшего кое-кому из них заботу о «святости». Будь вместо безликого чумного микроба даже нелюди в человечьем обличье, предположим, истребители деревушки Орадур или надзиратели-палачи из Освенцима, «не убий!» Тару прозвучало бы, пожалуй, не столь убеждающе. Ведь оно уберегало бы их от справедливого возмездия и, главное, не закрывало перед ними возможности вернуться к своим злодеяниям. И тогда было бы гораздо менее различимо, где тут доброта и чистота, а где желание уклониться, соблюсти себя добреньким и чистеньким.

Сумев избежать в «Чуме» ответа впрямую на этот вопрос, Камю, конечно, едва ли обольщался, будто ему удалось, по крайней мере для себя, все тут распутать. И в дальнейшем он будет вынужден вновь и вновь возвращаться все к той же неподатливой задаче, биться над ней, перепроверяя и уточняя свое решение. Кончилось тем, что в 1951 году, в «Бунтующем человеке», он уже от собственного имени подхватил нагорную проповедь своего оранского «великомученика без Бога». Каждая из театральных его вещей, возникших в промежутке между «Чумой» и «Бунтующим человеком», – громоздки-неуклюжая мистерия «Осадное положение» и пьеса «Праведные» – знаменовала собой очередное снижение накала действенности в «оборонительной» идеологии Камю вплоть до той точки, когда происходит прямое и резкое размежевание гуманизма моралистического с гуманизмом революционным.

В праведнической ипостаси

«Осадное положение», «Праведные»

В «Осадном положении»[66] чума обретает лицо. И дело не только в том, что теперь она олицетворена – это невысокого роста плотный мужчина в черном мундире и с непокрытой головой, который явился однажды установить свою власть в испанский город Кадикс в сопровождении подтянутой секретарши-смерти, тоже облаченной в черное форменное платье с белым воротничком и манжетами. Сама география здесь многозначительна. Никому не приходило на ум ломать голову над вопросом, зачем и почему события «Чумы» развертываются в алжирском Оране – в конце концов, это не столь важно, и то, что писатель был выходцем из тех краев, знал их с детства, служило достаточным основанием. Зато выбор города Испании для «Осадного положения» сразу обнаруживал свою неслучайность и вызвал резкие отклики, прежде всего со стороны консервативно-католических кругов.

На Камю раздраженно обрушился, в частности, религиозный философ-экзистенциалист и театральный писатель Габриель Марсель. В отповеди ему, напечатанной в газете «Комба» (в декабре 1948 года), Камю четко раскрыл свои намерения: «…действие происходит в Испании, потому что я так решил, и решил сам, после размышлений… Я хотел атаковать в лоб тот вид политического общества, которое организовывалось или организуется на тоталитарный лад. Ни один зритель доброй воли не может сомневаться, что это пьеса в защиту человека, самых благородных запросов его плоти, его земной любви, наконец, против любых отвлеченностей и ужасов тоталитарного государства… Ученые мужи предаются каждодневным умствованиям по поводу упадка нашего общества, ища тому глубокие причины. Такие причины, конечно, есть. Но тех среди нас, кто попроще, зло эпохи задевает своими воплощениями, а не предпосылками. Оно называется государство, полицейское и бюрократическое. Его распространение во всех странах под разными идеологическими предлогами, оскорбительная безопасность, которую обеспечивают ему механические и психологические средства воздействия, – все это смертельная угроза тому лучшему, что есть в каждом из нас… Сказав все это ясно, отвечу, почему же все-таки Испания? Признаюсь, мне было бы стыдно на вашем месте задавать этот вопрос. А почему Герника, Габриель Марсель? Почему здесь в первый раз перед лицом всего мира, убаюканного своим благополучием и жалкой благонамеренностью, Гитлер, Муссолини и Франко продемонстрировали на детях, что такое тоталитарная техника? Да, почему происшедшее здесь касается и нас тоже, Габриель Марсель? В первый раз люди моего возраста столкнулись там с несправедливостью, торжествующей в истории. Кровь невинных лилась тогда посреди великой фарисейской болтовни, которая, впрочем, продолжается и по сей день. Почему Испания? Да просто потому, что мы из тех, кому не отмыть рук от этой крови» (II, 391–392). Кадикс «Осадного положения» призван был разорвать завесу фарисейства, впрямую напомнить зрителям Испанию, где европейский фашизм откровенно сбросил маску и ознаменовал свое пришествие зверскими расправами, которым вскоре предстояло сделаться повседневно-привычным ужасом многих народов.

Историческая мишень «Осадного положения», таким образом, гораздо более явна, чем в «Чуме», где окольная зашифровка сообщает ей известную расплывчатость. А это, в свою очередь, позволяет Камю придать зримые гротескно-сатирические очертания тому, что в хронике только подразумевалось под бесплотным, невидимым микробом.

Воцарению в Кадиксе жутковатого самозванца Чумы, которому прежние хозяева города, спасая свои шкуры, безропотно уступили власть (а частично и пошли к нему в услужение, поскольку, как заявляет кадикский судья, «закону служат не ради того, что он гласит, а потому что он закон», и «если преступление становится законом, оно перестает быть преступлением» – I, 251), сопутствует учреждение «нового порядка», в точности напоминающего бездушно-бюрократическую государственную машину фашистского образца. Первые же распоряжения, отданные от имени Чумы его расторопной исполнительной секретаршей-смертью, которая разгуливает с записной книжкой, где значатся все жители и откуда она время от времени вычеркивает карандашиком очередную жертву, обрекают обитателей Кадикса на положение, еще недавно бывшее уделом народов, покоренных гитлеровцами. Отныне на дверях зачумленных домов должны быть намалеваны черная звезда и надпись «все люди братья» в знак всеобщего равенства перед смертью; вводятся продовольственные карточки, причем они полагаются только «благонадежным»; устанавливается «комендантский час», и пропуска выдаются лишь «в редчайших случаях и всегда по произволу»; строго запрещено скрывать заболевших от властей и вменено в обязанность доносить на друзей и близких, доносчик же за свои «гражданские заслуги» поощряется удвоенным пайком; наконец, чтобы зараза не передавалась во время разговоров, всем приказано заткнуть себе рот кляпом, смоченным в уксусе. В своей речи перед толпой, произнесенной при вступлении на престол (точнее сказать – в должность), Чума выгладит упоенным собственной деловитой трезвостью философом и певцом казенщины, казармы, жизни и смерти по приказу свыше. «Я царствую, это факт, а значит – право. Право, не подлежащее обсуждению: вам остается приспособиться. Впрочем, не заблуждайтесь, я царствую на свой лад, и было бы правильнее выразиться: функционирую… Известно, вам подавай патетику. Так нет же! У меня нет скипетра, я принял облик унтер-офицера… У вашего царя грязные ногти и строгий мундир. Он не восседает на троне, он заседает. Его дворец – казарма, его охотничий домик – зал суда. Осадное положение провозглашено. Вот почему, заметьте, когда прихожу я, патетика уходит. Она запрещена вместе со всеми своими довесками вроде смехотворных опасений за счастье, глупых лиц влюбленных, эгоистического созерцания природы и преступной иронии. Взамен всему этому я приношу организацию. Да, вы прежде умирали скверно. Смерть там, смерть здесь, одна в постели, другая на арене – что за вольности. К счастью, весь этот беспорядок будет обуздан. Один-единственный вид смерти для всех и в порядке очередности по списку. На каждого заводится карточка, и вы не будете умирать по собственной прихоти. Судьба отныне образумилась и засела в канцелярию… Построиться в ряды, чтобы умирать как положено, – вот что самое важное! Этим вы заслужите мое благоволение. Но берегитесь неразумных идей, душевной ярости, как у вас говорят, легких лихорадочных возбуждений, выливающихся в большие мятежи. Я уничтожаю это самодовольство и заменяю его логикой. Меня ужасают различия и неразумие. С сегодняшнего дня вы станете благоразумными» (I, 228–229). Вершина такого благоразумия, о которой вожделенно мечтает бюрократ истребления, – самоотверженная готовность подданных радостно загонять самих себя в лагеря, казнить себя собственными руками. «Казнимый сотрудничает в исполнении казни – вот цель и залог прочности всякого доброго правительства» (I, 241).

Достичь такой «благодати» нелегко. Но тут есть испытанный способ – постепенно запутать человека в сетях столь разветвленной бумажно-чиновничьей волокиты, сделать его столь зависимым от властей в каждом шаге, чтобы он мало-помалу привык себя осознавать хоть кем-то лишь тогда, когда он от себя полностью отчужден, без остатка отождествил себя с предназначенной ему официальным устройством ролью и когда всякое отклонение, все, что сверх того, не учтено и не предписано, кажется даже ему самому кощунственным проступком. Старый окрик «всяк сверчок знай свой шесток» исполняется тогда с добровольным рвением, будто это священная заповедь. Выработке подобного самосознания у жителей Кадикса и подчинена деятельность заведенной с приходом Чумы и сразу же стремительно разросшейся администрации, которая возглавлена городским пьянчужкой и циником по имени Нада («ничто»): философствующий мизантроп, как и в «Письмах к немецкому другу», выступает пособником чумного человеконенавистничества.

Прежде всего каждый горожанин обязан получить «справку о существовании», ибо, по словам секретарши-смерти, «можно обходиться без хлеба и жены, но без выправленного документа, удостоверяющего в том-то и том-то, обойтись никак нельзя» (I, 232). Выдается же такая справка по заполнении подробнейших анкет, в которых взята на учет вся частная жизнь, а тем самым как бы изъята, упразднена, превращена в официальную: «хорошо организованное общество» вникает во все, вплоть до самого сокровенного, всерьез выясняя, скажем, почему данный гражданин женился, причем ссылка на любовь здесь недостаточна, вызывает подозрения, поскольку чувства для такого государства – сплошная блажь и помеха. Особо опасным крамольником считается тот, кто задумывается о «справедливости и разумности законов», – полагается слепо «уважать существующий порядок по той простой причине, что он существует» (I, 235). В довершение всего «справка о существовании» выдается по предъявлении «справки о здоровье», а эта последняя по предъявлении первой. Запутавшись и выбившись из сил от беготни из одного ведомства в другое и обратно, проситель начинает проникаться чувством какой-то неведомой виновности перед выдающими все эти бумажки и, получив все-таки желанную справку, воспринимает ее как свидетельство оказанного ему исключительного благоволения, за которое должен быть признателен до гробовой доски.

Внушенные таким путем безотчетный трепет и холопская благодарность к «верхам» постоянно поддерживаются и подстегиваются. Обывателю даруют разрешение открыть лавку согласно такому-то параграфу циркуляров, но те же циркуляры запрещают в ней что-либо продавать. Женщине, выброшенной с детьми на улицу, потому что ее дом понадобился какому-то учреждению, готовы дать другую квартиру, но для этого она должна представить письменный документ о том, что ее дети нуждаются в жилье. Гражданам даруют, вернее, вменяют приказом, право выбирать свое правительство, а когда один из чиновников высказывает опасение, что будут голосующие против, ему разъясняют «надежные принципы», которые исключают столь нежелательный оборот дела: «Надежные принципы утверждают, что голосование свободно. Иными словами, голоса за правительство рассматриваются как свободное волеизъявление. Что до остальных, то, дабы устранить скрытое принуждение, посягающее на свободу выборов, они будут подсчитываться с помощью предпочтительного метода…» Последний же попросту означает, что «голоса против правительства будут считаться несуществующими», поскольку «отрицательный голос не есть голос свободный. Он продиктован чувствами, и, следовательно, находится в плену у страстей», отмененных в «разумной» вотчине Чумы (I, 257–258).

Вся эта дичайшая чушь, касающаяся малого и большого, забот сугубо личных и всего общественного бытия, потоком обрушивается на растерянных горожан, вдалбливается им в головы. В конце концов они перестают понимать происходящее и повергаются в мистический ужас перед произволом, все на свете выворачивающим шиворот-навыворот и при этом всегда ухитряющимся откуда-то взять веские доводы, чтобы карать и миловать не просто так, а ради «блага» и государственной «пользы». Бред, ловко прикидывающийся железной последовательностью, обезоруживает умы, подрывает их сопротивляемость этому логизирующему наваждению и вынуждает к сдаче, а то и к сотрудничеству с тем, что убивает.

При всей угнетающей нелепости порядков, обрисованных в «Осадном положении», Камю-обличителю не слишком много пришлось придумывать, измышлять. Достаточно было слегка развеять дымовую завесу парадных словес, на которые весьма щедры фашистские правители, заставив Чуму и его подручных чуточку откровеннее высказать то, о чем не то чтобы вовсе умалчивают, а выражают более высокопарно, пристойно. Но само по себе это «оголение смысла» давало кошмар столь зловещий, что на театре он нуждался, так сказать, в «оправдании фантастическим», в том, чтобы знакомое и даже, увы, примелькавшееся было подано как нечто несуразно-гротескное, перехлестнувшее самые пугающие опасения житейского здравомыслия и напоминающее апокалипсический Страшный суд.

Камю столкнулся здесь с одной из непростых задач, заданных писателям, да и не только писателям, столь зловещей стороной исторической жизни XX века, как фашизм во всех его разномастных обличиях. В своем кровожадном варварстве, оснащенном по последнему слову науки и техники и оттого без труда затмившем Варфоломеевские ночи прошлого, в своих падениях, когда обыватель зачастую обращался в нечто бесконечно худшее, чем скот или зверь, прошедшие десятилетия сплошь и рядом ставят в тупик, сбивают с толку, кажутся непостижимыми, не укладываются в сознание. Они «невероятны», «неправдоподобны», потому что им невозможно, не хочется верить. Как такое вообще могло произойти – вот едва ли не самый распространенный отклик ошеломленных умов на Гернику, Освенцим, Хиросиму и многое, многое другое.

Вымысел традиционной складки, не решающийся переступить пределы обычного правдоподобия, тут повергнут в растерянность. Ему, приученному в XIX столетии оглядываться на то, чтобы выдумка была как бы взаправду, с таким материалом трудно справиться. Ведь «неправдоподобному» в книгах доверяешь либо тогда, когда оно документальный факт, как слегка обработанная биография гитлеровского палача в повести Робера Мерля «Смерть – мое ремесло», либо когда оно и не тщится выдать себя за случившееся, а лишь приглашает перекинуть мостик к пережитому и тем отдать себе отчет во всей чудовищности последнего. Отсюда, из этого нарушения, под напором самих событий, прежнего мирного содружества вымысла и простого жизнеподобия, и проистекает исподволь, но неуклонно нарастающая в литературе, театре, живописи XX века расщепленность этих двух моментов, столь неразлучных в бальзаковскую и особенно послебальзаковскую эпоху, ныне же все настойчивее пробующих обособиться. С одной стороны, художественный вымысел словно низлагает сам себя, возвращаясь к своим истокам, первооснове, «прототипу» – простой обработке сырых фактов, свидетельств очевидцев, архивных документов, судебных протоколов. С другой стороны, он вызывающе утверждает свою неприкрепленность к наличному, прибегая к фантастике, к переносно-условной манере говорить о грозных потрясениях недавней истории. И не случайно среди книг о «лагерях смерти» на память приходят в первую очередь сочинения мемуарно-документальные, тогда как живописцы и скульпторы, обращаясь к ужасам Герники, Хиросимы или, совсем недавно, Вьетнама, часто отдают дань визионерству.

Камю уже в «Чуме» запечатлел «то, что существует, с помощью того, что не существует вовсе»; в «Осадном положении» зрелищность иносказания, предназначенного для театральных подмостков, по необходимости должна была быть еще более выпуклой, осязаемой и при этом не соскальзывать к обыденно-заземленному, а, напротив, оттенять всю фантастичность недавно испытанного теми, кто сидел в зале, и продолжавшего напоминать им о себе с газетных страниц. Тщетно было бы искать хоть каких-то подобий такому спектаклю во французском театре по крайней мере последних трех веков, по преимуществу психологическом и бытовом. Через головы мастеров, хронологически более близких, Камю ищет опоры в средневековом площадном действе, точнее – в той его поздней переработке, какую оно получило в испанских «аутос сакраменталес» времен барокко, в частности у Кальдерона. «Осадное положение» – не столько собственно пьеса, сколько некое зрелище в старинном вкусе с присущей ему нерасчлененностью стилевых пластов, когда пророчества хора перемежаются балаганным фарсом, бытовые зарисовки – выходом гротескно-безымянных аллегорий, шутовская пантомима – философской беседой, выкрики рыночной толпы – лирическими излияниями и размолвками влюбленных. Дело, впрочем, не в одних приемах такого действа, но и в самом его духе. Средневековая мистерия в ее позднейших барочных преломлениях, окончательно перебравшись с церковной паперти на уличные подмостки (недаром Камю помышлял поставить спектакль на открытой площадке), прониклась таким взвинченным, надсадным ощущением катастрофического коварства земного удела и беззащитности хрупкой человеческой пылинки перед своеволием мистических стихий, какого трагедия ни до, ни после, пожалуй, не знала.

«Конец света!» – с такого возгласа из толпы, взбудораженной и напуганной тем, что в небе вдруг проплывает комета, вестник близящейся беды, начинается пролог у Камю. Занавес поднимается под музыку, в которой угадывается тревожный вой военных сирен, кромешную тьму прорезают лучи прожекторов – свет от кометы. По заднику и полу сцены блуждают и мечутся, как в театре теней, искаженные силуэты горожан, застигнутых врасплох мрачным знамением. Зритель сразу же погружается в атмосферу светопреставления, но такого, в котором приметы древние, знакомые по христианским пророчествам, перемешаны с приметами нынешними, напоминающими о недавних воздушных тревогах. Эта перекличка, совмещение старины и современности затем подчеркивается постоянно: Кадикс «Осадного положения» – торговый город Средневековья с ярмаркой, гадателями, нищими, кустарями, глашатаями, алкальдами, простолюдинами и вельможами, но на наших глазах он преображается в концлагерь наиновейшего толка.

Да и во всем остальном просвечивает костяк былого «бродячего» предания, подправленного на злободневный лад: на мирный Кадикс нападает чудище поганое и пожирает его детей, правда, оно не о семи головах, а сродни бюрократам-полицейским XX века; в схватку с ним, как некогда Сид, вступает молодой храбрец Диего, который спасает своих сограждан, пожертвовав, однако, собственной жизнью. Внедренная в структуру «действа» постоянная отсылка к легендарному уравнивает истребительную канцелярщину Чумы с жутью самых опустошительных напастей, на протяжении веков чудившихся народной фантазии, и тем выявляет, делает очевидной всю чудовищность того, что фашизм выдавал за разумное упорядочение и ввел в каждодневный обиход. Гротеск, предпосылкой которого служит подобное восхождение от пережитого к грандиозно-страшному, а не низведение до смехотворно-жалкого, рождает горечь, гнев, ярость. Сатира Камю имеет трагический склад, это не столько осмеяние, сколько негодующе-скорбное лобовое обличение.

Разница тут не просто в окраске. Последняя зависит от того, как сам разоблачитель воспринимает разоблачаемое, в силах ли он возвыситься над ним или же подавлен им, повергнут в смятение. В одном случае он вскрывает немощь того, что тщится предстать всемогущим, и смехом утверждает свое превосходство, свою уверенность в победе; в другом случае, выставляя напоказ язвы и уродства врага, проклиная и содрогаясь от омерзения, он бывает, скорее, угнетен его могуществом, его наглой безнаказанностью. Уже в «Чуме» стоическому сопротивленчеству сопутствовало признание неодолимости бедствия. В «Осадном положении» Диего как будто находит возможность избавить сограждан от напасти: однажды, превозмогши свои колебания, он отбрасывает сковывающий страх, и это делает его неуязвимым для смерти. Чума убирается прочь не по собственной воле, это вынужденный уход. Камю, казалось бы, делает важный шаг к преодолению Сизифовой безнадежности. И вместе с тем шаг этот таит в себе какую-то двусмысленность, побуждая задуматься, не есть ли он топтание на месте или даже отступление назад.

Прежде, когда чума была бесплотной и безликой нечистью, распыленной в воздухе, врач Риё, невзирая на опасности, сразу же приступил к исполнению своего долга и с мужественной решимостью принялся налаживать защиту от болезни. Теперь, воочию имея перед собой заклятого недруга, Диего долго истерически мечется, поддается разрушающей душу панике, затевает побег, но неудачный, едва не порывает с беззаветно преданной ему невестой Викторией, прежде чем, наконец, в припадке отчаяния взбунтоваться и дать пощечину смерти-секретарше, которая тогда-то и сообщает ему тайну, что она не властна над теми, кто поборол в себе боязнь и трепет. Однако и после, ободренный знанием этого секрета, он бросает вызов хозяевам Кадикса лишь тем, что горделиво провозглашает свое непокорство в пылких и дерзких речах, никак не подкрепляя их делом. А затем приносит себя в жертву, соглашаясь принять смерть в обмен на то, чтобы Чума даровал жизнь своим заложникам, Виктории и всем остальным горожанам, и удалился восвояси. Леденящий ум испуг, затравленность, судорожный мятеж, дерзость сугубо словесных поношений, мученический венец искупителя – Диего проходит через все, кроме борьбы, и потому рисуется скорее страстотерпцем, чем народным заступником. На нем лежит неизгладимый отпечаток мелодраматической ходульности, этого заменителя героики, лишь изредка проскальзывавшего на отдельных страницах «Чумы», где суровость скромного подвига явно преобладала над взвинченностью подвижничества.

Причина такой довольно существенной переогласовки кроется, в частности, и в самом – пусть не до конца осуществленном – «вочеловечивании» врага, который в «Чуме» оставался безликим. Продолжить дело оранских врачевателей теперь означало бы посягнуть на человекоподобного Чуму и его приспешников. Но тогда заветы «святого» Тару так или иначе пришлось бы преступить. Камю это не устраивало, и он заставил своего Диего в разговоре с Чумой еще раз подтвердить непререкаемость заповеди «не убий!»: «Чума. Мировой порядок не изменится от твоих пожеланий. Если хочешь его изменить, оставь свои мечты и принимай в расчет то, что есть. Диего. Нет. Мне знаком твой рецепт. Убивать, чтобы уничтожить убийство, прибегать к насилию, чтобы избавиться от несправедливости. И это уже длится века. Столетиями хозяева твоей породы заставляют еще сильнее гноиться язвы вселенной под предлогом их лечения и продолжают, однако, хвастаться этим, поскольку никто не рассмеется им в лицо. Чума. Никто не смеется, поскольку я осуществляю задуманное. Я действен. Диего. Действен, конечно! И деловит. Как топор!» (I, 290).

В 1948 году зритель «Осадного положения» легко распознавал в одном из разговаривающих, Чуме, вчерашних устроителей «нового порядка» на французской земле. Только выбить у них из рук топор, пресечь их деловитое строительство казармы удалось иным путем, чем это получалось по Камю. И потому узнать в другом собеседнике, в Диего, тех, кто изведал и тюрьмы и казни, но еще и сражался, уничтожал захватчиков, было затруднительно. Ограничься подпольщики и партизаны принесением себя на алтарь, они не многого бы достигли. Происходившее у Камю на подмостках не выдерживало проверки тем, что недавно происходило в истории и было памятно всем.

Вряд ли Камю и сам мог не замечать угрозы этого разрыва, заранее обрекавшего его «мистерию» на театральный провал. Работая над «Осадным положением», он, однако, упрямо не хотел усомниться в жертвенных доблестях своего Диего. Он гнал от себя подозрения в том, что гуманизмом добрых упований ущерба чумным правителям не нанесешь, не говоря уже о том, чтобы их низвергнуть. Отсюда – попытки во что бы то ни стало возместить очевидные слабости кадикского спасителя мелодраматической перенапряженностью его высказываний и поступков, по сути не обеспеченная золотым запасом игра на повышение мнимогероических заслуг. В «Чуме» предшественник Диего по крайней мере трезво относил себя к тем, кто истории не делает, а только претерпевает ее; в «Осадном положении» на такого претерпевающего возлагалось бремя историю все-таки делать. Груз для него столь непосильный, что, и натужившись до судорог, он едва удерживался на ногах, а уж тащить свою ношу вперед и подавно не годился.

У Камю, однако, не находилось иного пути, кроме наращивания подобных перегрузок, коль скоро сам он, с одной стороны, после всего пережитого не питал надежд спрятаться от истории в отшельнических кельях, а с другой – упорно стоял на том, что вне моралистического ригоризма от ее коварства нет спасения. В «Праведных», поставленных[67] через год после «Осадного положения», очередному великомученику снова приходится влачить все тот же крест, разве что еще тяжелее и в гору – еще круче. На сей раз он подвергался труднейшему испытанию революцией, а не защитой от врага извне, когда нравственный выбор бывает хоть как-то облегчен: ведь первым поднявший меч вторгается в чужие земли, посягает на чужие жизни и потому снимает отчасти с тех, кто вынужден обороняться, ответственность за применение крайних средств.

Потребность в таком опробовании духовно-идеологических заветов времен Сопротивления, оборонительных по своему складу, на оселке революции подсказывалась Камю, как и другим левым интеллигентам его круга, самим ходом дел в тогдашней Франции, да и за ее рубежами. Уже завывали вьюги «холодной войны». Они заметали дороги к будущему, от ледяного ветра жухли и осыпались надежды, взлелеянные в глухие годы подполья, вымерзали живые токи, которые забурлили было весной Освобождения. Недавняя катастрофа как будто опять никого ничему толком не научила, и страна покорно вползала снова в давно проторенные колеи, однажды, в 1940 году, уже приведшие ее к краху.

В «Осадном положении» есть язвительно-саркастический отклик на это постылое возвращение на круги своя. После ухода Чумы в Кадикс торжественно вступает прежний губернатор со свитой, раньше из трусости бросивший своих подданных на произвол судьбы, и один из горожан разражается издевками: «Вот они! Бывшие, позавчерашние, всегдашние, мятые-тертые, внушающие доверие, удобно рассевшиеся, привычные к тупикам, вылизанные – традиция, черт возьми, устоявшаяся, процветающая, свежевыбритая. Всеобщее облегчение: можно все начинать сначала. Само собой – с нуля. Вот они, портняжки захудалости, все будут одеты по их мерке. Но не волнуйтесь, их подход к делу – наилучший. Они не станут затыкать рот кричащим от горя, они заткнут собственные уши. Мы были немыми, сделаемся глухими. (Звучат трубы.) Внимание, возвращаются писаки историй. Сейчас займутся героями. Их выставят на холод. Под могильные плиты. Взгляните-ка, что бы вы думали вон там происходит: они увешивают себя орденами. Пиры ненависти еще не закончились, изнемогшая земля еще утыкана виселицами, кровь тех, кого вы зовете праведниками, еще не высохла на стенах, они же украшаются наградами. Возрадуйтесь, сейчас будут торжественные речи… Правительства уходят и приходят, полиция остается. Есть все-таки на свете справедливость!» (I, 299). Горечь, внушившая Камю этот отрывок, была разлита тогда в воздухе.

Обычно в подобных случаях прочно воцаряется душевная сумятица и повальная обывательщина. Во Франции тогда хватало и того и другого. И все же, пока сохранялся мощный запас гражданственности, вынесенный из героических дней Сопротивления, пока одержанная победа подкрепляла убежденность в том, что необходимая перестройка всей жизни сверху донизу возможна, до тех пор возрождение худших привычек былого уклада встречалось в штыки, а зачастую и усугубляло жажду перемен. После Первой мировой войны среди парижской левой интеллигенции тон задавали анархисты от культуры из «потерянного поколения», после Второй мировой войны – мыслители «завербованные», выдвигавшие перед культурой цели социально-преобразовательные, причем отнюдь не сводившиеся к просветительству. И хотя ни у кого не было сомнений в том, что до решающих схваток и коренной ломки существующего миропорядка во Франции весьма и весьма далеко, тем не менее левый интеллигент болел революцией, бредил ею, растравлял себя разговорами о ней, без конца обсуждал, как ему себя вести, если она случится.

Страсти разгорались тем сильнее, что пропагандистские магниты «холодной войны» приковали внимание многих на Западе к тем явлениям, которые позже, в 1956 году, были решительно осуждены как противоречащие социалистической законности. В принципе историко-революционное знание располагает аналитическими инструментами, чтобы установить подлинные причины (а значит – способствовать преодолению) происходящего там и тогда, где и когда мертвое прошлое норовит цепко ухватить живых, довлея иной раз над умами и поступками даже его ниспровергателей. Но в те годы ничто еще даже не предвещало такого осмысления, и зарубежный интеллигент восполнял – и заменял – его как мог, опираясь на привычный ему моралистический гуманизм.

Понятно, что споры о революции внутри французской «некоммунистической левой», где властителями дум были в ту пору Сартр, Мерло-Понти, Камю, Мунье и другие так или иначе близкие им идеологи, сразу же приобрели особый поворот и сосредоточились на существе революционной нравственности. В философских трудах и публицистических статьях, на театральных подмостках и на страницах вымышленных повествований неизменно возникала схватка двух друзей-соперников, посвятивших себя борьбе, равно отвергавших старое, но резко расходившихся в том, как именно его свергать, как и что воздвигать ему взамен. Один из спорящих был прежде всего моралистом, другой – прежде всего политиком. Моралист ставил политику каждое лыко в строку, ругал его делягой, приспособленцем, ловкачом, взывал к совести, кичился тем, что у него-то самого она без пятнышка. Политик, в свою очередь, бросал моралисту упрек в том, что тот белоручка, чистоплюй, занятый спасением собственной души вместо спасения всех страждущих, что избежать грязи немудрено, если пребываешь в высях словесных проповедей и заклинаний, а уж коли берешься за дело, то лишь такое, где рук не замараешь. Моралист доказывал, что он позарез нужен обществу, в том числе и пореволюционному, дабы ежечасно, даже когда людям его толка не хотят внять, даже когда им приходится туго, упрямо напоминать о достоинстве, милосердии, чести, иначе оно ослепнет и подпадет под власть столь же слепых поводырей-рвачей. Политик в ответ убеждал, что с безнадежно гнилыми устоями, когда их надо не чинить, а расшатывать и ломать, рискуя затронуть и накрепко приросшие к ним судьбы, нечего слишком церемониться, здесь необходимо не предаваться прекраснодушным мечтам, а быть суровым, трезвым, решительным. Моралист предрекал конечный крах самому благому замыслу, коль скоро ради его осуществления, пусть на время, поступаются честью и благородством; политик предсказывал, что, когда замыслам навязывают такую чрезмерную разборчивость, а враг тем временем плюет на все и прибегает к любой подлости, они вообще никогда не осуществляются. Оба спорящих рано или поздно сходились на том, что совместить преимущества обеих позиций, одновременно избавившись от уязвимости каждой из них, – задача насущная, но, увы, гораздо чаще решаемая в книжках, чем в жизни. И потому всякий раз в конце концов, при всех оговорках, предпочтение оказывалось одной из сторон.

«Грязные руки» – вызывающе озаглавил Сартр, за год до «Праведных» Камю, свою пьесу, где умный, закаленный в подполье революционер начистоту выкладывает мятежному юнцу-интеллигенту свою неприязнь к чрезмерно пекущимся о спасении души белоручкам, которые брезгают неприятной и черной, но полезной работой: «Как ты дорожишь своей чистотой, малыш. Как ты боишься запачкать руки. Ну и оставайся чистым! Чему это только послужит и зачем ты пришел к нам? Чистота – это идея факиров и монахов. Вы же, интеллигенты, буржуазные анархисты, вы превращаете ее в предлог, чтобы ничего не делать. Ничего не делать, оставаться недвижимым, скрестить руки на груди, натянуть перчатки. У меня же руки в грязи. Я их по локоть погрузил в дерьмо и кровь. Ну и что же?» И дальше, в ходе их беседы, со всей отчетливостью и даже крайним заострением обозначается иной взгляд на нравственность, неизбежный, по мнению Сартра, для всякого серьезного работника на ниве истории: «Хёдерер. Когда надо, я буду лгать… Не я придумал ложь, она родилась вместе с обществом, расколотым на классы, и каждый из нас унаследовал ее при рождении. Мы упраздним ложь не тогда, когда откажемся лгать, а когда пустим в ход все способы, чтобы уничтожить классы. Гуго. Не все способы хороши. Хёдерер. Все способы хороши, если они действенны»[68].

Сам Сартр, изживая в себе искус «чистых рук» с ожесточением, толкавшим и толкающим его до сих пор к крайностям мелкобуржуазного левачества, в последующем творчестве не раз склонялся к тому, чтобы принять, пусть не без сомнений, логику неразборчивости «для пользы дела». В 1951 году, в пьесе «Дьявол и Господь Бог», где скрытая отповедь «Праведным» Камю без труда уловима, он привел средневекового рыцаря Гёца, который мучится всеми терзаниями интеллигента-попутчика XX века, в лагерь восставших крестьян, чтобы в кровавой купели необходимого для победы насилия тот омыл грехи своей «неукорененности» и причастился братству. До этого бунтарь Гёц сперва сражался с молчащими небесами, подобно Калигуле у Камю, сатанински кощунствовал, силился прослыть извергом, воплощенным Злом; потом, соперничая все с тем же Богом, впадал, подобно Тару, в святость, жаждал обернуться блаженным, апостолом столь же чистого Добра. Но на обоих отрезках своей биографии неизменно лицедействовал, обманывал себя самого и других, пока жизнь не разоблачила его и не заставила обратить взор к земле с ее заурядными «черно-белыми» обитателями, не ангелами и не чертями.

На земле же свирепствовала крестьянская война, и полководец Гёц, так сказать, «военспец», по приглашению вожака бедноты Насти решается возглавить войско повстанцев. А это вынуждает его переоценить былые свои воззрения в свете плебейской мудрости Насти, человека совсем иной закваски. Гёц – перекати-поле, отщепенец без прочных корней, сын дворянки и мужика; Насти – плоть от плоти и кровь от крови своих братьев по нужде, по оружию. Гёц озабочен личным душеспасением и тешит себя броскими жестами. Насти весь в деле, с которым навеки сросся, он полагает, что «надо работать, спасение – приложится». Гёц воюет с небесным творцом, Насти с головой погружен в историю. Гёц все мыслит в застывших вечных понятиях, мышлению Насти моралистический догматизм изначально чужд, нравственность он черпает не в заповедях, а в насущных нуждах. Сама жизнь научила его, что, скажем, «не убий!» в разгар гражданской войны сплошь и рядом граничит с преступлением против своих, а наивная честность – негодное оружие против вероломного врага. Непорочность в его глазах – мираж чистюль, желающих перехитрить свой век, он же знает, что от эпохи с ее кровью, грязью, гноем никуда не деться, что с сегодня на завтра белоснежными праведниками не делаются и надо, не боясь испачкаться, постараться сделать жизнь чуть-чуть почище.

Умом Сартр на стороне Насти, и его Гёц под занавес высказывает ту конечную правду, которую Насти уже давно нес сквозь пьесу и которая становится нравственно-философской скрепой сотрудничества между мятежными крестьянами и примкнувшим к ним рыцарем: «Люди нынче рождаются преступниками. Я должен взять на себя часть их преступлений, если хочу завоевать хоть часть их любви и добродетели. Я возжелал чистой любви. Глупец! Любить – значит вместе с другими ненавидеть общего врага. Я разделяю вашу ненависть. Я возжелал Добра. Глупец! На земле теперь Добро и Зло неразделимы. Согласен быть злым, чтобы стать добрым»[69]. Такова суть морали относительной – и потому, по Сартру, действенной. Она призвана заменить мораль абсолютную, сводящуюся к прекраснодушным упованиям, которые на поверку означают равнодушие и даже невольное пособничество тем, кому выгодно сохранять все как есть.

Правда, для Сартра не секрет и изнанка морали, все на свете ценности выводящей из пользы и делающей совершенно подвижными, если не вовсе несуществующими, границы между добром и злом. У Насти в «Дьяволе и Господе Боге» есть, как и у Гёца, своя история – история трагическая. Однажды допустив, что ему, провозвестнику грядущего райского сада на земле, все простится, что он волен, не сообразуясь ни с чем, кроме сугубо прагматической «пользы дела», быть неразборчивым в методах, лишь бы они обеспечивали успех, Насти по-своему идет к краху. Сперва демагогия, провокация – надо выиграть пару дней, потом умолчание – правда слишком угрожающа, затем ложь во спасение – все стремительнее это соскальзывание по наклонной плоскости. Ширится пропасть между Насти и его товарищами, и вот он уже вождь, вознесенный над ними и скрывающий от них свои замыслы, он обращается с ними как со стадом баранов, слепым капризам которых иногда приходится потакать, чтобы удержаться во главе, и еще чаще – туманить им мозги, чтобы они послушнее шли на убой. Ревнитель народовластия мало-помалу превращается в плебейского Макиавелли. «Я буду палачом и мясником, – опять же возглашает Гёц то, что внушил ему Насти. – Не бойся! Я не отступлю. Заставлю их (подчиненных. – С. В.) трепетать от страха передо мной, раз нет иного способа их любить. Буду повелевать, раз нет иного способа их любить»[70].

Словом: «или – или», стягивает Сартр к концу все нити своего раздумья. Чистоплюйство – или грязные руки, бесполезные жесты – или дело, нравственный максимализм – или нравственная неразборчивость. Одна позиция в лучшем случае обрекает на бесполезное сотрясение воздуха, другая чревата нигилизмом в духе «все дозволено». И поскольку, по Сартру, третьего историей XX века пока не дано, а до того он сполна изведал, как нелепо сражение с ветряными мельницами и погоня за праведническими миражами, писатель предпочитает, зажмурившись и с какой-то яростью бередя раны совести, толкнуть своего Гёца в противоположную крайность. Мол, была не была: лес рубят – щепки летят, а под благие намерения все спишется.

«Ты пожертвуешь двадцатью тысячами жизней, чтобы спасти сто тысяч»[71], – подает Насти совет в духе такой «лесозаготовительской» премудрости, когда Гёц соглашается командовать повстанческими отрядами, где дисциплину предстоит налаживать с помощью обмана и казней «для острастки». Иные «бухгалтеры» XX века в схожих случаях ведут счет покрупнее – на миллионы, а то и на сотни миллионов. Да только человеческие души – не палочки и крестики в расходно-приходной книге истории. «Есть Бог, я и прочие тени» – полагал Гёц-максималист; есть дело, начальник и прочие пешки – прозрел вслед за Насти Гёц-релятивист. Полюса, выходит, гораздо ближе друг к другу, чем можно было подумать поначалу.

И не случайно: обе крайности – плод сугубо бездушного счетоводства от истории, обе чужды подлинно революционной нравственности, для которой рождение свободной и полноценной личности не откладывается на потом, а начинается прямо с прихода человека в революцию, и последняя уже по одной этой причине должна остерегаться нечистоплотности под угрозой взрастить не творцов, а деляг, способных угробить и самое дело, которому служат. Размышления Сартра касаются вещей чрезвычайно острых, болезненных, поскольку оправдание низости исторической пользой, в прошлом веке сбившее немало пылких голов, в том числе приверженцев Нечаева и их преемников в России, в XX столетии имеет иной раз хождение в масштабах огромных государств. Пена нечаевщины, разномастного революционаристского бесовства, опознанного Достоевским, обильно взбивается некоторыми струями общественного потока нашего века, а «казарменный коммунизм», против которого не напрасно предупреждал Маркс, из области опасных грез, случается, переходит в явь, как об этом свидетельствует, в частности, теперешний Китай, где кое-кто из строителей «солнечного града» по-бухгалтерски хладнокровно прикидывает, сколькими миллионами жизней и какими пространствами выжженной до тла земли они бы не прочь пожертвовать ради грядущего «блаженства» тех, кому суждено уцелеть, если таковые вообще будут. Все это Сартр уловил уже в пору «Дьявола и Господа Бога». Однако при всем своем аналитическом даре он затрудняется помочь своим детищам, когда они терзаются проклятым «или – или». Он дает понять, что приобщил своего Гёца к революционной нравственности. Но ведь Насти приобщил его всего-навсего к иезуитской безнравственности.

Камю эта подмена, достаточно частая тогда не у одного Сартра, издавна настораживала, и как раз против подобной сомнительной «бухгалтерии» обращены его «Праведные», сколь бы, в свою очередь, сомнительной ни оказалась утверждаемая здесь со страстным вызовом моралистическая «святость».

Кружок русских эсеров-террористов в феврале 1905 года[72]. Они замышляют всколыхнуть косную, замордованную, погруженную в спячку многовекового рабства страну, и такой очередной встряской должно стать убийство великого князя, порученное одному из заговорщиков, Каляеву, пылкому и чистому юноше, которому друзья дали прозвище Поэт. В первый раз покушение сорвалось: он не решился бросить бомбу в карету, где рядом с намеченной жертвой сидели княгиня и двое детей, их племянник и племянница. Через две недели князь ехал в театр один, покушение удалось, но Каляев задержан, заключен в крепость и ждет казни. Он отказывается от помилования, обещанного ему в награду за выдачу сообщников, он отвергает жизнь и тогда, когда великая княгиня, явившись к нему в каземат, заклинает его раскаяться и предлагает прощение во имя христианского милосердия. Каляев жаждет искупить собственной смертью смерть погибшег от его руки человека и принимает как избавление от мук страдающей совести приговор, вынесенный царским судом. Казнь, похожая на принесение себя в жертву, – развязка трагедии насилия, воспринятого самим совершившим его как «необходимое и одновременно не поддающееся оправданию» (I, 1824).

В промежутке между первым и вторым покушением среди заговорщиков разгорается спор. Объясняя свое замешательство, Каляев ссылается на то, что его остановили дети, непричастные к преступлениям самодержавия. Мало иметь благородные цели, надо идти благородными путями – ничто не может оправдать убийство детей, которое к тому же оттолкнет всех тех, кого как раз намеревались привлечь на свою сторону. Каляеву, поддержанному любящей его Дорой, изготовительницей бомб, да и остальными товарищами, возражает Степан, железный «арифметик» терроризма, ожесточившийся в тюрьмах и на каторге. «Я недостаточно мягкосердечен для подобных благоглупостей. Когда мы решимся забыть о детях, в тот самый день мы сделаемся хозяевами мира, и революция восторжествует» (I, 336). Что значат двое княжеских отпрысков по сравнению с «миллионами русских детей, которые обречены умирать от голода еще годы и годы» (I, 337), пока революция не даст им иной, счастливой участи? И потому в глазах Степана слабонервные белоручки вроде Каляева – наивные пособники худших убийц.

Доводы и обвинения Степана никого не убеждают, но они проясняют до конца тайный смысл всех сомнений: вопрос упирается уже не в детей, а в право посягнуть на чью бы то ни было жизнь, пусть во имя самых высоких побуждений и блага для всех. Для Степана отказ от террористического насилия равнозначен отказу от революции и сползанию к жалкой филантропии, которая никому и ничему всерьез не помогает. «Разве вы живете лишь в сиюминутном настоящем? Тогда выбирайте себе благотворительность, врачуйте болезни сегодняшнего дня и не помышляйте о революции, которая излечивает все болезни, нынешние и грядущие» (I, 337). Каляев отвергает эту логику: «Что до меня, то я люблю тех, кто живет сегодня на той же земле, что и я, – их я приветствую. Ради них я борюсь, ради них согласен умереть. А ради далекого счастливого града, в котором я еще отнюдь не уверен, я не стану бить по лицу брата моего. Я не стану усугублять живую несправедливость ради несправедливости мертвой» (I, 339). Но в конечном-то счете великий князь – тоже ведь брат во человечестве, и кто знает, так ли уж он лично виновен в злодеяниях царизма? (Позже, в разговоре осужденного с великой княгиней выясняется, что убитый – примерный семьянин и добряк, а пощаженные дети – сущие маленькие негодяи.) Готов ли Каляев в таком случае бросить все-таки бомбу, если князь будет в очередной раз один в каляске? И если да, то как это совместить с «любовью к живущим сегодня»? Короче, можно ли примирить задатки благотворителя с установками террориста?

Снова перед нами роковое «или – или» сартровских «Грязных рук» и «Дьявола и Господа Бога». Но если для Сартра «грязные руки» – заслуживающие если не восхищения, то уважения мозолистые трудовые руки работников истории, ее «ассенизаторов и водовозов», то Камю они ужасают. Их разрушительная мощь кажется ему бесплодной, а то, что они могут построить, – опасным. Степан в «Праведных» – мститель, которого однажды подвергли истязаниям и унижению и который после перенесенного живет одной ненавистью. Честь, милосердие, добро, чистота, нежность – все это вызывает в его испепеленной душе глухое раздражение. Уверовав в дело, которому он себя посвятил без остатка, он вышелушил его сухую логику и возвел ее в культ. И нет границ, которых бы он не перешагнул в своем неистовом служении. «Ничто не запрещено из того, что может послужить нашему делу» (I, 319). Дисциплина для этого подвижника террора – слепое повиновение, благородство излишне, а то и подозрительно, личные привязанности – сплошная помеха, правда допустима постольку, поскольку выгодна, но вполне подходяща и ложь, если от нее больше пользы. Сам себя Степан обратил в робота, настроенного на одну-единственную волну, и был бы не прочь сделать такими же своих товарищей.

Но при подобной фанатической безудержности постепенно утрачивается и само изначальное назначение предпринимаемого дела, последнее довлеет себе: уже не важно, зачем оно. Возникает порочный круг: дело ради дела, и тогда безразлично, что им достигается и какой ценой оплачен успех. Однако успех в подобных случаях коварно оборачивается провалом. На слова Каляева «Я пришел в революцию, потому что люблю жизнь», Степан замечает: «Я люблю не жизнь, а справедливость, которая превыше жизни… Я пришел, чтобы убить человека, а не возлюбить его» (I, 320). «Справедливость», пренебрегающая жизнью, подминающая ее, – это уже нечто прямо противоположное справедливости. Каким окажется тот блаженный град, что выстроят ревнители «справедливости», изнасиловавшей жизнь? Уж не той ли казармой, над которой трудился Великий инквизитор у Достоевского? Когда Дора выражает опасение, что истреблением детей можно внушить всему человечеству неприязнь к революции, Степан взрывается: «Что нам за дело до этого, раз мы любим революцию достаточно сильно, чтобы навязать ее всему человечеству и спасти его от самого себя и собственного рабства» (I, 336). «Революция» вопреки человечеству, против народов, несет им все то же рабство, разве что похваляющееся напоказ, будто оно-то и есть подлинная свобода. В безумных грезах Степана Каляеву чудятся пророчества отнюдь не царства счастья и братства, а грядущей тирании (I, 338).

Сам Каляев поначалу предстает воплощением всего того, что отринул от себя угрюмый подвижник Степан. Непосредственный, раскованный, чуточку сумасброд, склонный к выдумке, к игре и умеющий найти для нее предлог среди опасностей, по-братски нежный с друзьями, не потерявший вкуса к радости и душевно щедрый во всем, Каляев выглядит слишком хрупким для подполья, тем более для порученного ему жестокого задания.

Но дело даже не столько в личном несходстве этих двух террористов, сколько в вытекающей отсюда разнице позиций, нравственных установок, философски-исторических устремлений. Трагедия психологическая в «Праведных» вообще перерастает в трагедию мировоззренческую, в поединок идей, за которые отдают жизнь, утверждая их непреложность. Сами события – два покушения, казнь – происходят за пределами сценической площадки, здесь же часами ожидают очередные известия либо обсуждают их, мучительно ища своей собственной правды и вместе с тем праведничества, которое необходимо возвестить и завещать потомкам. Поэтому диалог, оттеснив действие, сам приобретает предельную драматическую напряженность, когда слова бросают не впустую, не на ветер, а подкрепляют смертельно опасными поступками, возлагая на себя ответственность не только лично за свою судьбу, но и за судьбы настоящих и будущих поколений. Каляеву, которого Степан поставил перед жестким выбором: террор без оглядки на невинных или благотворительность без надежды на коренные перемены, – предстоит нащупать какое-то третье решение. Для его совести невозможно убить себе подобного, а без этого невозможно, согласно выкладкам заговорщиков, поднять Россию на свержение самодержавия.

И Каляев как будто ухитряется совместить две взаимоисключающие задачи, позволяя Камю отвести от себя упреки в том, что он проповедует «бездействие» (I, 1824). Да, он убьет, раз уж без этого нельзя. И заплатит за это собственной жизнью, в добровольном жертвоприношении себя очистится от скверны, смоет страшный грех, на виселице обретет утраченную было невинность. В отличие от товарищей-атеистов он недаром христианин, хотя и не посещающий церковь: забота о спасении души для него превыше всего, дороже самого себя. Но есть и еще одна причина именно такого решения. Распознав в революционаристской «арифметике» Степана угрожающие зародыши тюремно-казарменного уклада, который может увенчать все их подвиги тем, что истолкованная делягами и фанатиками государственная польза освятит бесчестие, черствость, кровопролития, Каляев испытывает жгучую потребность оставить будущим людям заповедь, полагающую строгие пределы всякому насилию: убивший да убьет себя. Библейское «не убий!» не то чтобы опровергается, но дополняется на случай крайней нужды известным исключением, лишь подтверждающим незыблемость правила.

Камю возлагает все свои упования на то, что выстраданная его, Каляевым, мудрость воистину праведна и способна послужить надежным противоядием от нечаевщины. Однако ее безупречность даже с точки зрения самого моралистического гуманизма далеко не очевидна. На каком основании, скажем, заключается, будто самоубийство сполна окупает вину за совершенное убийство? Оно, возможно, избавляет убийцу от мук уязвленной совести, но это вовсе не одно и то же, что нравственное оправдание. Еще заметнее изъяны подобного праведничества в свете его действительной исторической сути, от выявления которой Камю устранился, но глухие отголоски которой не могли, хотя бы частично, не перейти в пьесу из документов.

Умонастроения, душевный склад Степана, с одной стороны, и Каляева и Доры – с другой, на первых порах столь разительно отличающиеся, к концу пьесы все явственнее сближаются, хотел того Камю или нет. Невольно вкрадывается предположение, что Степан просто-напросто уже раньше прошел тот опустошивший его отрезок пути, который остальные проделывают на наших глазах. Страстно приверженные к жизни, все они мало-помалу отлучают себя от нее, замыкаются в себе и своей всепоглощающей смертоносной работе, лишь изредка с тоской вспоминая о счастливых минутах прошлого как о чем-то принадлежащем совсем иной поре, «до грехопадения». Радеющие о благе народном, они окоченели в затворнической пустыне подполья, где очутились вдали от своих соотечественников, одинокие, непонятые, вызывающие ужас. «Мы любим народ огромной беззаветной любовью, любовью несчастной, – размышляет Дора. – Мы живем в отдалении от него, запертые в наших комнатушках, потерянные наедине со своими мыслями. А народ, разве он любит нас? Знает хотя бы о нашей любви? Народ безмолвствует. Какая кругом тишина, тишина…» (1,351). И даже нежность, которой они так жаждут, им заказана. Щемящей грустью веет от объяснения Доры и Каляева, потому что им не дано обрести простое обычное счастье возлюбленных: заговорщичество ледяным холодом пронизало их насквозь, сковало сердца, молодых сделало стариками. Сперва аскеты во имя дела, а вскоре усталые, уже одряхлевшие душой, несмотря на юный возраст, они стремительно приближаются к могиле, и вот она уже манит как желанное отдохновение после изнуряющего шага, который выжал их до предела. «Мы не от мира сего, мы – праведники», – в устах Доры это звучит как признание своего злого рока и сопровождается смятенным: «Если единственное решение – смерть, то мы на дурном пути. Добрый путь ведет к жизни, к солнцу» (I, 353).

Заживо погребенные своим делом, очутившиеся в каком-то глухом заточении, снедаемые страхом и сомнениями, «праведники» Камю дышат воздухом разреженным, пригодным для их разрушительного схимничества, но непригодным для жизни. Все внутреннее пространство пьесы голо, замкнуто в себе, напоминает келью отшельника или тюрьму еще до того, как действие и впрямь переносится в крепость, где Каляев ждет казни. В первой постановке, подготовленной при участии самого писателя, в игровом рисунке поведения актеров преобладали судорожно застывшие жесты и позы, изредка нарушавшиеся приступами лихорадочного возбуждения; хмурое нависшее молчание часто вторгалось в разговоры, обрывая их на полуслове и подчеркивая несказанную муку каждого из этих послушников странного «братства» отъединенных от остального человечества и разъединенных даже между собой. В их устах само слово «брат», будучи лишено житейского тепла, вытесненного гнетущей ледяной тяжестью взятого ими на себя террористического долга, звучит как заклинание несбыточной близости, как попытка заговорить, скрыть от самих себя грызущую их втайне мысль, что, принадлежа всецело царству смерти, они не принадлежат себе и потому ничем помочь другим, близким уже не могут. Не столько революционеры, сколько секта самосожженцев-великомучеников от заговорщичества, они по своему облику, конечно же, достаточно далеки от круга тех, кто по-настоящему находился в гуще событий 1905 года в России.

Сам Камю отчетливо это понимал, когда в своих публицистических оценках покушения Каляева усматривал «религиозный, если не метафизический» смысл, одну из попыток вернуть первозданную чистоту «призванию, преданному официальной церковью», и «заложить основы другой церкви, в которой возник бы новый бог» (II, 572). Тридцатилетие русского терроризма для него – нечто вроде ранней поры христианства, когда оно само еще было «ересью» внутри старой веры и лишь несло в себе зародыши будущей собственной церкви. В книге, посвященной Камю и просмотренной им самим в рукописи, справедливо утверждается, что «праведники» – меньше всего «подлинные революционеры» и их поступки имеют «мистическую, а не практическую ценность: разбить идолы, вернуть народу чувство, что тирания хрупка, что она – колосс на глиняных ногах и держится одной своей тяжестью. Похожие на пророков, праведники противопоставляют старому закону, выцветшему и утратившему свое человеческое содержание, слабую надежду, которую они питают собственной кровью. В мире, откуда пророчество изгнано, бомбы замещают благовестие. Каждый взрыв подобен тем звездам, что указывают дорогу волхвам. Праведники – кровавые апостолы»[73].

В этой чрезмерно витиеватой расшифровке есть, однако, доля истины. Мистика строительства некоей церкви будущего не чужда террористическим кружкам конца XIX – начала XX века, даже если в них особо почитался дух естественнонаучного натурализма. Разночинные интеллигенты при всей их просвещенности зачастую вкладывали в свое представление о революции присущие искони крестьянски-православной России эсхатологические ожидания очистительной грозы, пришествия со дня на день Страшного суда и рая земного, равно как и надежды святых заточников, монастырских схимников спасти себя и всех своим жертвенным постригом. Отсюда – две человеческие разновидности, с которыми Камю, уже заранее подготовленный Достоевским, встретился в исторических источниках: «арифметик» нечаевского толка и самосожженец. Общим их корнем были перелицованные на революционаристский лад сектантские замашки устроителей блага народного без народа, а при случае и вопреки народу, чтобы впоследствии облагодетельствовать все тот же народ, охватить его чем-то наподобие церкви, только на сей раз «доброй», воистину «святой». Освободительное движение в России в иных его ответвлениях, народническом и эсеровском в частности, дорого заплатило за все эти примеси переиначенных по-светски раскольнических ересей, когда пришлось вытравлять взращенную ими келейность, аскетически-пренебрежительное попрание скромных нужд и простых запросов рядовой личности ради бездушно-сверхличных отвлеченностей, недемократичность даже в служении демократии, отдаленность от «меньшого брата», которого желают осчастливить сверху, а не помочь ему подняться до самосознания хозяина и творца своей судьбы. И когда в «Праведных», вопреки всем стараниям Камю развести Степана и Каляева, резко отделить их друг от друга как непримиримых противников, тем не менее исподволь вырисовывается их глубинное сходство, оно вовсе не случайно. Как бы далек сам писатель ни был от прямых намерений запечатлеть собственно прошлое, он уловил исторически вполне достоверную заговорщическую отчужденность русских интеллигентов-террористов от народной жизни, накладывавшую на них печать обмирщенного мессианского церковничества. Парадокс заключался, однако, в том, что это просматриваемое сквозь пьесу прошлое иной страны, несмотря на всю разницу, в чем-то немаловажном перекликалось с духовной настроенностью зрителя Камю, французского левого интеллигента середины XX века. «Холодная война» поставила его вплотную перед ответственным выбором между двумя лагерями, отделенными не только государственными границами, но и границами идеологическими, проходившими внутри стран Запада. Неприязнь к своим, отечественным порядкам усугубляла в нем тягу к лагерю, провозгласившему своей правдой марксистский разум, для которого движение истории в будущее есть закономерное становление, опора в строительстве мира, во всем не похожего на то, с чем каждодневно сталкивался зарубежный интеллигент. Был вместе с тем в восприятии последним этой правды один оттенок, обусловленный знакомыми нам уже привычками мелкобуржуазного «несчастного сознания». Открытия революционного разума зачастую прочитывались им искаженно, фетишистски, как откровения веры: ход истории обожествлялся, возводился в слепой культ, ее необходимость уравнивалась с надмирным провидением и в служении ей предписывалось не останавливаться ни перед чем, будь то неоправданные жертвы или собственная нечистоплотность. Стоит ли, согласно такой фетишистской и откровенно негуманистической вульгаризации марксизма, сокрушаться о потерях, если ими мостится дорога из царства кесаря в царство Божие[74]? Личности надлежало беспрекословно служить безликому идолу, забыв о самой себе и, что еще важнее, себе подобных. В те годы во Франции для обозначения этой манеры мыслить, точнее, веровать, возникло удачное словечко «историцизм» – поклонение богу истории, «историзм» эсхатологически-мессианского, фаталистического толка. И Насти у Сартра (скорее, со знаком плюс), и Степан у Камю (с отчетливым знаком минус) – откровенные «историцисты», жрецы храма истории, не ведающие предела в своем фанатическом рвении, доводя его нередко до безнравственной псевдореволюционности.

Когда же, отшатываясь от заводящих его в подобный тупик построений, «несчастное сознание» пробует отыскать что-то иное, его фетишистские механизмы опять срабатывают так, что оно снова оказывается в ловушке. Точно согрешивший постник, проклинающий женскую плоть, хотя «дьявол»-то засел у него внутри, оно перекладывает на революционный разум вину за то, что само же сперва выхолостило его, а затем начинило пустую оболочку собственной потребностью в идолопоклонстве. И тогда ему, не приученному к самокритичности, остается просто-напросто кинуться в обратную крайность: отныне никаких жертв, ни единого волоска с чужой головы, ни единой затоптанной былинки в поле. На худой конец принимается лишь вывернутое в «Праведных» наизнанку древнее «око за око, зуб за зуб». И долой всякие там выкладки самоуверенного знания, будто бы ведающего, куда и зачем движется ход вещей, и отсюда извлекающего установки для добродетели. Долой и само это знание – в нем коварнейший соблазн. Долой и тогда, когда тем, кто его придерживается, жестокость навязана врагом и без нее грозит провал самым благим намерениям. Культ целей замещается культом средств, вместо пророческих велений учреждается моралистический запрет, его же не преступи. Мелкобуржуазный интеллигент, вынужденный своим промежуточным положением между угнетенными и угнетателями метаться на перепутьях, уставший от своей межеумочности, испытывает острейшую нужду в том, чтобы прислониться к чему-то прочному, раз и навсегда данному, однажды изреченному и высеченному на священных скрижалях. И оттого у него врожденная страсть к ригоризму, к изготовлению одного нравственного ключа на все случаи жизни.

Но в многоликой и многозначной истории, всегда становящейся не равной самой себе вчерашней и завтра поворачивающейся неожиданными гранями, такие ключи – чаще всего негодные отмычки. Сопряжение добра как такового, «вообще» и пользы в данный момент для данных общественных сил всегда приходится искать заново, без этого нет революционного дела. Каляев у Камю, уповающий на магическую заповедь, которую он возвестит на века, поэтому не менее далек от революционера, чем Степан с его «все дозволено».

Да и вся жаркая схватка тогдашних французских «историцистов» и моралистов оставалась в замкнутом кругу «несчастного сознания» и была обречена вылиться в нескончаемые препирательства. Нужен совсем иной, «третий» подход, выявляющий ложность самого этого «или – или» и заменяющий его подлинной диалектикой цели и средств достижения, чтобы приблизиться к всегда подвижной точке пересечения выработанных человечеством за века нравственных устоев и результативного действия на поприще истории.

Что касается Камю, то как раз погруженность его мысли в стихию «несчастного сознания» XX века позволяет понять тот кажущийся совершенно неожиданным факт, что писатель, который в канун 1940 года поневоле склонялся к «ничто не запрещено» «постороннего» и других своих ранних «бунтарей», спустя всего несколько лет пылко ратовал за нечто совсем обратное. Ведь ригористическая структура мысли при разнице устремлений в обоих случаях была все той же. Праведничество позднего Камю – другая, так сказать, подвижнически-утопическая ипостась «несчастного сознания», очередной миф спасения. Разочарованная недоверчивость проученного историческими бедами ума ко всем заверениям насчет постигнутой рациональности бытия полностью сохраняется. Но если прежде, в ипостаси анархической, размежевание происходило прежде всего с самодовольно-охранительным рассудком, то теперь с порога отвергается разум революционный, который, впрочем, «спутан» с его накипью, фальшивкой.

Но коль скоро Камю эта подделка казалась подлинной сутью, и он тогда же в «Бунтующем человеке» пытался вывести казарменные извращения коммунизма из самой его природы и логики, то он в запальчивой спешке предал отлучению приверженцев всякой коренной ломки и всякого созидания в истории. Он бесповоротно пришел к выводу, что на историческом действии лежит печать первородного греха, что потрясения погребают под развалинами тех, кто их неосторожно вызвал, а пришедшие затем строители возводят для самих же себя стены тюрьмы еще крепче прежних. История наших дней для Камю отныне – коварнейший омут, и сам он порывается держаться от него подальше хотя бы в мыслях, в сочинениях, раз уж нельзя этого добиться в жизни.

Все это побудило писателя прежде всего оглянуться назад, предпринять путешествие к истокам. Но после пережитого и передуманного они уже не выглядели ни столь целительными, ни столь прозрачными, ни, главное, – столь доступными. С одной стороны, у Камю в последнее десятилетие жизни снова просыпается не то чтобы вовсе заглохшая, но приглушенная иными заботами тоска по благословенным дням молодости, когда его дух с легкостью рвал путы выморочной буржуазной гражданственности и, не принимая в расчет «других», спокойно отстраняясь от истории, праздновал блаженные минуты растворения личности в природе, вырванные у не слишком щедрого бытия. С другой стороны, Камю уже не в силах пренебречь вынесенным из военного ненастья и послевоенной распутицы знанием, что спасительные островки среди бурного океана своего века – мираж, что о них можно сколько угодно грезить, рваться к ним, но нельзя достичь. В заключительных эссе книги «Лето», писавшихся уже в пятидесятые годы, Камю с грустью исповедовался в своей раздвоенности между тем, что ему дорого, но безвозвратно кануло в прошлое, и тем, что ему невыносимо, но к чему он прикован. «Ничего не отвергать, научиться соединять белую и черную нить в одну натянутую до предела струну – о чем еще могу я мечтать в наше трудное время?.. Я не мог отказаться от света, среди которого родился, и вместе с тем не хотел отказаться от обязательств, налагаемых нашей эпохой… Да, есть красота и есть униженные. И как бы это ни было трудно, я хотел бы никогда не изменять ни тому, ни другому» (II, 874–875).

У живущего в разгар суровой исторической «зимы» где-то в сокровенных уголках сердца хранится секрет его безмятежного «лета» – золотой поры «бракосочетаний» с землей родного края. Теперь, вдали от обетованной страны детства, никому вокруг «не нужен этот секрет, ни мне самому, конечно, ведь я не могу расстаться со своими ближними. Я живу в семье, которая думает, что подчинила своей власти богатые и уродливые города, построенные из камня и тумана. День и ночь это семейство не замолкает, и все склоняется перед ним, а оно не склоняется ни перед кем: оно глухо ко всем секретам. Хоть я и держусь его могуществом, оно нагоняет на меня тоску, и, случается, я устаю от криков. Но его несчастье – мое несчастье, мы одной крови. Я его сообщник, такой же ущербный и шумный: разве не кричал я среди камней? И вот я стараюсь забыть, хожу по нашим городам из железаи огня, храбро улыбаюсь ночи, кличу бурю – я сохраняю верность. Отныне деятельный и глухой, я и в самом деле забылся. Но, быть может, в тот день, когда, созрев для гибели, мы будем умирать от истощения и неведения, я смогу отречься от наших крикливых гробниц, уйти, чтобы отдохнуть в долине, где сияет свет, и в последний раз вспомнить то, что я знаю» (II, 876).

Свою старую и хрупкую «окраинную» утопию Камю, втянутый в историю, смог уберечь от краха, лишь отложив ее свершение до смертного часа и «конца света», признав ее несбыточность при жизни. Лирическому повествователю ранних его эссе, потом его «постороннему» когда-то думалось, что они обретали счастье, пусть мимолетное, пусть омраченное непрочностью сущего; беглецы от суеты сует у позднего Камю лишены и этого, они истерзаны сомнениями, растеряны. Уже не упрямые бунтари, не врачеватели, даже не праведники – они заплутавшие и кающиеся изгнанники.

Круг изгнанничества

«Изгнание и царство», «Падение»

«Изгнание и царство» – библейские слова, поставленные Камю на обложку единственной его книги рассказов, – отсылают к христианскому по своим корням, хотя и вполне мирскому по тому, как оно преломляется, переживанию земных трудов и дней как юдоли, как отлучения от истины, благодати и радости, от «жизни вольной и оголенной, которую нам надлежит обрести, дабы возродиться» (I, 2030).

Весьма разномастные рассказы, включенные в сборник, возникали на протяжении пяти-шести лет, которые для Камю были полосой долгого тягостного кризиса, затянувшегося вплоть до его внезапной преждевременной гибели. Страницы его тогдашних «Записных книжек» испещрены сетованиями на «трагическое одиночество» после «Бунтующего человека» и разрыва с кругом Сартра: товарищи давних лет отстранялись от него, не прощая едва прикрытого архимятежными словами отречения от борьбы за существенные перемены во Франции, к тому же постепенно вползавшей в позорную колониальную войну в Алжире, на родине Камю; восторженные одобрения вчерашних противников из лагеря охранителей Запада от «красной угрозы» иной раз повергали в еще большее смущение, обескураживали.

Смятенность особенно усугублялась тем, что, бросив свое «не приемлю» всей текущей истории и одновременно осознавая теснейшую зависимость от ее поворотов любого нашего шага, который в ней и через нее получает свое значение, невозможность ни отмежеваться от нее, ни отстоять вопреки ей простейшие, «вечные», изначально-незыблемые и столь дорогие ему ценности, – Камю постепенно утрачивал определенность мировоззренческих устремлений, их однородность и относительную стройность хотя бы внутри полагаемых ими самими пределов. Каждая очередная попытка осмыслить происходящее вокруг и четко самоопределиться уже в следующий момент даже в его собственных глазах оказывалась однобокой, в чем-то ущербной, учитывающей лишь малую часть очевидностей жизни и выглядела сомнительно-негодной перед лицом других очевидностей. Неувязки вынуждали к бесконечным уточнениям, поправкам, оговоркам, всякое «да» обставлялось множеством «но» и подчас увязало в них так, что скорее походило на «нет».

Сплошным нагромождением таких взаимоисключающих мнений была, скажем, позиция Камю по наиболее близко касавшемуся его вопросу о независимости Алжира: приветствуя на словах избавление страны от колониального ига, он вместе с тем заклинал остановить народно-партизанскую войну и на деле смыкался с защитниками «французского Алжира».

Зыбкость, уклончивость убеждений, – в иных случаях это, быть может, не подрывает работы исповедующихся лириков или непритязательных живописцев нравов, но совершенно противопоказано литераторам-мыслителям вроде Камю, – разрушительно давали себя знать в самом его писательском труде. Замыслы крупных вещей (роман «Первый человек», пьеса о Дон-Жуане, эссе о любви) не шли дальше первых набросков и из года в год откладывались в долгий ящик. Чтобы поддержать рабочий настрой, Камю, помимо статей и театральных инсценировок, пробовал себя в рассказах, не требовавших столь разветвленной и всеохватывающе связанной мысли. Причем всякий раз он менял манеру, словно бы ожидая, что счастливое открытие какой-то еще незнакомой ему техники письма вдруг поможет скованному вдохновению прорвать запруды[75]. В «Изгнании и царстве» встречаются и добротные зарисовки жизни со всей доподлинной осязаемостью в проработке отдельных ее штрихов, примет, бытовых подробностей («Молчание», отчасти «Гость»); и такие рассказы, где сквозь психологически-нравописательное повествование просвечивает философская символика («Неверная жена», «Растущий камень»); и полушутливая, полускорбная притча («Иона, или Живописец за работой»), и сумбурный монолог исковерканного, сдвинувшегося, больного ума («Ренегат, или Смущенный дух»).

Неоднородность рассказов Камю заметна, впрочем, не только в их стилистике. Иногда, будучи схожи по материалу, они столь различны по своей направленности, что «изгнание» и «царство» на наших глазах как будто бы меняются между собой местами.

Именно такое выворачивание наизнанку, переигрывание с обратным значением происходит в двух «экзотических» рассказах книги – «Растущем камне» и «Ренегате». Оба так или иначе примыкают к старому руссоистски-романтическому раздумью об усталой дряблости цивилизации и грубом здоровье варварства.

В первом французский инженер Д’Арраст приезжает в захолустный бразильский городок на побережье, чтобы встретиться со здешними властями и осмотреть площадку намеченных строительных работ. Днем, гуляя по улицам, он попадает к священному для местных жителей гроту, где посреди сталактитов установлена пестро раскрашенная деревянная фигурка Христа. Накануне праздника сюда стекаются отовсюду богомольцы и уносят с собой кусочки отколотого молотками сталактита, который к следующему году вырастает снова. Инженера, давно во всем изверившегося, покинувшего родину после какого-то личного потрясения, особенно трогает чрезвычайно искреннее полуязыческое христианство нищих туземцев из предместий. Ночью он присутствует на ритуальных танцах в негритянской хижине и потрясен не столько экзотичностью плясок, сколько истовостью вкладываемой в них веры. А на следующее утро один из его ночных знакомых, корабельный повар, выполняя обещание, данное богу в минуту смертельной опасности, следует за церковной процессией с пятидесятикилограммовым камнем на плечах. Не дойдя до паперти, он падает в изнеможении посреди улицы. И тогда инженер в каком-то внезапном озарении чувств взваливает камень себе на спину и несет его, но уже не к церкви, а в хижину своего случайного приятеля, и сваливает глыбу у очага. Подошедшие следом за ним хозяева ошеломлены случившимся. «Молчаливые, они присели на корточки в кружок около камня. Лишь шум реки пробивался сквозь тяжелый густой воздух. Д’Арраст, стоя в тени и ничего не видя, прислушивался, и далекий шум наполнял его смутным счастьем. Закрыв глаза, он радостно приветствовал свою собственную силу, еще раз приветствовал вновь начинавшуюся жизнь… Брат повара немного отодвинулся от соседа и, повернувшись к Д’Аррасту вполоборота, но не взглянув на него, указал на свободное место: “Присаживайся к нам”» (I, 1684). Это заключительные строки рассказа. Перед чужаком-изгнанником с опустошенным сердцем приоткрывается дверь в братство бесхитростных и нелукавых, братство взращенных нищетой и в ней сохранивших чистоту. Оно-то и есть «царство», что манит к себе душу заплутавшую и томящуюся.

У рассказа «Ренегат» похожая структура, но словно повернутая наоборот. Молодой католический миссионер по собственному почину, вопреки запретам своих наставников, забирается в глушь Сахары, где дикое племя чернокожих ютится в пещерах, выдолбленных в соляных скалах. Священник намерен обратить идолопоклонников в христианство с его «богом добра и милосердия» и ради этого готов претерпеть любые невзгоды, пытки, муки. Они ему и уготованы в изобилии. Едва он появляется у туземцев, его хватают и запирают в темном храме, где перед чудовищным фетишем тоже устраиваются ритуальные оргии. Во время одной из них колдун вырезает ему язык, и тогда в нем происходит перелом. Он проникается злобно-непристойным язычеством истязателей и становится служкой в своем храме-тюрьме. Теперь он отринул своего милосердного бога и возлюбил фетиш, «воплощенный принцип зла». «Меня обманывали, – отрекается новообращенный от всего былого, – только царство злобы не имеет трещин, меня обманывали, истина квадратна, тяжеловесна, плотна, как этот идол, она не выносит оттенков, добро – сплошные мечтания, замысел, неизменно откладываемый и требующий изнурительных усилий, предел, которого никогда не достичь, царствие его невозможно. Лишь зло может достичь своих пределов и царить абсолютно, лишь ему надо служить, дабы установить его зримое царство, потом видно будет, но что это вообще значит – потом, одно зло налицо, долой Европу, разум, честь, распятие… Не праведники, а злые хозяева помогают воцариться на земле беспощадной правде» (I, 1587–1588). И когда миссионер-ренегат случайно узнает, что по соглашению с вождями племени вскоре должен прибыть другой священник, на сей раз уже официально и под охраной солдат, он крадет ружье и подстерегает приезжего с проводником на подходе к пещерному городу, чтобы убить обоих, бормоча про себя безумный клич: «огонь по бессилию и милосердию, огонь по всему, что замедляет пришествие зла» (I, 1590). Схваченный, избитый до полусмерти и ожидающий последней расправы, он мечется в бреду, корчась от мелькающей в его помутившемся мозгу невыносимой мысли: не ошибся ли он, не пора ли ему хотя бы за миг до гибели вернуться в лоно своей старой веры?

Пишущие о Камю обычно обходят молчанием этот рассказ либо оговаривают его крайнюю загадочность и отказываются от расшифровки. А между тем достаточно сопоставить его с тогдашней публицистикой Камю, чтобы обнаружить почти текстуальные совпадения упреков по адресу революции в статьях писателя с прозрениями его «перебежчика». «Ренегат» – в какой-то мере иносказательный памфлет против тех интеллигентов Запада, которые горячо приветствовали революции «третьего мира», проникались их правдой, бросая вызов собственным государствам и взрастившей их цивилизации. Иногда они вслед за Сартром, другом молодости Камю Жюлем Руа и многими другими идейно поддерживали пробуждение народов, рвавших колониальные цепи; иногда и прямо переходили на их сторону.

Увы, оскорбительные обвинения в предательстве тогда гораздо чаще приходилось выслушивать не им, а выходцу из Алжира Альберу Камю от своих земляков[76]. И он возмущался, потому что в глубине души ощущал близость и с инженером из «Растущего камня». Однако, если вдуматься как следует, то сама собой напрашивается мысль, что тот ведь тоже мог служить мишенью для саркастических намеков и выпадов «Ренегата». В пределах одной книги писатель то благословлял наивную оргийность, то проклинал ее как нечто мутное, дурманящее, толкающее к дремучей кровожадности. И это не просто умение не обольщаться лицевой стороной жизни, всякий раз памятуя об изнанке, но изнуряющий спор двух половинок сознания Камю. Раздерганный, мечущийся ум без конца побивает сам себя, вчерашнюю свою правду назавтра отметает как заблуждение, шарахается от одного к другому, не ведая, к чему прислониться.

В остальных четырех рассказах «Изгнания и царства» неустранимая раздвоенность переносится внутрь и оказывается уделом всех и каждого. Люди здесь неизменно попадают в положение древних витязей у развилки одинаково гибельных дорог и вынуждены что-то терять: они не находят желанного справедливого выбора и дают повод думать, что таковой и вообще-то вряд ли существует, что жизнь – сплошь одни потери на каверзных перекрестках.

Все они – обитатели жизненного «изгнания», все жертвы какой-то неведомой напасти, злосчастия. Жена торговца тканями, некогда спрятавшаяся от вольной тревожной жизни в уютной мещанской квартире над лавкой своего скуповатого и мелочного супруга («Неверная жена»); рабочий бочарной мастерской, в поте лица добывающий свой хлеб и подавленный усталостью, заботами о семье, исподтишка подкрадывающейся старостью («Молчание»); живописец, чье дарование и работоспособность иссякают из-за свалившейся на него славы, вернее, назойливого обожания осаждающих его дом светских зевак-почитателей, которых он не решается обидеть, закрыв перед ними дверь и сосредоточившись на своих занятиях («Иона»); сельский учитель в Алжире, помимо своей воли втянутый в безысходный круг вражды между его соотечественниками французами и коренными жителями арабами («Гость»), – каждый из них покинут, отчужден и от себе подобных, и от самого себя, своей истины. В одиночку барахтаются они в несущем их неумолимом потоке, а рядом – но не вместе – выбиваются из сил соседи, так же беспомощные найти общий язык с ближним, пробиться навстречу чему-то настоящему, благотворному и озаряющему.

Глухие стены, угрюмо нависшие надо всеми, – стена замкнутости каждого в себе и стена между их изгнанием и тем «царством», о котором они тоскуют, подчас не ведая, где и в чем оно, – воздвигаются, по мысли Камю, из-за всесветной суетности жизни как жизни совместной и одновременно разделенной на множество ячеек: семьи, племени, класса, нации. Француз-учитель, всю душу вложивший в воспитание арабских детей, остается пришельцем, обреченным на ненависть со стороны окрестных жителей. Когда жандарм приводит к нему под вечер араба, совершившего какое-то уголовное преступление, и требует доставить того в ближайшую тюрьму, учитель, которому претит поручение, наутро выводит своего «гостя» на плоскогорье, откуда расходятся разные пути – один к городу, другой – к пастбищам вольных кочевников. Араб может выбрать любой, но он покорно-тупо отправляется туда, где его ждут судьи, а учитель по возвращении домой обнаруживает надпись, сделанную чьей-то неловкой рукой: «Ты выдал нашего брата. Ты за это заплатишь» (I, 1621). Столь же бесконечно одинокой чувствует себя и жена торговца, решившаяся отправиться с мужем в деловую поездку по стране. Пропасть отделяет ее от случайных спутников по автобусу, тем более от кочевников-бедуинов и жителей сахарского оазиса, а последние, в свою очередь, смотрят – точнее, даже не смотрят – на них с мужем так, будто это столбы или камни.

Скованный, замурованный своей принадлежностью к более или менее узким кланам, человек перестает замечать свою принадлежность в первую очередь ко всему роду людскому. В «Молчании» бочары, вынужденные приступить к работе после долгой забастовки, проигранной ими, не могут влезть в шкуру хозяина, как и тот не может пойти им навстречу из-за кризиса. И даже известию о тяжелой болезни ребенка, дочери владельца мастерской, часто заглядывавшей к ним прежде и вызывавшей ласковую улыбку у всех, теперь не растопить хмурого безмолвия ожесточившихся: втайне стыдясь своей черствости, они все-таки бессильны выдавить из себя слова сочувствия крайне обеспокоенному отцу. Несчастье и поражение сплотили их, но только между собой, заставили более чутко ощутить локоть товарища рядом и поделиться друг с другом крохами скудного завтрака. И вместе с тем в своем угрюмом озлоблении они отгородились от всечеловеческого товарищества – не знающего перегородок товарищества перед лицом беды, которая ведь не вникает в людские раздоры, равно настигая всех, и в защите, от которой так важно протянуть соседу руку помощи вопреки всему, что разделяет. Толпа одиноких, чье сплочение всегда частично, всегда кого-то исключает и отлучает, а раздробленность непреодолима до конца, – таково у Камю человечество в «изгнании», расщепленное своими склоками, вожделениями, неправдой множества обособленных «правд».

Последние не только не соединяются в одну всеохватывающую истину, но, наоборот, от нее удаляют. Чтобы прорваться к подлинному, надо все их отринуть, стряхнуть с себя прочь, «изменить» им, как это делает «неверная жена» торговца, по таинственному зову судьбы покинувшая теплую супружескую постель и в холоде ночи вступившая в «бракосочетание» со звездами, ветром, бесконечностью пустыни. Она переживает то же пронзительно-терпкое наслаждение от почти физической слитности со стихиями, о каком часто заходила речь у раннего Камю: «Звезды падали одна за другой и гасли среди камней пустыни, и с каждым разом все существо Жанин все больше раскрывалось навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о бремени бытия, о своем безумном и застойном существовании, о томительном ужасе жизни и смерти. Наконец-то, после стольких лет бешеной гонки, когда она бесцельно мчалась вперед, подстегиваемая страхом, она могла остановиться и передохнуть. Казалось, она обрела свои корни, и новые соки вливались в ее тело, теперь уже переставшее дрожать. Прижавшись животом к парапету и вся подавшись вперед, к бегущему небу, она ждала, чтобы успокоилось также ее потрясенное сердце и воцарилась в ней тишина. Последние созвездия, сбросив гроздья своих огней, соскользнувших куда-то вниз к самому краю пустыни, неподвижно застыли в небе. И тогда воды мрака медленно и с невыносимой нежностью захлестнули Жанин, вытеснили холод, стали постепенно подниматься из темных глубин ее существа и неудержимым потоком хлынули через край, сорвавшись с ее губ долгим стоном. Мгновение спустя небо распростерлось над Жанин, упавшей на холодную землю» (I, 1572). Камю, как когда-то в Алжире в пору первых писательских шагов, хочется верить, что «царство» обретают те, кто сумел презреть мелочную и жалкую повседневность житья-бытья среди себе подобных и породниться с «нежным безразличием природы».

Но писатель не хочет предать забвению и долг перед другими, который открыли стоические врачеватели его «Чумы». И потому теперешние «посторонние» у него – посторонние на час. Бежавшая в безлюдье ночи женщина помнит, что она не одна на свете, что, как бы ни был пошл ее муж, как бы томительны после случившегося с ней не сделались их совместные дни и особенно ночи, она ему нужна, и без ее поддержки он наверняка пропадет. В том бегстве от бремени свободы, каким был ее мещанский брак, есть и свое подвижничество. И она возвращается в постылую комнату гостиницы, чтобы назавтра снова впрячься в супружескую лямку. Между буднями стадного прозябания и празднествами благорастворения в природе, причастностью и одиночеством, верностью себе и верностью другим, между «изгнанием» и «царством» – маятник нашей участи колеблется из стороны в сторону, и замереть ему на чем-то одном не дано. Измученный этими взаимоисключающими побуждениями, художник Иона прячется от своих посетителей и даже домашних на помосте под потолком, а перед смертью малюет на пустом холсте загадочный девиз – буквы, складывающиеся то ли в слово «solidaire» (солидарный), то ли в слово «solitaire» (одинокий).

Трудные прозрения, которым посвящены рассказы Камю, чаще всего вместо завоеванной правоты приносят с собой сумятицу душевного надлома, печаль горькой умудренности тех, кому ведома вековечная трагедия жизни, где все двойственно, ненадежно, все имеет свою скверную подноготную. В повести «Падение», которой Камю сначала предполагал открыть «Изгнание и царство», но, поскольку она слишком выросла в размерах, напечатал отдельно, растерянная уязвленность этим всепронизывающим коварством бытия достигает своего судорожно-лихорадочного предела.

Исповедь «судьи на покаянии», «лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее» (I, 1559), как представляет себя рассказчик «Падения», с первого до последнего слова отмечена столь вызывающей двусмыслицей, что упомянутый им мимоходом двуликий Янус и впрямь мог бы послужить вывеской, под которой совершается этот изощренно-сладострастный и вместе с тем, как выясняется к концу, небескорыстный духовный стриптиз.

Опустившийся завсегдатай сомнительных матросских кабаков Амстердама, в прошлом блестящий парижский адвокат, а ныне юридический советчик воров и проституток, за пять вечеров выворачивает наизнанку свое нутро перед незнакомым соотечественником, разговор с которым завязался у них за рюмкой джина. Когда-то он преуспевал, был богат, слыл в своем кругу, да и сам себя мнил отзывчивым, обаятельным, щедрым. Он благодушно наслаждался своими «добрыми делами» по бесплатной защите вдов и сирот, победами над женщинами, незаурядностью своего ума и широтой сердца – короче, своей «невинностью». Но однажды, проходя ночью по мосту и услышав с реки крик о помощи, он не бросился спасать утопающую женщину.

После этого случая он усомнился в своей хваленой честности и благородстве, а потом постепенно понял, что все его добродетели гроша ломаного не стоят, поскольку он попросту себялюбец, заботившийся о других не ради них самих, а ради лестного самоувенчания в их и в своих собственных глазах. «Порывшись в своей памяти, я понял тогда, что скромность помогала мне блистать, смирение – побеждать, благородство – угнетать… Словом, у казовой стороны моих добродетелей всегда была более или менее непривлекательная изнанка. Правда, в известном смысле мои недостатки оборачивались к моей выгоде. Мне, например, приходилось скрывать темные стороны моей жизни, но эта скрытность придавала мне холодный вид, который посторонние принимали за гордость добродетельного человека, мое равнодушие вызывало любовь ко мне, и больше всего мой эгоизм сказывался в “благородных” моих поступках… Я слыл деятельным, энергичным, но царством моим было любовное ложе. Я кричал о своей честности, а ведь, пожалуй, каждому и каждой из тех, кого я любил, я в конце концов изменял… Иной раз по утрам я подвергал себя строжайшему суду своей совести и приходил к заключению, что я особенно виноват в презрении к людям. И больше всего я презирал тех, кому помогал чаще других» (I, 1517). Тщетно пробуя избавиться от грызущего стыда за свое двуличие, устрашенный чудившимся ему отовсюду насмешливым разоблачением, он в конце концов бросил все, бежал из Франции и обрек себя за неискоренимую вину фарисейства на покаяние до конца дней в трущобах Амстердама.

Поначалу этот полупьяный словоохотливый человек, назвавшийся Жан-Батистом Клемансом (не без намека на евангельского Иоанна Крестителя, который был «гласом вопиющего в пустыне», проповедуя «покаяние для прощения грехов», – от Луки, III, 3–4), выглядит в своих беседах совершенно откровенным, «как на духу». Он истово клеймит позором свое себялюбие, душевную черствость, лжевеликодушие и фальшивую доброту. Однако уже на третий вечер он дает повод для подозрений, мимоходом, но не без какой-то задней мысли сообщив, что обожает театр, да и в жизни всегда был актером, всегда и везде ломал комедию.

Для чего же теперешний фарс искренности? Для того, раскрывает он карты в последней беседе, чтобы нарисовать автопортрет, но особый, вобравший в себя, в частности, и черты очередного собеседника: тот ведь доверчиво внимает чужим признаниям и тем более ошеломлен, когда вдруг обнаруживает, что очутился перед зеркалом и уже давно созерцает в нем самого себя.

Чья же тогда история все-таки проходит перед нами – кающегося или его слушателя, тоже парижского адвоката, чью биографию в ходе окольных выпытываний частично угадал, а частично домыслил бывалый ловец душ и лицедей? Скорее всего, обоих: в автопортрете-зеркале приметы разных лиц совмещены в одну огрубленную, застывшую и все же достоверную физиономию многих, если не всех. Самобичевание исподволь переходит в обвинение, грехи одного раскладываются, а то и вовсе перекладываются на других, во всяком случае, отчасти отпускаются и теперь заслуживают известной снисходительности. «Разумеется, я стремлюсь к тому, чтобы смолкли насмешки надо мной, чтобы лично я избежал суда, хотя для этого нет никакой возможности. Больше всего нам мешает ускользнуть от судилища то, что мы первые выносим себе приговор. Стало быть, надо начать с того, чтобы распространить суд на всех, без всяких различий и тем самым уже несколько ослабить его» (I, 1541).

А раз так, то после каждого подобного покаяния-обличения, «обрушив на все живое и весь мир бремя собственного уродства», можно снова пуститься во все тяжкие, до следующего раза. «Я не изменил своего образа жизни, я продолжаю любить самого себя и пользоваться другими… Не могу без этого обойтись, не хочу лишать себя тех минут, когда один из них с помощью алкоголя, конечно, рухнет под тяжестью раскаяния и примется бить себя кулаком в грудь. И тогда я поднимаюсь, дорогой, поднимаюсь высоко, дышу свободно, стою на горе, и перед глазами моими простирается равнина. Как упоительно чувствовать себя богом-отцом и раздавать непререкаемые удостоверения в дурной жизни и безнравственности. Я царю среди моих падших ангелов на вершине голландского неба и вижу, как поднимаются ко мне, выходя из туманов и воды, легионы явившихся на Страшный суд. Они поднимаются медленно, но вот уже приближается первый из них. Лицо у него растерянное, наполовину прикрытое рукой, и я читаю на нем печаль о всеобщей участи и горькое отчаяние, ибо он не может избегнуть ее. А я – я жалею, но не даю отпущения грехов, я понимаю, но не прощаю и, главное, ах, я чувствую, наконец, что мне поклоняются» (I, 1556–1557). Чем яростней клеймит себя грешник, тем надежнее захлопывается ловушка за его неосторожным слушателем, тем изворотливее сам он оттуда выскальзывает. Удобный выход из всех неудобств, которые причиняет нечистая совесть, – сооруди себе уютный вселенский ад, даруй себе должность председателя Страшного суда и тешь вволю свою гордыню.

Убийственно-саркастический облик этой ловчащей и сохраняющей самодовольство даже в своем падении больной совести, пояснял Камю (I, 2002), ссылаясь на лермонтовское предуведомление к «Герою нашего времени», – это «точно портрет, но не одного человека, это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Да и сам «судья на покаянии» прямо обозначает мишень, в которую метит. Он выбирает своих жертв по преимуществу среди образованных буржуазных интеллигентов – «саддукеев», как он их язвительно величает в память об иудейских жрецах. И когда он то и дело отклоняется в сторону, распространяется об обычаях своего круга, припоминает всякие случаи из жизни знакомых, когда он незаметно заменяет «я» на «вы» или «мы все», он безошибочно рассчитывает попасть на нужную ему клавишу чужой души, потому что она принадлежит собрату, чьи привычки, склад, недуги, запросы он знает как свои собственные.

Путешествие по глухим закоулкам и извивам эгоистического сознания, предпринятое Камю с помощью склонного к самокопаниям краснобая, мало-помалу вскрывает крайнюю софистическую изощренность, которую обретает ныне в среде просвещенного мещанства ревностное поклонение одному-единственному божеству – себе.

Старый откровенный лозунг «каждый за себя» слишком пятнает своих приверженцев, выдвигать его без околичностей неловко, да и невыгодно, тем более что в недрах эпохи зреет потребность в братстве как залоге сохранности всей земной цивилизации, поставленной под угрозу полного уничтожения. И вот культ обожаемого «я, я, я» старается избежать грубой прямоты. Он или прикидывается, подчас даже бессознательно, заботой о «меньшом брате», о сирых и горемычных, или, когда этот самообман рушится, превращает само поношение цинизма в оружие утверждения цинизма, возведенного в квадрат. Битьё себя в грудь, витийственные речи насчет собственной гадости и мерзости здесь словесная уловка, помогающая усыпить страх перед позором, но не мешающая снова барахтаться в вожделенной гадости и мерзости. «Падение», которому посвящена книга Камю, – это корчи индивидуализма, не вчера родившегося, но сегодня пробующего сменить кожу, чтобы продлить себе жизнь хотя бы в обличье индивидуализма стыдливого и сокрушающегося, тем паче, однако, склонного к изощрённому тиранству.

Смена кожи без особых перестроек внутри осуществляется посредством испытанного хода: «падение», за которое личность сама ответственна, подается как «грехопадение» всего рода людского, как врожденная и неисправимая ущербность, а значит – скорее беда, чем вина. Недаром Жан-Батист Клеманс к концу ссылается на самого чистого из всех – Христа: если, мол, и он не без ущербинки, то где уж нам, грешным. А ведь и того грызла совесть, пусть он был без вины виноватым. Разве святой искупитель не ведал, что из-за него Ирод учинил избиение младенцев и Рахиль стенала по ночам над мертвыми детьми своими? И по какому праву после этого водрузили распятье в судах и выносят приговоры от имени того, кто кротко отказался бросить камень в блудницу? Невинных, выходит, не было и в помине, безгрешность – сказка для простаков, все виновны, знают они это или нет (I, 1531).

Доказательства своей мизантропической метафизике поголовного греха «кающийся судья» в изобилии черпает не только в частной жизни, своей и своих знакомых, но и в истории последних десятилетий. Ячество совпадает с полнейшим пренебрежением к мнению других и, будучи пересажено на почву гражданско-идеологическую, дает крайнюю нетерпимость, тиранические замашки, желание во что бы то ни стало заставить всех и думать и поступать по своей указке. Особенно усердствуют, по наблюдениям Клеманса, знающего в этом толк, в таком палочном вдалбливании своих взглядов как раз те, кто кичится своей умственностью, – среди них попытки искупить худосочие книжной премудрости выливаются в настоящий «гангстеризм», страсть «властвовать над обществом путем насилия. Однако сие не столь легко, как это можно вообразить, начитавшись соответствующих романов, подобные мечтатели бросаются в политику и лезут в самую свирепую партию. Что за важность духовное падение, если таким способом можно господствовать над миром?» (I, 1502). Когда не могут убедить, прибегают к принуждению, благо XX век располагает для этого множеством орудий, от самых изощренно-духовных до самых грубых. «Вы, я полагаю, заметили, что наша старуха Европа стала наконец рассуждать так, как надо, – язвительно высказывается Клеманс[77]. – Мы уже не говорим, как в прежние наивные времена: «Я думаю так-то и так-то. Какие у вас имеются возражения?». У нас теперь трезвые взгляды. Диалог мы заменили сообщениями: «Истина состоит в том-то и том-то. Можете с ней не соглашаться, меня это не интересует. Но через несколько лет вмешается полиция и покажет вам, что я прав» (I, 1497). В результате, заключает Клеманс, почти весь континент сделался поприщем непрестанных смертоубийственных схваток «воинства Христова и воинства Антихриста» (I, 1533), равно одержимых злым бесом властолюбия, потребностью всегда и всюду верховодить, казня и милуя но произволу, присвоенному себе именем «истины».

Из всех этих саркастических замечаний, там и сям разбросанных в «Падении», мало-помалу вырисовывается нечто вроде философии новейшей истории, так что балаган нечистой совести, кажущийся поначалу странноватой прихотью озлобленного чудака, к концу получает вполне серьезный, даже трагический оттенок, во всяком случае, уже не выглядит до смешного жалким. Опора всех рассуждений здесь та же, что и у прежних бунтарей Камю: «смерть Бога», ознаменовавшая собой вступление в XX век. После этого краха тысячелетней духовной опоры обитатели «христианских стран», продолжает свои невеселые выкладки «судья на покаянии» (I, 1531), предали себя мукам личностной свободы – тем самым, что побудили некогда распинаемого Христа воскликнуть в смертной тоске: «Зачем Ты покинул меня, Господи?». Справедливость надмирного закона рассыпалась в прах вместе с тем, кто ее даровал и изрек; отныне каждый сам себе выбирал или изобретал закон. Все принялись ошалело наверстывать утраченное: нравственные заветы, которые считались данными Богом, наперебой замещались самоделками, предписанные свыше добродетели – добродетелями, предписываемыми от собственного лица. Свою личную установку спешили возвести в ранг незыблемого кодекса и заставить повиноваться ему остальных. Повальная дидактика захлестнула землю, везде закишели учителя жизни, присвоившие себе право судить ближних, а эти последние, в свою очередь, из наставляемых и подсудимых силились выбиться в обвинители своих самозваных судей и учинить над ними расправу. Одна большая правда, по наблюдениям Клеманса, рассыпалась крохами правдочек, каждой из них поклонился и обратил против себе подобных очередной «судья-беззаконник».

И вот вскоре на этом повсеместном и ежечасном судилище стало очевидно, что «в конце каждой свободы нас ждет кара; вот почему свобода – тяжелая ноша», «повинность, изнурительный бег изо всех сил и притом в одиночку» (I, 1542), без какой бы то ни было уверенности в себе, поскольку нет никакой общепризнанной шкалы ценностей, по которой можно бы выверить свои поступки, твердо установить, что добро и что зло. Растерянные жертвы своей опрометчивой гордыни, стесняясь вновь открыто восславить небесного судию и владыку, еще вчера изгнанного из сердец, возжаждали тогда, язвит философствующий парадоксалист из «Падения», завести себе земных хозяев, которые бы избавили их от тяжкого бремени свободы, взяли на себя решение слишком запутанных задач совести, одних нарекли бы праведными, а других отлучили. А поскольку рвущихся в такие пастыри кругом было хоть отбавляй, они быстренько и прибрали к рукам стадо неприкаянных богомольцев без Бога.

«…Если нет больше отцовской власти, кто же будет хлопать по пальцам указкой? – прослеживает рассказчик “Падения” логику этого христианства шиворот-навыворот. – Люди свободны, пусть уж как-нибудь сами выкручиваются, но, так как они больше всего боятся свободы и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтобы их хлопали по пальцам, изобретают страшные указки, спешно воздвигают костры, чтобы заменить ими церковь. Сущие Савонаролы, право!» (I, 1543). Для прихожан этой лжецеркви, держащейся сожжением инакомыслящих еретиков, важно, чтобы «все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие предписывалось, а добро и зло были определены произвольно, зато вполне очевидно… Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес! “Отче наш, временно находящийся на земле… О руководители наши, главари очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые!..” Словом, как видите, главное в том, чтобы не быть свободным и в раскаянии своем повиноваться тому, кто хитрее тебя. А раз все мы будем виновны – вот вам и демократия. Да еще учтите, дорогой друг, ведь надо отомстить за то, что мы должны умирать в одиночку. Смерть одинока, зато рабство – коллективно. Не только мы, другие тоже порабощены вместе с нами – вот что существенно. Все наконец объединяются, стоя на коленях и склонив голову» (I, 1543).

Подобно евангельскому Иоанну Крестителю, который был еще и предтечей Христа, циничный пророк из Амстердама и корчит из себя провозвестника близящегося всесветного рабства под пятой земных кесарей. Провозвестника, а не прямого зачинателя, потому что трезвость мысли удерживает его от излишнего забегания вперед: «Я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не наступит завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее» (I, 1544). «Пока не пришли властители и не принесли розги» (I, 1545), он партизанит на свой страх и риск, заманивая в ловушки своих покаянных речей заблудшие души, внушая им чувство вины и тем вербуя очередных единоверцев, чьим поводырем, судьей и повелителем он оказывается хотя бы на час. Затея шута, но шута умного, не лишенного ни проницательности, ни чутья, ни выдумки.

Разглагольствования амстердамского мизантропа по поводу истории нашего века, разумеется, нелепо приписывать прямо Камю. Но вряд ли можно сказать, будто в них нет ничего вложенного от самого Камю. Трудно прежде всего не заметить, что ни в одной из поздних книг писателя нет никого, кто бы отважился всерьез возразить на подобные укоры всему человечеству. Больше того, лицедей из «Падения» в своем развязном ключе повторяет то, что без всякой для себя корысти высказал перед другом праведный Тару, когда сокрушался, что ныне все зачумлены, все жертвы и палачи одновременно, и следует пуще всего остерегаться, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Именно этим и занимается Клеманс – невольно до своего «падения», преднамеренно – после. Нужно вернуться на пятнадцать лет назад, к «Постороннему» и «Мифу о Сизифе», чтобы встретить у Камю заявление, что человек от рождения невинен, что зло не в нем, а вне его – в укладе жизни, в уделе земном, в немилосердной судьбе, на худой конец в случайности вроде той, что сделала преступником «постороннего». Теперь же, в статье 1955 года о Мартен дю Гаре, приведя суждения сельской учительницы из «Старой Франции»: «Почему так дурен мир? Вина ли это общества?.. Или это вина человека?», – Камю усматривает одно из достоинств создателя «Семьи Тибо» как раз в том, что тот «не верил, будто совершенство может когда-либо воплотиться в истории», сам разделял это «сомнение относительно человеческой природы» и оставался «скептичным насчет нравственных возможностей человека» (II, 1152–1153). Заметим, что в подаче Камю колебания Мартен дю Гара выглядят скорее твердым убеждением. Чем дальше, тем сильнее, видимо, замешательство писателя перед осаждающими его со всех сторон опровержениями мыслей доктора Риё о том, что «есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их». Несколько лет спустя у Камю не находится достаточно веских слов, чтобы не просто внушить неприязнь к подвизающимся вокруг «лжепророкам», но и стряхнуть с себя чары их откровений, разрушить саму их логику.

Последнее для позднего Камю тем более не по плечу, что он с немалым смятением обнаруживал в себе самом признаки, близкие к тому, что он развенчивал в неприглядном «судье на покаянии». «Мечтать о нравственности, будучи при этом человеком страстным, – это значит впасть в несправедливость как раз тогда, когда говоришь о справедливости. Человек зачастую кажется мне шествующей вперед несправедливостью: я думаю о самом себе» (II, 11). В этих словах из предисловия 1954 года к «Изнанке и лицевой стороне» – краткая выжимка из обвинений тираническому морализму, который, согласно «Падению», сделался бичом духовной жизни XX века. Любопытно, что при окончательной отделке повести для печати Камю во многих местах, где явно подразумевались его собратья по парижской левой интеллигенции, вымарывал из черновиков обращенные только вовне обозначения «наши философы», «они», заменяя их самокритичным «мы». Нельзя поэтому не согласиться с издателем его посмертного Собрания сочинений, когда тот заключает, что в «Падении» писатель «рьяно сокрушал идолы; он предавался издевкам и осмеянию; он скандализировал, раздавая пинки направо и налево, а иные из самых крепких, по-видимому, предназначал самому себе» (I, 2002).

И это раздраженное недовольство собой было достаточно глубоким, чтобы заставить Камю усомниться в коренных своих мировоззренческих посылках. В самом деле, если пристальнее присмотреться к высказываниям бывшего адвоката из «Падения», то при всей сдвинутости и сумбурности его выпадов против своего века в них немало очень меткого. Здесь не ухватывается суть действительной духовной истории последних десятилетий, но, несомненно, уловлена ущербность переживания и осмысления ее «несчастным сознанием» в том его виде тоскующего безбожия, какой оно с самого начала приняло, в частности, у Камю. «Падение» словно замыкает круг, по которому два десятка лет двигалась его мысль, пока в конце концов не вернулась к своей исходной точке, чтобы признать ее ненадежной.

На первых порах ум Камю смущал карамазовски-ницшеанский искус, зловещее значение которого, до того смутно угадываемое писателем, вскоре воочию было разоблачено вторжением калигул со свастикой. Тогда, ужаснувшись своей неосторожности и сделав поправку на существование «других» вокруг себя, бунт против «умершего Бога» принял облик милосердного врачевательства, и это было его героическим взлетом. Однако уже в тот момент самовыявления лучших задатков, повинуясь своей христианской наследственности, он был крайне озабочен не только работой на благо ближних, а еще и «спасением души», святостью в миру. А через несколько лет праведничество и вовсе оттеснило на обочину все прочие запросы, исповедовалось с тем же крайним рвением, с каким прежде лозунг «ничто не запрещено». Что касается последнего, раньше вводившего в такой соблазн, то он теперь с тем большей страстью был проклят и, как обычно случается при подобном бегстве от собственного прошлого, обнаружен на вооружении у очередных противников. Зато праведничество почиталось столь истово, что его ригористические заповеди принудительно навязывались окружающим, всему свету, под страхом отлучения от благодати и низвержения еретиков в ад. «Насильственная и помпезная диктатура утвердилась внутри вас, она опирается на отвлеченную бюрократию и тщится даровать всем царство моралистического закона… Разве республика словесности назначала вас своим общественным обвинителем?»[78] – обращался к Камю Сартр после «Бунтующего человека». Есть немало свидетельств, прямых и окольных[79], что упрек этот, как и множество других в том же роде, задел Камю за живое и послужил толчком к перетряхиванию всего своего интеллектуального багажа. В «Падении», где остраненно и зашифрованно – как пройденный в XX веке чуть ли не всеми – изобличен путь обмирщенного христианства от своеволия к нравственной тирании к тупику равно кающихся и с легкостью взаимозаменяемых рабов – владык, Камю ожесточенно и горько рассчитывался и с умонастроениями своих давних спутников и с самим собой вчерашним.

Весьма остроумно и точно очерчена эта исповедально-обличительная сторона «Падения» одним из близких к Камю в последние годы французских эссеистов: «Конечно, «Падение» – исповедь; исповедь косвенная – единственная, на какую Камю был способен; исповедь поддельная, потому что в ней одновременно и ответ обвинителям: да, я обманщик в глубине души, и такой, что сам себя уже не узнаю. Вы как нельзя более метко это сказали. И давай потешаться. «Падение» могло бы быть лишь долгой жалобой, долгим зовом о милосердии. Камю избирает юмор. Говорят, будто он фарисей, высокомерный, безответственный. Пусть так. Он согласен. Он срывает с себя маски, нещадно раздирает себе лицо с мрачной радостью. Эти господа хотели свалить статую с постамента? Он им поможет. И вот он напирает сильнее всех, топчет идол, дробит его на тысячу кусочков… Камю намерен быть первым, из вызова… Крик тонущей женщины не перестает раздаваться в «Падении» и нарушать красноречие Клеманса. Крик этот вбирает в себя все маленькие подлости, на какие способен человек, все срывы, все проявления сердечной черствости. Кто никогда не лгал, хотя бы прибегая к умолчаниям? Кто не уклонялся от тянущейся за помощью руки? Кто не отворачивался, по равнодушию или усталости, от отчаявшегося, который хотел умереть? Ведь даже среди самых великодушных нет таких, кто однажды не заколебался бы перед ледяной водой. Здесь-то Камю нас и подстерегает. Его признание – наше. «Пусть первым бросит камень тот, на ком нет греха». Все корящие его в том, что он корчит из себя судью и общественного обвинителя, – кто они сами, как не такие же свирепые прокуроры? Манифесты, подписи в защиту далеких жертв, а зачем? Для очистки совести подписывающих, сих «профессиональных гуманистов». Все виновны, все, и несчастны из-за этого!»[80]

Если учесть, что мишенью Камю были «властители дум» Запада, к которым он и сам принадлежал, то личная сверхзадача этого сведения счетов только способствовала беспощадному аналитическому высвечиванию изнутри залежей значительного духовно-идеологического пласта.

Вместе с тем очистительная расправа с собственным миросозерцанием, потребовав честности и немалого мужества, для самого писателя была чревата жестокими потерями. Она неизбежно устраняла заслоны, оберегавшие его былой гуманизм от поглощения болезненным скепсисом и мизантропией. Ведь доверие к человеку прежде у Камю метафизически обосновывалось как раз восстанием против «судьбы» – против светски обозначенного Божественного промысла, скомпрометировавшего себя в никуда не годном творении. В «Мифе о Сизифе» религиозная вера отвергалась как философское самоубийство мятежа против нелепицы сущего, и мятеж этот служил залогом несломленности, гордого достоинства смертных перед лицом их жестокого удела. В «Чуме» врачевание тоже было «противоверой», соперничеством с приниженным лобзанием длани карающей. И вот когда сохранявшее свою христианскую природу безбожие, развив заложенные в нем и поначалу не слишком заметные слабости, рухнуло, вместе с ним потерпела крушение и подпираемая им гуманистическая надстройка. Все грешны, и я в первую очередь, – вынужден был теперь подхватить Камю проповедь святого отца из «Чумы», столь не нравившуюся его тогдашним богоотступникам. При всех оговорках хронику чумного года еще питал родник, в котором врачеватели черпали если не надежду излечить страждущих, то добрую волю врачевать. Спустя десять лет, в пору «Падения», этот родник как будто иссяк.

В самой атмосфере и даже стилистике последней повести Камю это отчетливо сказалось. Амстердам «Падения» – прямая противоположность Алжиру, куда, за редкими исключениями, переносили почти все предшествующие прозаические вещи Камю. Голландия, как она рисуется удалившемуся сюда на покаяние лжепророку, – задворки материка «блудников и глотателей газет», последний круг «буржуазного ада… населенного дурными снами» (I, 1481). На это дно стекаются отовсюду те, кто изменял ближним, тираня их равнодушием и самодовольством, кто однажды был выбит из колеи, стал отщепенцем и теперь хочет затеряться в промозглых туманах, которые наползают тут с моря на сушу, точно пар из стирального бака. За завесой моросящих дождей, в рассеянном мутном свете, среди блеклых грязновато-белесых красок все резкие очертания скрадываются, делаются расплывчатыми – не различить границ вод и тверди, яви и бреда, здоровья и болезни, подвига и преступления, лжи и правды. Точно так же как в обвинительной самозащите, искусно проведенной поверенным в делах портового сброда, не уловить, где кончается исповедь и начинается комедиантство, когда у него душа нараспашку, а когда он ловко петляет, заметая следы.

Не удивительно, что от жестковатой языковой ясности предыдущих книг Камю на сей раз остается немногое – разве что по-прежнему отточенная афористическая простота фразы, взятой в отдельности, самое большее – очередного эпизода или довода. Однако соположение каждого из них с соседними дает причудливое перемигивание взаимопреломленных смысловых лучей, когда однозначность сказанного дробится, мерцает сразу разными гранями и с равным правом может быть принята иронически и всерьез, буквально и иносказательно, как выдумка и сущий факт, хитроумная западня для слушателя или бесхитростная болтовня. Рассказ многолик, уклончив и лихорадочен, как сам рассказчик: за хаотичными скачками и зигзагами беседы таится безупречный расчет, самая суть приоткрывается в отклонениях в сторону от стержневого разговора, мысли вразброс о том о сем незримыми нитями стянуты в тугой узел и, как будто замедляя продвижение всего повествования вперед, на самом деле его ускоряют. Здесь в издевках слышится боль и чистосердечие саркастично; вкрадчивый шепот отдает развязным зубоскальством и оскорбительный вызов запрятан в куртуазном дружелюбии; проникновенность разыграна, а к игре примешана изрядная доля неподдельного; благословение потемок и рабства выдает тоску по солнцу и свободе; сугубо личный житейский случай преподносится как отмычка к историческим тайнам века, и невзначай упомянутая подробность отсылает к мифу (каналы Амстердама – круги Дантовой преисподней; верблюжий плащ Иоанна Крестителя – жиденькое пальто его самозваного тезки: «должно быть, верблюд, с которого настригли шерсть для сукна, страдал паршой и совсем облысел» – I, 1478).

Словом, сама речевая ткань соткана так, что в ней сопряжены разные логики и ни одной из них не отдано предпочтения, все зависит от того, с какого боку взглянуть. Повествовательное мастерство Камю в «Падении» виртуозно, как никогда прежде, в передаче софистической остроты и изворотливости лицедействующего здесь ума. Но это как раз не столь уж редкий случай, когда (как в «Записках из подполья» Достоевского или, еще раньше, в «Племяннике Рамо» Дидро) виртуозно сотворенное в слове чужое и чуждое писателю сознание довлеет над мыслью собственного творца, завораживает ее, душит в зародыше ее попытки избавиться от этого интеллектуального террора, внушающего, что устами циника глаголет истина.

Истина, вызывающая у самого Камю содрогание. И подавляющая, кажущаяся ему неопровержимой. Молчание его в последние годы жизни цобуждает думать, что он не мог работать дальше, не сладив с этим наваждением. Не обретя иной истины.

Камю-писатель надолго отложил перо. Случилось так, что взяться за него снова ему уже не было суждено.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Правовое государство и современный мир» – не первая книга Ф. М. Раянова, который занимается проблем...
Книга посвящена анализу охранительной функции уголовного права. В ней рассматриваются объект уголовн...
Монография посвящена исследованию формы государственного устройства в античном мире. Выявляются типо...
Сборник посвящен особой части греческой диаспоры, ведущей свое начало от жителей греческого Архипела...
Федеральный резерв – это, по сути, теневое правительство США.Но… пять кандидатов на пост нового глав...
Китай со стороны выглядит почти карикатурой: коммунисты-прагматики, “колосс на глиняных ногах”, робо...