Луны Юпитера (сборник) Манро Элис
– Не знаю. А вы как считаете?
– Я считаю, что от этих разговоров может быть прок лишь в тех случаях, когда у человека появились мелкие неприятности и умеренное любопытство, но не тогда, когда человек в полном отчаянии.
– А вы сейчас в полном отчаянии?
На нее вдруг обрушилась усталость, такая сильная, что продолжать разговор не осталось почти никакой возможности. В кабинете, где она беседовала с врачом, был темно-синий ковер и синий в зеленую полосу мебельный штоф. На стене висела картина с изображением рыбаков и лодок. Тайный сговор, почувствовала Лидия. Ложное утешение, временная подпорка, узаконенный обман.
– Нет.
В ту пору ей казалось, что они с Дунканом – многоглавые чудища. Одна голова изливает оскорбления и обвинения, горячие и холодные, другая – неискренние извинения и скользкие просьбы, а третья – житейские, разумные доводы в пользу правоты или неправоты, подобные тем, к которым прибегали они с доктором. И ни одна голова не способна сказать ничего путного или прикусить язык. Иногда Лидия верила, сама того не осознавая, что эти кошмарные головы со своими жестокими, глупыми, бесполезными речами могут опять спрятаться, сжаться в комок и уснуть. Мало ли что они наговорили – зачем обращать внимание? И тогда они с Дунканом, исполнившись надежд и доверия, очистив свою память, познакомятся заново и пойдут вперед с тем же незамутненным восторгом, какой сопровождал их на первых порах, пока они не стали использовать друг друга каждый в своих целях.
Проведя в Торонто всего один день, Лидия попыталась вернуть себе Дункана по телефону, но, как оказалось, тот не терял времени даром. Он поменял и засекретил свой номер. И написал ей письмо на адрес издательства, сообщив, что упакует и перешлет все ее вещи.
Лидия завтракала с мистером Стэнли. Рабочие поели и еще до рассвета ушли на объект.
Она спросила у мистера Стэнли, как прошла встреча с женщиной, знавшей Уиллу Кэсер.
– Э, – начал мистер Стэнли, прожевав яйцо пашот, и вытер уголок рта. – У нее раньше был ресторанчик на пристани. По ее словам, она отменно готовила. Не сомневаюсь, что это правда, поскольку Уилла и Эдит заказывали ей ужины. А ее брат доставлял заказы на своей машине. Но иногда Уилла высказывала недовольство – когда она получала не совсем то, что хотела, или когда еда оказывалась приготовлена не на самом высоком уровне – и отсылала ужин обратно. В таких случаях она требовала замены всех блюд. – Он улыбнулся и продолжил заговорщическим тоном: – Уилла проявляла деспотизм. Да еще какой. Характер ее был далек от идеала. Люди незаурядных способностей зачастую бывают нетерпимы в бытовых вопросах.
«Глупости, – хотела сказать Лидия, – просто она, судя по всему, была порядочной стервой».
Иногда пробуждение оказывалось сносным, а иногда – невыносимым. Этим утром она проснулась с ледяной уверенностью, что совершила ошибку, причем глупую и непоправимую.
– А иной раз они с Эдит сами приходили в этот ресторанчик, – продолжал мистер Стэнли. – Если им хотелось побыть на людях, они ужинали прямо там. В один из таких вечеров Уилла и познакомилась с моей вчерашней собеседницей. Их разговор длился более часа. Та женщина подумывала о замужестве. Ей требовалось обмозговать возможность брака по расчету, своего рода деловое предложение, как она дала мне понять. Сугубо практические отношения. Ни о какой романтике речи не было – и она, и ее избранник уже миновали пору молодости и глупости. Уилла беседовала с нею больше часа. Конечно, никаких прямых указаний поступить так, а не иначе она не давала, но рассуждала общими категориями, очень разумно и по-доброму. Эта женщина до сих пор живо вспоминает тот случай. Меня это порадовало, но не удивило.
– Да что Уилла могла в этом понимать? – вырвалось у Лидии.
Оторвав взгляд от тарелки, мистер Стэнли посмотрел на нее со скорбным изумлением.
– Уилла Кэсер сама жила с женщиной, – объяснила Лидия.
Ответ мистера Стэнли прозвучал взволнованно и с некоторым укором.
– Их преданность друг другу была безраздельной, – произнес он.
– И тем не менее: она никогда не жила с мужчиной.
– Она знала жизнь, как знает ее художник. Не обязательно по собственному опыту.
– А вдруг не знала? – упорствовала Лидия. – Что, если не знала?
Мистер Стэнли вновь занялся яйцом пашот, будто ничего не слышал. В конце концов он сказал:
– Моя собеседница посчитала, что разговор с Уиллой оказался для нее чрезвычайно полезным.
Лидия фыркнула, выражая согласие, не лишенное сомнения. Она знала, что повела себя невежливо, а то и жестоко. Знала, что за такое положено извиняться. Подойдя к серванту, она налила себе еще кофе.
Из кухни появилась хозяйка:
– Не остыл? Я тоже, пожалуй, чашечку выпью. Неужели вам сегодня уезжать? Я тоже иногда подумываю: вот сяду на паром да уплыву. Здесь у нас хорошо, мне нравится, но сами знаете, как это бывает.
Они пили кофе, стоя у серванта. Лидии не хотелось возвращаться за стол, но она понимала, что этого не избежать. Мистер Стэнли, узкоплечий, с аккуратной лысой головой, выглядел уязвимым и одиноким; коричневый клетчатый пиджак спортивного покроя был ему великоват. Этот старичок потрудился выйти на люди чистым и опрятным, и это, по-видимому, в самом деле стоило ему немалых трудов – при таком слабом зрении. Он ничем не заслужил хамского отношения.
– Ой, чуть не забыла, – спохватилась хозяйка.
Она сходила на кухню и принесла большой бумажный пакет.
– Винсент просил передать. Сказал, что вам понравилось. Неужели правда?
Лидия заглянула в пакет и увидела длинные, темные, рваные полоски водорослей дульсе с маслянистым блеском даже в сухом виде.
– Так-так, – сказала она.
Хозяйка рассмеялась:
– Понимаю. Нужно родиться в здешних местах, чтоб оценить этот вкус.
– Нет, мне в самом деле понравилось, – запротестовала Лидия. – Я почти пристрастилась.
– Чем-то вы его зацепили.
Вернувшись к столу, Лидия продемонстрировала содержимое пакета мистеру Стэнли и сказала примирительно-шутливым тоном:
– Интересно, Уилла Кэсер пробовала дульсе?
– Дульсе, – задумчиво повторил мистер Стэнли. Он пошарил в пакете, достал несколько водорослей и стал изучать. Лидия знала: он смотрит на них глазами Уиллы Кэсер. – Она, безусловно, знала об этом растении. Знала.
Но знала ли она, что такое везенье, было ли ей хорошо с той женщиной? Как вообще она жила? Эти вопросы вертелись у Лидии на языке. Мог ли понять их мистер Стэнли? Спроси она, как жила Уилла Кэсер, он бы, вероятно, ответил, что ей, в отличие от других, не приходилось задумываться о хлебе насущном – не зря же она была Уиллой Кэсер.
Что за чудесный, прочный панцирь создал он для себя. Ходи в нем повсюду – и никто тебя не тронет. Быть может, настанет день, когда и Лидия сочтет для себя удачей создать нечто подобное. А пока будет жить ни шатко ни валко. «Ни шатко ни валко» – так отвечали в дни ее детства на вопрос о здоровье неизлечимо больного. «Эх. Ни шатко ни валко».
Но надо же, как этот подарок согрел ей душу, исподволь, с расстояния.
Сезон индейки
Джо Рэдфорду
В четырнадцать лет я устроилась на небольшую птицефабрику «Индюшкин двор», чтобы подработать к Рождеству. Ни продавщицей, ни официанткой меня не брали по малолетству; к тому я же была слишком дерганой.
Поставили меня потрошить индейку. Потрошением занимались также Лили, Марджори и Глэдис; на ощипе работали Айрин и Генри; бригадир Герб Эббот держал под контролем весь процесс и в случае необходимости мог подменить любого. Владельцем и полновластным хозяином птицефабрики был Морган Эллиотт. Они с сыном по имени Морджи взяли на себя убой птицы.
Мы с Морджи учились в одной школе. В моих глазах он был мерзким, тупым мальчишкой, и поначалу я испытывала неловкость, видя его в новой и, можно сказать, заоблачной роли хозяйского сына. Но отец гонял его хуже, чем последнего работягу: орал, по-всякому обзывался. К слову сказать, Глэдис тоже состояла в родстве с хозяином – приходилась ему сестрой. Если кто и был на особом положении, так это она. Работала спустя рукава, могла, сказавшись больной, в любое время уйти, не церемонилась с Лили и Марджори, притом что меня еще как-то терпела. Жила она в семье Моргана: поселилась у него в доме, вернувшись из Торонто, где несколько лет служила в каком-то банке. Нынешняя работа ей претила. За ее спиной Лили и Марджори поговаривали, будто у нее случился нервный срыв. А на птицефабрику якобы ее привел Морган, чтобы отрабатывала свой хлеб. Болтали они (ничуть не смущаясь очевидным противоречием) еще и про то, что на эту работу привело ее желание оказаться поближе к одному мужчине, а именно к Гербу Эбботу.
В первые дни, ложась спать, я видела только тушки индеек – подвешенные за ноги, окоченелые, бледные и холодные, с болтающимися шеями и головами, с темными сгустками крови в глазах и ноздрях. Ждущие ощипа перья, тоже темные, окровавленные, топорщились наподобие короны. Это зрелище не вызывало у меня отвращения; оно лишь напоминало о работе, которой не видно конца и края.
Герб Эббот учил меня потрошить птицу. Кладешь индейку на рабочий стол, отсекаешь голову мясницким ножом. Потом берешься за дряблую кожу вокруг шеи, оттягиваешь вниз и обнажаешь зоб, который крепится в разветвлении между пищеводом и трахеей.
– Пощупай камешки, – советовал мне Герб.
Он заставил меня сомкнуть пальцы вокруг зоба. А потом объяснил, как тремя пальцами скользнуть позади зоба вниз, чтобы прежде удалить сам зоб, а потом также пищевод и трахею. Шейные позвонки Герб отсек большими ножницами.
– Хрусть-хрусть, – весело приговаривал он. – Запускай пятерню.
Я подчинилась. В темном индюшачьем чреве был смертельный холод.
– Не напорись на осколки костей.
С осторожностью шуруя внутри, я должна была отделить соединительные ткани.
– Опля! – Герб перевернул птицу и согнул индюшачьи ножки. – Выше коленки, пляши, мама Браун[11]. – Взяв тяжелый тесак, он примерился к коленным суставам и отрубил ножки с лапами и когтями.
– Гляди, червяки.
Перламутрово-белые жгуты, вытянутые из голяшки, извивались сами по себе.
– Это просто сухожилия сокращаются. А теперь самое интересное!
Он сделал треугольный надрез вокруг клоаки, выпуская наружу зловонные газы.
– Ты у нас образованная?
Я растерялась.
– Угадай: чем пахнет?
– Сернистым водородом.
– Образованная, – вздохнул Герб. – Ладно, захватывай кишки. Аккуратно, аккуратно. Пальцы не растопыривай. Ладонями внутрь. Тыльной стороной руки веди по ребрам. Кишечник сам в ладошку ляжет. Нащупала? Тяни к себе. Рви жилы – сколько получится. Давай дальше. Чувствуешь твердый ком? Это второй желудок. Чувствуешь мягкий ком? Это сердце. Нашла? Нашла. Пальцами обхватываешь желудок. Аккуратно. Начинай тянуть вот в таком направлении. Молодец. Молодец. Выдирай.
Работа требовала большой сноровки. У меня даже не было уверенности, что я захватила именно желудок, второй или еще какой. В руке оказалось холодное месиво.
– Тяни, – скомандовал он, и я вытащила поблескивающую, ливероподобную массу.
– Ну вот. Это потроха. Разбираешься? Легкие. А вот сердце. Вот пупок. Вот желчный пузырь. Смотри не повреди желчный пузырь, пока не вытащила, а то всю тушку на выброс. – Герб ненавязчиво извлек то, с чем я не справилась, – в частности, семенники, похожие на пару виноградин.
– Для милого дружка – и сережку из ушка, – сказал он.
Герб Эббот был рослым и плотным. Редкие темные волосы он зачесывал от мыска назад, отчего глаза становились немного раскосыми, так что смахивал он на белокожего китайца, а то и на дьявола, каким его изображают на картинках, только гладкого и добродушного. На фабрике он мог взяться за любую работу – хоть потрошение, вот как сейчас, хоть отгрузку продукции, хоть подвешивание тушек, – и все у него выходило споро, но без суеты, ловко и весело. «Обрати внимание, – говорила Марджори, – Герб двигается так, будто под ним лодка на плаву». Она смотрела в корень: летом Герб служил коком на озерных пароходах. К Моргану он нанимался только под Рождество. А в другое время был на подхвате в бильярдной: делал гамбургеры, подметал полы, разводил в разные стороны задиристых выпивох, чтобы не допустить мордобоя. Кстати, там он и жил – в каморке над бильярдной, на главной улице.
Казалось, не кто иной, как Герб, неусыпно следил за тем, чтобы в «Индюшкином дворе» все рабочие операции выполнялись с умом и на совесть. Завидишь его во дворе рядом с Морганом, краснолицым, крутого нрава коротышкой, – и непременно подумаешь, что хозяин тут Герб, а Морган у него наемный работник. Но нет.
Если бы не уроки Герба, я бы нипочем не научилась потрошению индейки. У меня были руки-крюки, я так часто получала выволочки за свою неуклюжесть, что малейшее раздражение со стороны любого наставника повергало меня в ступор. Я не выносила, когда за моей работой наблюдали посторонние, но Герб оказался исключением. А самыми зловредными показали себя Лили и Марджори, немолодые сестры, которые потрошили птицу ловко и тщательно, да притом наперегонки. За работой они пели и частенько разговаривали с индюшачьими тушками, не стесняясь в выражениях:
– Ишь, сучка драная, упирается!
– Ах ты, засранка!
Никогда мне не доводилось слышать такого от женщин.
Глэдис работала не быстро, но, по-видимому, добросовестно, иначе Герб не стал бы молчать. Она не пела и уж тем более не выражалась. Я считала ее очень пожилой – ну, не такой, конечно, как Лили и Марджори; ей, вероятно, было слегка за тридцать. Выглядела Глэдис так, словно обижена на весь белый свет, но делиться своими горькими раздумьями ни с кем не намерена. У меня и в мыслях не было с ней заговаривать, но как-то раз Глэдис сама обратилась ко мне в холодной, тесной помывочной возле нашего цеха. Она накладывала на лицо косметическую маску. Цвет маски настолько отличался от цвета лица Глэдис, что создавалось впечатление, словно бугристую побелку заляпали суриком.
Глэдис поинтересовалась, вьются ли у меня волосы от природы.
Я сказала, что да.
– И перманент не делаешь?
– Нет.
– Везет же некоторым. Я свои каждый вечер на бигуди накручиваю. У меня такой обмен веществ, что химия мне противопоказана.
Женщины по-разному говорят об уходе за своей внешностью. Одни намекают, что следят за собой ради успеха у мужчин, то есть ради секса. Другие, вроде Глэдис, создают впечатление, что занимаются своей внешностью, как домашним хозяйством: работа тяжелая, но результат того стоит. Глэдис была аристократкой. Мне не составляло труда представить, как она приходит на службу в банк, одетая в темно-синее форменное платье с белым пристежным воротничком, который положено ежедневно стирать и гладить. С клиентами, наверное, общалась поджав губки, но предупредительно.
В другой раз Глэдис заговорила со мной о своих месячных, обильных и болезненных. Она поинтересовалась, как это проходит у меня. На ее чопорном лице отразилось напряженное волнение. Мне на помощь пришла Айрин, которая откликнулась из туалетной кабинки: «Бери пример с меня – все проблемы как рукой снимет, хотя бы на девять месяцев». Считай, моя ровесница, на пару лет старше, Айрин недавно (с большим запозданием) вышла замуж и была уже на сносях.
Пропустив ее совет мимо ушей, Глэдис подставила руки под холодную струю. У всех у нас руки от работы стали красными и воспаленными.
– Даже не могу руки с мылом вымыть: от этого мыла у меня раздражение начинается, – посетовала Глэдис. – И свое принести не могу, потому как другие начнут пользоваться, а оно дорогое – я себе особое покупаю, антиаллергенное.
Если Марджори и Лили распускали слухи, что Глэдис имеет виды на Герба Эллиота, то, по-моему, делали это из убеждения, что одиночек нужно при каждом удобном случае подкалывать и вгонять в краску; кроме того, они сами заглядывались на Герба, а потому считали, что и другие должны иметь на него виды. Он не давал им покоя. Сестры недоумевали: как это у мужчины могут быть настолько скромные потребности? Ни жены, ни родных, ни дома. Их любопытство вызывали подробности его быта, мелкие пристрастия. Где он вырос? (Везде помаленьку.) До какого класса доучился в школе? (Ну, до какого-то.) Где его подруга? (Не скажу.) Что он больше любит: чай или кофе? (Кофе.)
Заговаривая с ним о Глэдис, они, вероятно, хотели прощупать вопрос о сексе: что ему нравится и что перепадает. Их просто снедало любопытство – и меня тоже. Он вызывал к себе интерес тем, что всегда изъяснялся уклончиво и, в отличие от других мужчин, не позволял себе скабрезных шуточек, но в то же время не строил из себя привередника или джентльмена. Некоторые парни, будь у них возможность продемонстрировать мне семенники индюка, вели бы себя так, будто само наличие семенников – уже непристойность, способная вогнать девчонку в краску. Другие могли бы сами испытать неловкость и сделать попытку защитить от неловкости меня. Мужчина, отличный от тех и других, был, наверное, в диковинку для женщин постарше, а уж для меня – определенно. Но то, что привлекало меня, могло насторожить Марджори и Лили. Им не терпелось его растормошить. Они даже согласились бы, чтобы его растормошила Глэдис, если у той хватит духу.
В конце сороковых такие городки, как Логан, что в провинции Онтарио, пребывали в убеждении, что гомосексуализм существует где-то далеко и обособленно. Женщины и вовсе считали это явление экзотикой, ограниченной известными пределами. Да, в Логане было несколько гомосексуалистов, причем всем известных: изящный, сладкоголосый, кудрявый обойщик, называвший себя дизайнером; раскормленный, избалованный сынок вдовы проповедника, не гнушавшийся даже участием в конкурсах пирогов и самолично связавший крючком скатерть; унылый церковный органист, он же учитель музыки, который держал в страхе учеников и хористов, закатывая визгливые истерики. Когда на такого мужчину был прочно навешен ярлык, все становились к нему весьма терпимы, а его способности к музыке, дизайну интерьеров, выпечке сдобы или вязанию крючком начинали цениться, особенно женщинами. «Бедняга, – говорили они. – Пусть себе, вреда от него нет». Они, похоже, искренне верили, что его ориентация определяется прежде всего интересом к выпечке или музыке, а не какими-то иными отклонениями, которые он проявляет или жаждет проявить. Желание пиликать на скрипке воспринималось как более серьезное отступление от мужественности, нежели отсутствие интереса к женщинам. Более того, в ту пору бытовало мнение, что мужественный мужчина и не должен выказывать интереса к женщинам, а если даст слабину, так его тут же захомутают, и на всю жизнь.
Не хочу мусолить вопрос, был ли Герб гомосексуалистом, – это определение для меня бессмысленно. Наверное, да, а может, и нет. (Даже в свете того, что случилось потом, я бы ответила точно так же.) Человек – не вопрос на смекалку, допускающий произвольный ответ.
Вместе с Айрин на ощипе трудился еще один работник, наш сосед Генри Стритс. Человек неприметный, он отличался лишь тем, что было ему восемьдесят шесть лет и, по его выражению, любая работа у него в руках горела. Он приносил на фабрику термос виски и прикладывался к нему не раз и не два на протяжении всей смены. Не кто иной, как Генри, сидя у нас на кухне, как-то сказал мне: «Приходи работать в „Индюшкин двор“. На потрошение как раз люди требуются». Тут вмешался мой отец: «Это не для нее, Генри. Она же у нас безрукая», а Генри воспринял это как высказанный в шутливой форме запрет: уж больно грязная работа. Но я сразу решила попытать счастья; мне не терпелось проявить себя хотя бы в таком деле. Я уже начала себя стыдиться, прямо как взрослый человек, не осиливший грамоту, – настолько остро я переживала свою неуклюжесть. Все, кого я знала, на работе применяли недоступные мне навыки; работа была также мерилом, показывающим, может ли человек собой гордиться и соперничать с другими. (Излишне говорить, что те занятия, в которых я преуспевала, например учеба, вызывали настороженность, а то и явное презрение.) Поэтому я радовалась и даже торжествовала, когда меня не выгнали и не отругали за медлительность в потрошении птицы. Производительность нашего цеха держалась на Гербе Эбботе, а он время от времени меня хвалил: «Вот умница» – или поглаживал по спине со словами: «Скоро лучшей работницей станешь… ты в этой жизни далеко пойдешь», а я, ощущая его прикосновение через толстый свитер и мокрую от пота рубашку, вспыхивала румянцем и готова была обернуться, чтобы прильнуть к его груди. Мне хотелось положить голову на его широкое, массивное плечо. Вечером, ложась спать, я терлась щекой о подушку и воображала, будто это плечо Герба.
Мне было интересно, как он разговаривает с Глэдис, как смотрит на нее, что подмечает. Этот интерес не имел ничего общего с ревностью. Думаю, мне просто хотелось какого-то развития событий. Совсем как Лили и Марджори, я дрожала в нетерпеливом ожидании. Мы все жаждали уловить в его взгляде огонек, а в голосе – жар. Не то чтобы мы желали ему стать больше похожим на других мужчин, но просто знали: чувственность у него проявится совершенно особым образом. Он был добрее и терпимее большинства женщин, а суровостью и сдержанностью не уступал никому из мужчин. Мы хотели увидеть, как он переменится.
Если Глэдис и стремилась к тому же, то виду не подавала. Глядя на таких женщин, я не могу определить: неужели они в душе столь же толстокожи и унылы, как внешне, и только ищут повода выплеснуть презрение и досаду, или же их терзают мрачные костры и пустые страсти.
Лили и Марджори были не прочь поговорить о замужестве. Ничего хорошего они на эту тему сказать не могли, хотя полагали, что уклонение от брачных уз должно преследоваться по закону. Марджори рассказывала, как вскоре после свадьбы забилась в дровяной сарай, чтобы наглотаться крысиного яду.
– И непременно бы наглоталась, – добавила она. – Да только аккурат в это время автолавка подъехала, и мне пришлось выйти, кое-чего прикупить. Мы тогда на ферме жили.
Муж в ту пору обращался с ней очень жестоко, но позднее с ним случилась беда: он перевернулся на тракторе и от полученных травм остался калекой. Они переехали в город, и теперь хозяйкой положения оказалась Марджори.
– Тут как-то вечером разобиделся и говорит, дескать, ужин твой есть не буду. Ну, я ему запястье стиснула и держу. Он испугался, что я ему руку выверну. Понял, что с меня станется. Я ему: «Что ты сказал?» А он сразу: «Нет-нет, ничего».
Рассказывали сестры и о своем отце. Был он человеком старой закалки. В сарае держал аркан (не в том сарае, где крысиный яд, – тот был на другой ферме, гораздо позже) и, когда дочери действовали ему на нервы, мог отходить их этим арканом и грозился на нем же повесить. Лили, младшую из сестер, трясло так, что ноги не держали. Не кто иной, как отец, отдал Марджори, когда той едва стукнуло шестнадцать, в жены своему дружку. Тот и довел ее до крысиного яда. А отец потому так поступил, что боялся, как бы она по рукам не пошла.
– Крутого нрава был, – заключила Лили.
Я в ужасе спросила:
– Но почему же вы не убежали из дому?
– Его слово было законом, – ответила Марджори.
Они еще добавили, что сегодня все беды происходят оттого, что молодежь больно много о себе понимать стала. Слово отца и должно быть законом. Своих детей обе воспитывали в строгости, и это всем на пользу шло. Когда сынишка Марджори обмочился в постели, она пригрозила отрубить ему писюн тесаком. И недержание как рукой сняло.
Сестры утверждали, что девяносто процентов юных девушек выпивают, сквернословят и не хранят девичью честь. Им самим Господь дочек не дал, а кабы дал, так девчонкам бы не поздоровилось, попадись они с поличным. А взять Айрин, говорили они: на хоккей с парнями ходила в лыжных брюках с разрезом между штанин, а под брюками – ничего, чтоб сподручнее потом на морозе кувыркаться. Вот ужас-то.
Меня так и тянуло указать им на явные противоречия. Лили и Марджори сами выпивали и сыпали бранью; да и чем так уж замечателен отец, который обрек тебя на мучения? (До меня не доходила одна простая истина: Лили и Марджори были вполне довольны жизнью, а иначе и быть не могло, с их-то логикой, кичливостью и семейным укладом.) В то время логика взрослых зачастую приводила меня в бешенство – их было не сдвинуть с места никакими разумными доводами. Ну, как объяснить, что у этих сестер были золотые руки, способные к тонкой и умной работе (я не сомневалась, что со множеством других дел они бы справились не хуже, чем с потрошением птицы: взять хотя бы лоскутное шитье, штопку, домашний ремонт, выпечку, проращивание семян), – и при этом такой нелепый, корявый образ мыслей, доводивший меня до белого каления?
Лили похвалилась, что никогда не подпускает к себе мужа, если тот выпивши. Марджори похвалилась, что с тех пор, как едва не окочурилась от потери крови, не подпускает к себе мужа – и точка. Лили тут же уточнила, что ее муж на трезвую голову и не делает никаких поползновений. Я понимала, что не подпускать к себе мужа – это предмет гордости, но не догадывалась, что «подпускать к себе» означало «иметь соитие». Мне и в голову не приходило, что Марджори и Лили могут рассматриваться как объекты желания. У обеих были гнилые зубы, отвислые животы, унылые, прыщавые физиономии. Выражение «не подпускать к себе» я истолковала буквально.
За две недели до Рождества «Индюшкин двор» стало лихорадить. Мне пришлось забегать в цех на час перед школой и после уроков, а также проводить там все выходные. По утрам на улицах еще горели фонари, а в небе светили звезды. «Индюшкин двор» стоял на краю заснеженного поля, отгороженного шеренгой старых сосен, которые даже в отсутствие ветра и холодов с усилием воздевали свои ветви к небу и тяжко вздыхали. Трудно поверить, но я летела в «Индюшкин двор» (пусть только для того, чтобы отдать час своего времени потрошению птицы) с надеждой и с ощущением непостижимости тайн мироздания. Причиной тому отчасти был Герб, а отчасти – кратковременное похолодание, череда ясных морозных рассветов. Если честно, такие ощущения возникали у меня довольно часто. Я их у себя замечала, но никак не связывала с событиями реальной жизни.
Однажды утром в цехе потрошения объявился новый работник. Он был не из наших: парень лет восемнадцати-девятнадцати по имени Брайан. У меня создалось впечатление, что это, скорее всего, родственник или просто знакомый Герба Эббота. Герб приютил его у себя. Прошлым летом новичок работал на озерном пароходе. Но продолжать, по его словам, не захотел и списался на берег.
На самом деле выразился он так:
– Да ну их на фиг, эти пароходы, затрахали уже.
В «Индюшкином дворе» изъяснялись грубо и без оглядки, но это было единственное слово, которого никто и никогда не произносил вслух. У Брайана оно, судя по всему, слетело с языка не случайно: парень явно бравировал, замыслив оскорбление и провокацию. Пожалуй, это впечатление усугубляла его внешность. От него было не оторвать глаз: медового цвета волосы, ярко-синие глаза, румяные щеки, стройная фигура – не подкопаешься. Но единственная беспощадная прихоть держала его мертвой хваткой, и оттого все его достоинства оборачивались пародией. Его слюнявый рот вечно был приоткрыт, веки полуопущены, лицо выражало похотливость, а жесты выглядели ленивыми, утрированными, призывными. Дай такому гитару и выпусти на подмостки, он бы, вероятно, извивался, стонал и ревел перед микрофоном, как положено настоящему кумиру публики. Но вне сцены он выглядел неубедительно. А по прошествии недолгого времени начинало казаться, что его назойливая похотливость сродни икоте: однообразна и бессмысленна.
Поумерь он свою спесь, Марджори и Лили, вероятно, пришли бы от него в восторг. Могли бы завести свою обычную игру: требовать, чтобы он не делал им гнусных предложений и держал руки при себе. А так сестры приговаривали, что видеть его не могут, и ничуть не кривили душой. А однажды Марджори схватилась за мясницкий нож.
– Держись подальше, – прошипела она. – И от нас с сестрой, и от этой девочки.
Держаться подальше от Глэдис она не потребовала, потому что Глэдис в тот момент на рабочем месте не оказалось, да и вряд ли Марджори встала бы грудью на ее защиту. А Брайан, как на грех, особенно донимал Глэдис. Та бросала нож, скрывалась минут на десять в помывочной и возвращалась с каменным лицом. Она уже давно не отговаривалась болезнью, чтобы, как прежде, смыться с работы пораньше. Марджори считала, что такие номера у нее больше не проходят, потому что Морган попрекает ее куском хлеба.
Глэдис мне сказала:
– Терпеть этого не могу. Ненавижу такие разговоры и такие… жесты. Меня прямо тошнит.
Я поверила. Ее лицо побелело как мел. Но почему она не пожаловалась Моргану? То ли отношения между нею и братом стали чересчур напряженными, то ли она не решалась повторить или описать увиденное и услышанное. А почему не пожаловался никто из нас – если не Моргану, то хотя бы Гербу? Об этом я не задумывалась. Брайан казался мне просто неизбежным злом, как холод в цехе, как запах крови и отбросов. Когда же Марджори и Лили надумали пожаловаться, то всего лишь на его лень.
С потрошением он не справлялся. Говорил, что у него слишком большие руки. Поэтому Герб стал давать ему другие поручения: подмести пол, обмыть и упаковать потрошеные тушки, помочь в отгрузке продукции. Теперь ему не приходилось торчать у всех на виду и заниматься общим делом, поэтому большую часть рабочего дня он филонил. Брался за швабру и тут же бросал, начинал протирать рабочие поверхности и убегал покурить, облокачивался на столешницу и надоедал нам своими глупостями, пока Герб не звал его на отгрузку. Герб сбился с ног – на него легла еще и доставка заказов; очевидно, ему и в самом деле было невдомек, насколько ленив Брайан.
– Не понимаю, почему Герб тебя до сих пор не уволил, – сказала Марджори. – Видать, не хочет, чтоб ты дома проедался, – к делу-то ты не приспособлен.
– Смотря к какому, – ухмыльнулся Брайан.
– Язык свой поганый прикуси, – потребовала Марджори. – Жалко мне Герба. Кого у себя пригрел?
В последний учебный день перед Рождеством нас отпустили пораньше. Я побежала домой, переоделась и к трем часам уже была на птицефабрике. Там никто не работал. Все топтались в нашем цехе, а Морган Эллиотт орал что есть мочи, размахивая тесаком над разделочной поверхностью. Я не поняла, в чем дело, и решила, что у кого-то в работе обнаружился серьезный брак – скорее всего, у меня. И тут я заметила Брайана: угрюмый и некрасивый, он стоял по другую сторону стола, не рискуя подойти ближе. На лице у него играло подобие все той же похотливости, но его заслоняло и перевешивало выражение бессильной злобы и даже страха. Ну вот, подумала я, Брайана все же увольняют за небрежность и лень. Даже когда я разобрала слова Моргана – «извращенец», «развратник», «маньяк», – это не навело меня ни на какие другие мысли. Марджори, Лили и даже дерзкая Айрин стояли тут же, благочестиво потупившись, как школьницы, присутствующие при экзекуции одноклассника. Только старичок Генри позволил себе осторожную ухмылку. Глэдис поблизости не было. Ближе всех к Моргану стоял Герб. Он не вмешивался, но следил глазами за тесаком. Морджи ревел белугой, хотя ему, как я поняла, не угрожала прямая опасность.
Морган орал, чтобы Брайан убирался вон.
– Прочь из города… со мной шутки плохи… не вздумай ждать до завтра, если не хочешь, чтобы я тебе задницу раскроил! Вот отсюда! – Тесак красноречиво указал на дверь.
Устремившись к выходу, Брайан то ли нарочно, то ли случайно дразняще вильнул бедрами. От такого зрелища Морган взвыл и ринулся за ним, картинно размахивая тесаком. Брайан побежал, Морган следом, Айрин заверещала и схватилась за живот. Морган не смог далеко убежать – для этого он был слишком грузен, да и для метания тесака тоже. Герб наблюдал с порога. Очень скоро Морган вернулся и швырнул тесак на стол.
– Живо за работу! Нечего таращиться! Вам не за это деньги платят! А ты чего развопилась? – Он пристально посмотрел на Айрин.
– Я ничего, – оробела Айрин.
– Если рожать собралась – выметайся.
– Нет, нет.
– Смотри у меня!
Мы вернулись к работе. Герб снял забрызганный кровью рабочий халат, надел пиджак и ушел – видно, хотел проследить, чтобы Брайан сел на вечерний автобус. Герб не проронил ни слова. Морган с сыном вышли во двор, а Генри и Айрин вернулись в соседний цех, где ощипывали тушки, стоя по колено в перьях из-за нерадивости Брайана.
– А Глэдис где? – вполголоса спросила я.
– Силы восстанавливает, – сказала Марджори.
Она тоже говорила тише обычного, а выражение «силы восстанавливает» было не из разряда тех, что употребляли они с сестрой. Оно было с издевкой выбрано специально для Глэдис.
Сестры не желали рассказывать, что произошло, опасаясь возвращения Моргана и неминуемого увольнения за сплетни. Хорошие работницы, они все равно этого боялись. А кроме того, они ничего и не видели. И наверное, злились, что не сумели подглядеть. Мне удалось вытянуть из них лишь то, что Брайан, подкараулив Глэдис при выходе из помывочной, то ли сделал, то ли показал ей нечто такое, от чего она взвизгнула и закатила истерику.
Теперь у нее, видать, снова нервишки сдадут, сказали они. А этот из города уберется. Скатертью дорожка обоим.
У меня сохранилась фотография, сделанная в «Индюшкином дворе» в сочельник. Снимали камерой со вспышкой – кто-то позволил себе такую дорогущую штуку в честь скорого Рождества. Думаю, Айрин. А фотографировал, по всей вероятности, Герб Эббот. Ему не страшно было доверить любое новшество – он либо знал, как им пользоваться, либо схватывал на лету, а камеры со вспышкой появились совсем недавно. Снимок сделали часов в десять вечера, когда Герб и Морджи доставили клиентам последний заказ, а мы уже вымыли столешницы и отдраили щетками и ветошью бетонный пол. Вслед за тем, сняв задрызганные кровью халаты и толстые свитера, все переместились в каморку под названием «закусочная», где были стол и обогреватель. Конечно, мы оставались в рабочей одежде: в комбинезонах и рубашках. Мужчины – в кепках, женщины – в повязанных на манер военного времени косынках. Я на этом снимке получилась радостной и приветливой толстушкой – сейчас узнаю себя с трудом: не помню, чтобы я такой была или притворялась; нипочем не скажешь, что мне всего четырнадцать. Айрин, единственная из всех, сняла косынку, распустив длинные рыжие волосы. Она выглядывает из-за этой гривы с кротким, доступным, зазывным видом, который, возможно, соответствовал ее репутации, но, по моим воспоминаниям, не имел ничего общего с действительностью. Да, фотокамера принадлежала ей: Айрин позирует старательней, чем другие. Марджори и Лили, как положено, улыбаются в объектив, но улыбки у них кислые и натянутые. В косынках, скрывающих волосы, да еще с такими фигурами, в бесформенной спецодежде, они смахивают на разбитных, но запальчивых мастеровых. Даже косынки смотрятся на них нелепо: кепки подошли бы лучше. Генри в прекрасном расположении духа, счастлив, что работает в бригаде, улыбается и выглядит лет на двадцать моложе своего возраста. Следующий – Морджи с видом побитой собачонки, не проникшийся радостью момента, и, наконец, Морган: краснолицый, важный и довольный. Только что каждый из нас получил от него премию: индейку. У всех этих тушек не хватает ноги или крылышка, да к тому же у некоторых заметно какое-нибудь уродство, так что вид не товарный, за полную стоимость такое не продать. Но Морган долго нас убеждал, что именно у бракованной птицы зачастую бывает самое нежное мясо, и показал, что сам несет домой именно такую.
У каждого из нас в руках кружка или большая, грубая фаянсовая чашка, в которой вовсе не чай, а виски. Морган и Генри прикладывались с обеда. Лили и Марджори попросили совсем капельку, только сочельник отметить, да и потом, они с утра на ногах. Айрин говорит, что у нее тоже ноги зудят, но ей можно и не капельку. Герб плеснул щедрую порцию не только себе, но и обеим сестрам, и те не возражают. Нам с Морджи он налил совсем чуть-чуть да еще разбавил кока-колой. Я впервые в жизни пробую алкоголь; в результате у меня складывается стойкое убеждение, что ржаной виски с кока-колой – это стандартный напиток, который я потом заказывала для себя много лет, пока не заметила, что другим он нисколько не интересен, а меня от него тошнит. Правда, в тот раз меня не затошнило: Герб знал меру. Если бы не странный привкус и ощущение особенной значимости, я бы сказала, что пью кока-колу.
Мне не нужно видеть на снимке Герба, чтобы вспомнить, как он выглядел. Если, конечно, он выглядел как обычно, именно так, как на работе в «Индюшкином дворе» или во время наших редких встреч на улице, то есть во всех случаях, кроме одного.
Он был сам не свой, когда Морган напустился на Брайана, и после, когда Брайан бежал по дороге. Что в нем изменилось? Пытаюсь вспомнить, ведь я не сводила с него глаз. Разница была невелика. Лицо как-то смягчилось и отяжелело; если бы от меня потребовалось точное описание, я бы сказала, что лицо Герба исказилось стыдом. Но за что ему могло быть стыдно? За Брайана с его выходками? Не поздновато ли – разве Брайан хоть когда-нибудь вел себя иначе? За Моргана, который лютовал, как в фарсе? Или за себя, который славился умением пресекать любые стычки, а тут спасовал? Или за то, что он не вступился за Брайана? Но рассчитывал ли хоть кто-нибудь из нас, что Герб кинется его защищать?
Меня и в то время мучили эти вопросы. Впоследствии, получше узнав жизнь или по крайней мере ее интимную сторону, я решила, что Брайан с Гербом все же были любовниками, а Глэдис претендовала на внимание Герба, потому-то Брайан и решил ее проучить – возможно даже, при попустительстве и с молчаливого согласия Герба. Неужели правда, что такие люди, как Герб, достойные, сдержанные, уважаемые люди, зачастую выбирают для себя таких, как Брайан, и растрачивают свою беспомощную любовь на какое-нибудь злобное, глупое ничтожество, которое даже не назовешь исчадьем ада или чудовищем, а скажешь – назойливая муха? Я пришла к выводу, что Герб, мягкий и заботливый, на самом деле решил нам отомстить руками Брайна, отомстить не только Глэдис, но всем нам, и лицо его – а я не сводила с него глаз – выражало первобытное злорадное презрение. Но и стыд тоже, стыд за Брайана, и за себя, и за Глэдис, и в какой-то мере за каждую из нас. Стыд за каждую из нас, но это пришло мне в голову не сразу.
А еще позже я отмела и этот вывод. Я дошла до того этапа, на котором отметаются все выводы, не основанные на знании. Сейчас мне достаточно вспоминать лицо Герба, исказившееся тем особым выражением; достаточно вспоминать, как паясничал Брайан в тени достоинства Герба, как я сама сверлила Герба изумленным взглядом, надеясь, если получится, поймать его на удочку, а потом съехаться с ним и остаться рядом. Какой же привлекательной, какой манящей видится перспектива близости с тем, кто непременно откажет. Для меня до сих пор не утратили притягательности мужчины такого типа, от которых многого ждешь, а потом неизбежно упираешься в глухую стену. Мне до сих пор хочется кое-что для себя уяснить. Не факты, нет. И не теории.
А тогда, после некоторых раздумий, у меня возникло желание что-нибудь сказать Гербу. Подсев к нему, пока общая беседа еще не заглушала слов, я улучила момент, когда он не говорил сам и не слушал другого.
– Жаль, что вашему другу пришлось уехать.
– Ничего страшного.
Герб ответил с добродушной насмешкой, которая отбила у меня всякую охоту соваться в его личную жизнь. Он видел меня насквозь. Наверняка он не был обделен женским вниманием. И умел ставить заслон.
Лили еще немного подпила и стала рассказывать, как они с лучшей подругой (та давно от печени померла) однажды переоделись мужиками и отправились в пивную, чтобы проникнуть на мужскую половину, за дверь с надписью «Только для мужчин», – хотели поглядеть, как там и что. Сели в уголке, по сторонам зыркают, ушки на макушке – никто ничего не заподозрил, да только вскоре возникла небольшая загвоздка.
– Куда, спрашивается, нам было по нужде сходить? Пойдешь на другую половину и прямиком в женскую уборную – мало не покажется. Пойдешь в мужскую – кто-нибудь, неровен час, заметит, что мы не так оправляемся. Но пиво-то наружу просится, черт бы его подрал!
– Чего только по молодости лет не бывает! – сказала Марджори.
Тут нам с Морджи со всех сторон начали давать советы. Говорили, чтобы мы своего не упускали, пока молоды. Говорили, чтобы держались от греха подальше. Говорили, что все когда-то были молоды. А Герб сказал, что мы тут здорово сработались и потрудились на славу, но он рискует навлечь на себя гнев мужей, если сейчас же не отправит женщин по домам. Марджори и Лили выразили равнодушие к мнениям своих мужей; Айрин заявила, что она-то своего любит и пусть никто не верит, будто его на аркане приволокли из Детройта, чтоб на ней женить, – это просто злые языки болтают. Генри сказал: покуда силы есть – живи да радуйся. Морган с чувством пожелал всем счастливого Рождества.
Когда мы вышли из «Индюшкина двора», на улице валил снег. Точь-в-точь рождественская открытка, заметила Лили, и впрямь: вокруг уличных фонарей и цветных гирлянд, которыми жители украсили дома, плясали снежинки. Морган усадил в свой грузовик Генри и Айрин, чтобы развезти их по домам и тем самым уважить возраст первого и беременность второй, а также близкое Рождество. Морджи побрел напрямик через поле, а Герб зашагал по дороге, склонив голову, сунув руки в карманы и слегка раскачиваясь, будто под ногами у него была палуба озерного парохода. Тогда мы с Марджори и Лили, как давние приятельницы, взялись под руки.
– Душа песен просит, – сказала Лили. – Что споем?
– Может, «Мы, три короля»? – подсказала Марджори. – «Мы, три потрошительницы»?
– «Мечтаю я о снежном Рождестве».
– А чего о нем мечтать? Вот же оно!
И мы запели.
Катастрофа
Декабрьским днем Франсес медлит у окна второго этажа средней школы в Ханратти. Идет 1943 год. Одета Франсес по последней моде: темная клетчатая юбка, на плечах – такая же, только окаймленная бахромой шаль с убранными за поясок юбки углами; атласная блуза кремового цвета – из настоящего атласа, материала на грани исчезновения – со множеством перламутровых пуговок спереди и на манжетах. Поначалу, когда Франсес только-только пришла в эту школу музыкальным руководителем, она так не одевалась: тогда мог сгодиться старый свитер с юбкой. Перемены не остались незамеченными.
На втором этаже у нее нет никаких дел. Ее хор поет внизу. Готовя девочек к рождественскому концерту, она не давала им спуску. Вначале – самый трудный номер – «Как пастырь Он будет пасти стадо Свое»[12]. Потом идут «Хорал гуронов»[13] (кто-то из родителей настрочил жалобу: хорал, по его разумению, сочинил католик), «Сердца дуба»[14] (потому что требовалось что-нибудь патриотическое, в духе времени) и «Пустынная песня»[15] – выбор учениц. Сейчас они поют «Священный город»[16]. Да, это любимая песня, как у фигуристых мечтательных девочек, так и у дамочек из церковного хора. Школьницы иногда доводили Франсес до белого каления. То закрой им все окна, то открой. То им сквозняк, то дурно от жары. Они с нежностью относились к своим телам, двигались в сумрачном трансе самолюбования, прислушивались к сердечному трепету, обсуждали свои страдания. Первые шаги на пути превращения в женщин. А дальше что? Пышные груди и зады, глупая заносчивость, молочно-восковая спелость, сонливость, упрямство. Запах корсетов, тошнотворные откровения. Жертвенные физиономии в хоре. Все это – унылая замена эротики. Он ведет меня, говорит со мной и называет Своей.[17]
Она оставила их без присмотра, сделав вид, что идет в учительский туалет. Но там она только щелкает выключателем и с облегчением смотрит на свое лишенное восторженности, лишенное припухлостей лицо, удлиненное, эффектное лицо с довольно крупным носом и ясными карими глазами, обрамленное короткими темно-бронзовыми, бесконтрольно вьющимися волосами. Франсес нравится, как она выглядит, и обычно она с радостью смотрится в зеркало. Большинство женщин, по крайней мере в книгах, похоже, недооценивают собственную внешность, не видят своей красоты. Франсес допускает, что у нее проблема обратного свойства. Не считая себя красавицей, она находит, что лицо у нее интересное, оно поднимает ей настроение. Иногда она вспоминает девушку из консерватории – скрипачку Натали как-то там. Франсес с неудовольствием узнала, что ее иногда путают с этой Натали – бледной, кучерявой, скуластой; еще сильнее она удивилась, когда через друзей-приятелей до нее дошли слухи, что Натали из-за этого переживает так же сильно. И когда Франсес разорвала помолвку с Полом, тоже студентом консерватории, тот высказался грубо и категорично, забыв о своей непременной сентиментальной обходительности:
– Рассчитываешь найти кого-нибудь получше? Тоже мне королева красоты.
Она выключает свет и вместо того, чтобы вернуться в зал, идет наверх. Зимой, особенно по утрам, в школе бывает тоскливо: холодина, все дрожат и зевают, а живущие за городом ученики, которые встают затемно, трут глаза, разгоняя остатки сна. Но к этому времени – к середине дня – в здании воцаряется приятный убаюкивающий гул; темная деревянная обшивка стен впитывает в себя свет, в безмолвных гардеробах, заставленных ботинками, коньками и хоккейными клюшками, сушатся шерстяные пальто и шарфы. Сквозь открытые фрамуги долетают методичные учительские наставления, диктант по французскому, непреложные истины. А на фоне общего согласия и порядка у тебя внутри возникает знакомая тяжесть, некое томление, а то и дурное предчувствие; какой-то сгусток, сродни тому, что создается музыкой или природой: он рвется наружу, грозит лопнуть и обнажить свою суть, но в конце концов растворяется и пропадает.
Франсес топчется прямо напротив кабинета естествознания. Фрамуга и здесь открыта, поэтому в коридоре слышно, как звякают пробирки, ведутся приглушенные разговоры, отодвигаются стулья. По всей вероятности, его ученики ставят опыты. Как ни абсурдно, она со смущением отмечает, что у нее потеют ладони и бешено колотится сердце – прямо как перед экзаменом по фортепиано или сольным выступлением. Это ощущение критической точки, близкой возможности триумфа или провала, которое Франсес всегда умела внушать и себе, и другим, сейчас кажется надуманным, глупым, искусственным. Неужели это относится и к ее роману с Тедом Маккавалой? Она не настолько оторвалась от реальности, чтобы не понимать, какой глупостью это выглядит со стороны. Ну и пускай. Если под глупостью подразумевается риск и безрассудство, ее это не волнует. Наверное, ей всегда хотелось риска.
Впрочем, порой закрадывается подозрение, что и любовная история может обернуться… нет, не фальшивкой, но какой-то просчитанной, надуманной инсценировкой, как эти дурацкие выступления – шаткие конструкции. Нет, это слишком уж рискованная мысль; Франсес задвигает ее подальше.
Голос какой-то ученицы, недоуменный и капризный (вот вам еще одно свойство девочек: чего-то не понимая, они начинают капризничать; презрительное бурчание мальчишек и то лучше). Низкий голос Теда отвечает, поясняет. Из коридора слов не разобрать. Можно лишь вообразить, как он внимательно склоняется над партой и совершает какое-то незамысловатое действие, например убавляет пламя в газовой горелке. Франсес с готовностью представляет его в образе человека ответственного, терпеливого, собранного. Но для нее не секрет (слухи дошли), что на уроках он совсем не такой, каким выступает перед ней и остальными. О своей работе и учениках он отзывается пренебрежительно. Если спросить, какими средствами он предпочитает поддерживать дисциплину, ответ будет примерно такой: «Да как сказать… одному подзатыльник дашь, другому шлепок пониже спины»… Но зато он умеет привлечь внимание класса разными трюками и хитростями: использует реквизит – шутовские колпаки для неуспевающих, забавные свистульки; из любой детской глупости разыгрывает целый спектакль, а однажды сжег в раковине одну за другой все контрольные работы. «Совсем ку-ку!» – Франсес своими ушами слышала, как о нем отзываются ученики. Ей это неприятно. Наверняка о ней говорят точно так же; когда хор фальшивит, она и сама подчас не гнушается драматическими эффектами: запускает пальцы в волосы и страдальчески повторяет «нет-нет-нет-нет». Но ему лучше бы воздержаться от экстравагантных выходок. Порой она вся съеживается, когда другие заводят о нем разговоры. Он такой доброжелательный, говорят коллеги, но Франсес слышится в этом и недоумение, и насмешка: зачем так уж выкладываться? Она и сама недоумевает, зная его отношение к этому городу и горожанам. Конечно, с его слов.
Дверь открывается, и Франсес вздрагивает. Меньше всего ей хочется, чтобы Тед застукал ее под дверью, как сплетницу или шпионку. Но это, слава богу, не Тед, это секретарь директора школы, пухлая серьезная женщина, которая пришла сюда работать сто лет назад – когда Франсес сама была школьницей, а то и раньше. Она безраздельно предана школе и толкованию Библии, которое преподает в Объединенной церкви[18].
– Привет, дорогуша. Подышать вышла?
Окно, конечно же, закрыто и даже заклеено. Но Франсес изображает комическое согласие и говорит: «Прогуливаю» – тем самым признавая, что должна быть на уроке; секретарша преспокойно идет вниз, а до Франсес долетает ее добродушный голос:
– Хор у тебя сегодня чудесно поет. До чего же я люблю рождественскую музыку.
Франсес возвращается в музыкальный зал, садится на стол и улыбается поющим лицам. Они разобрались со «Священным городом» и сами перешли к «Вестминстерскому хоралу». Да, вид у них глупый, но что поделать? Пение вообще глупое занятие. Ей невдомек, что они отметят про себя ее улыбку и потом будут сплетничать в полной уверенности, что она выбегала в коридор повидаться с Тедом. Полагая, что их роман остается тайной, Франсес с головой выдает полное отсутствие чутья, присущего жителям провинциальных городков, а также свою наивность и беспечность, о которых даже не подозревает; именно эти ее качества люди имеют в виду, когда говорят: сразу видно – отрезанный ломоть. Отсутствовала она всего четыре года – пока училась в консерватории; но суть в том, что ей всегда недоставало осмотрительности. Высокая, хрупкая, узкоплечая, для провинциалки она слишком порывиста в движениях, слишком деловита, слишком тонкоголоса, слишком ненаблюдательна – считает, что другие не замечают, как она бегает по городу, навьюченная нотными тетрадями, как выкрикивает через дорогу разные подробности своих изменчивых и, на посторонний взгляд, неосуществимых планов.
Передай Бонни – пусть приходит не раньше половины четвертого!
Ключи взяла? Я их забыла в кабинете!
Те же самые качества проявлялись у нее и в детстве, когда она решила во что бы то ни стало научиться играть на пианино, хотя в квартирке над скобяной лавкой, где жили они с овдовевшей матерью и братом, инструмента не было (мать работала за гроши в той самой скобяной лавке). Они кое-как наскребали тридцать пять центов в неделю, но фортепиано она видела только учительское. Дома ей для упражнений нарисовали клавиатуру на подоконнике. Был композитор – Гендель, кажется? – который осваивал клавесин, запершись на чердаке, чтобы отец не заподозрил у него страсть к музыке. (Как он затащил туда клавесин – вот это интересный вопрос.) Если бы Франсес прославилась как пианистка, клавиатура на подоконнике, с которого видно тупик и крышу стадиона для керлинга, тоже вошла бы в историю.
– Не думай, что у тебя талант, – сказал ей все тот же Пол. – У тебя его нет.
Могла ли она с этим согласиться? Будущее, по ее мнению, уготовило ей нечто выдающееся. Отчетливых мыслей на сей счет у нее не было, хотя держалась она так, будто ни минуты в этом не сомневалась. По возвращении в родной город Франсес начала преподавать. По понедельникам – в средней школе, по средам – в гимназии, по вторникам и четвергам – в маленьких школах за городом. Суббота отводилась занятиям на органе и частным урокам, а по воскресеньям она играла в Объединенной церкви.
«Пока еще болтаюсь по этой великой культурной столице», – писала она в рождественских открытках друзьям из консерватории, намекая, что после смерти матери получит свободу и начнет совсем другую, смутно представляемую, но куда более приятную жизнь, которая все еще маячила впереди. В ответ она получала весточки, написанные с тем же смущенным недоверием. «Родился второй ребенок. К пеленкам, как ты понимаешь, прикасаюсь чаще, чем к роялю». Им всем было чуть за тридцать. В этом возрасте порой трудно признать, что то, как ты живешь, – это и есть твоя жизнь.
На улице ветер гнет деревья; их тут же заметает снегом. Налетела небольшая пурга, но в здешних местах такое даже не замечают. На подоконнике стоит жестяная чернильница с длинным горлышком – знакомый предмет, который напоминает Франсес «Тысячу и одну ночь» или что-то в этом духе; нечто, скрывающее в себе посулы или даже гарантии неизведанности, мистики, очарования.
– Привет, как дела? – сказал ей Тед, когда они после четырех встретились в коридоре. А потом, чуть потише, добавил: – Лаборантская. Скоро подойду.
– Хорошо, – ответила Франсес. – Хорошо.
Она вернулась в музыкальный класс, чтобы убрать ноты и закрыть пианино. Стала копаться и тянуть время, чтобы разошлись все ученики, а потом побежала наверх, в кабинет естествознания, при котором имелось просторное помещение без окон, служившее Теду лаборантской. Он еще не пришел.
Это была, скорее, кладовая, со стеллажами по периметру, на которых стояли склянки с реактивами (сульфат меди был единственным, который Франсес узнала бы и без этикетки, просто по великолепному цвету), горелки, колбы, пробирки; в том же помещении хранились человеческий и кошачий скелеты, заспиртованные органы, а может, и организмы – Франсес не хотела приглядываться, тем более в потемках.
Она боялась, что туда зайдет уборщик, а то и стайка учеников, работающих под руководством Теда над каким-нибудь проектом, для которого требуется плесень или лягушачья икра (впрочем, для икры сейчас не сезон). Вдруг они прибегут что-нибудь проверить? От стука шагов у нее зашлось сердце; Франсес уже поняла, что это Тед, а сердце все равно не успокоилось – оно как бы переключило передачу и теперь колотилось не от страха, а от сильного, неудержимого томления, с которым, при всей его пленительности, физически было так же сложно справиться, как со страхом; казалось, от этого томления недолго задохнуться.
Тут она услышала, как он запер дверь.
Франсес, как всегда, увидела два облика, причем в одно мгновение – как только Тед появился на пороге лаборантской и тут же притворил дверь, почти перекрыв доступ свету. Прежде всего она увидела его таким, как год назад, когда они еще были совсем чужими. Тед Маккавала, учитель естествознания, освобожденный от военного призыва, хоть и моложе сорока; женат, трое детей; наверное, шумы в сердце или что-то в этом роде; вид усталый. Высокий смуглый брюнет, чуть сутулый, на лице вечная насмешка, в глазах одновременно изможденность и огонек. А Тед, возможно, так же оценивающе смотрел на нее: стоит нерешительная, настороженная, в руках пальто и сапожки, которые она не решилась оставить в учительском гардеробе. Существовала ничтожная вероятность, что они оба не смогут перестроиться, посмотреть друг на друга иначе; что внутри не щелкнет какой-то переключатель, что им не выпадет этот дар; но в таком случае, что их сюда привело?
Когда он притворял дверь, она увидела и другой облик: щеки, очертания скул, великолепный, изящный, чуть азиатский разрез глаз; в ее представлении, дверь закрылась исподтишка, беспощадно, и Франсес поняла, что переключатель не мог не щелкнуть – он уже щелкнул.
Потом – как обычно. Лизнуть, стиснуть; два языка, два тела; раздразнить, сделать больно, утешить. Побудить, прислушаться. Раньше, когда она еще была с Полом, ее не покидали сомнения: а вдруг это все обман, как новый наряд короля, вдруг это притворство – они-то с Полом точно притворялись. У них все получалось донельзя виновато, смущенно, неловко; а хуже всего были натужные стоны, нежности и заверения. Но нет, теперь это не обман, это взаправду, это выше всего остального, и признаки того, что это случится, – глаза в глаза, мурашки по спине, всякие первобытные глупости – тоже взаправду.
– Многие про такое знают? – спросила она у Теда.
– Да нет, человек, наверное, десять.
– Думаю, это не привьется.
– Пожалуй. В массы не пойдет.
Между стеллажами было не повернуться. Того и гляди смахнешь что-нибудь бьющееся. Почему она не догадалась хотя бы положить сапожки и пальто? Если честно – потому, что не ожидала таких страстных, таких целенаправленных объятий. Она думала, он хочет ей что-то сказать.
Тед немного приоткрыл дверь, чтобы впустить в каморку свет. Принял у нее сапожки и выставил за порог. Потом взял ее пальто. Но не стал вешать снаружи, а расстелил на голых половицах. Прошлой весной он впервые у нее на глазах сделал нечто подобное. В стылом, еще не зазеленевшем лесу он снял флисовую куртку и неловко разложил ее на земле. Франсес тронула эта простая забота: то, как он расправил и примял куртку, безо всяких вопросов, сомнений и суеты. До того момента Франсес не могла с уверенностью сказать, что будет дальше. Уж очень у него был нежный, стойкий и обреченный вид. На нее нахлынули эти воспоминания, когда он, стоя на коленях в этой тесноте, расстилал пальто. Но в то же время ей подумалось: если он хочет заняться этим сейчас, значит не сможет прийти в среду? В среду вечером они регулярно встречались в церкви, когда Франсес заканчивала репетиции с хором. Она продолжала упражняться на органе, дожидаясь, когда все разойдутся. А около одиннадцати спускалась по лестнице, выключала свет и поджидала его у черного хода, откуда можно было попасть в воскресную школу. Они придумали такую схему, когда стало холодать. Что он говорил жене, она не имела представления.
– Снимай все.
– Тут нельзя, – сказала Франсес, хотя уже знала, что этого не миновать. Они всегда раздевались полностью, даже в тот первый раз в лесу; могла ли она подумать, что окажется столь нечувствительной к холоду?
Здесь, в школе, это было у них только один раз – в этой же комнатушке, во время летних каникул, когда стемнело. Тогда все деревянные поверхности в кабинете естествознания оказались свежевыкрашенными, но повесить предупредительные надписи никто не подумал – да и зачем, никаких заходов туда не планировалось. Запах шибал в нос, но они учуяли его не сразу. Им удалось кое-как примоститься в лаборантской, высунув ноги за порог; оба они перепачкались о дверной косяк. К счастью, в тот вечер Тед надел шорты (редкое по тем временам зрелище у них в городке) и дома сказал Грете правду: что запачкался, когда по делам зашел в кабинет; по крайней мере, ему не пришлось объяснять, почему он оказался там с голыми ногами. Франсес не пришлось объяснять вообще ничего, потому что ее мать уже мало что замечала. Не смывая пятно в форме полумесяца (которое было чуть выше лодыжки), Франсес дала ему потускнеть и в конце концов исчезнуть, но до той поры ей нравилось его разглядывать и знать, что оно там есть, – точно так же, как ей нравились темные гематомы и засосы на предплечьях и плечах, которые она могла прикрыть рукавами, но не всегда это делала. И когда ее спрашивали: «Откуда такой ужасный синяк?» – она отвечала: «Ой, даже не знаю! У меня они постоянно. Как на себя ни посмотрю, вечно синяк найду!»
Невестка Франсес, Аделаида, жена брата, единственная понимала, что это за синяки, и не упускала возможности ее поддеть.
– Ого, опять гуляла со своим котом. Гуляла, да? Гуляла, скажи? – смеялась она и порой дотрагивалась до следа пальцем.
Франсес поделилась только с Аделаидой. Тед клялся, что держит язык за зубами, и она ему верила. О том, что она открылась Аделаиде, он не знал. Франсес и сама пожалела. Не так уж она была близка с Аделаидой, чтобы доверять ей свои тайны. Причины были низменными, постыдными; ей просто хотелось перед кем-нибудь похвалиться. Когда Аделаида резко, ядовито, возбужденно и с неосознанной завистью произносила «кот», Франсес испытывала удовлетворение, радость, но, конечно, и стыд. Узнай она, что Тед точно так же поделился с кем-то из своих, ее злости не было бы границ.
В тот вечер, когда они перепачкались краской, стояла такая жара, что весь город захандрил и поник в ожидании дождя, который пришел за полночь, с грозой. Вспоминая ту встречу, Франсес всегда представляла себе молнию – безумную, сокрушительную, мучительную похоть. Каждое их свидание она вспоминала по отдельности, мысленно переживая заново все подробности. С каждым был связан отдельный код, особый настрой. Знаками первого свидания в лаборантской стали молния и невысохшая краска. Свидание в машине под дневным дождем было томным, размеренным, да и сами они погрузились в такую блаженную истому, что, казалось, даже не найдут в себе сил продолжать. С тем свиданием связано ощущение мягких изгибов; его навеяли потоки дождевой воды, струившиеся по лобовому стеклу, как волнистые занавески.
Когда они начали постоянно встречаться в церкви, схема особо не менялась – каждый раз все совершалось примерно одинаково.
– Все, – уверенно повторил Тед. – Давай.