Крест мертвых богов Лесина Екатерина
Жить хочу. Здесь, сейчас, всегда. Дышать, чтоб мерзлый воздух драл горло и горели расцарапанные руки. Боль гаснет, а вместо радости – страх: не станет боли, не станет и жизни. Уйду, потеряюсь в черноте, в темноте, в белесой метели.
Снег в лицо мелкою крупой, слизать, скусить ледышки с губ, проглотить, не ощущая вкуса, и вперед, еще шаг, еще немного, по пояс проваливаясь в рыхлых сугробах. Господи Милосердный, спаси же раба своего, оборони, защити, выведи… не так и грешен Матвей перед Тобою… а в чем грешен, в том и кается. И как не покаяться, когда небо тучи лохматые заполонили, ни кусочка, ни звездочки, ни луны кривой, недоспелой, темнота вокруг да снег.
Пощади, Господи, Матвей уж для Тебя ничего не пожалеет, хоть денег на храм отсыпет, все, что есть, до копеечки, до грошика ломаного распоследнего отдаст за благость-то Твою, за милосердие. А снег роится белыми пчелами, в рот лезет, в нос, и ноги пообмерзли… а идти-то надобно… Шаг за шагом, вперед… грешен Матвей, Господи, как есть грешен. Крал, обманывал, да и чего уж – и смертоубийством не брезговал, однако же в церковь регулярно наведывался, и на купола в соборе новом жертвовал, и на монастырь, который под Москвою закладывали, и к исповеди ходил… так отчего ж не спасешь-то, Господи?
Небо, покачнувшись, просело на землю, накрыло лохматыми лапами, придавило тяжестью, вышибая дух. Каюсь, как есть каюсь…
Жить хочу!
Жизнь возвращалась болью. Горела огнем шкура, кости крутило да ломало, закричать бы, завыть, но губы слепило слабостью неимоверной. Еле-еле сил, чтоб дышать. И жить.
Спасибо, Господи.
– Ослаб он, Выгжа, – голос ласковый, и руки нежные, пахнут хорошо, ромашкою и цветом липовым, прижаться б щекой, заплакать, пожаловаться на то, как тяжко. Не привык Матвей жаловаться и плакать, но от запаха этого, от прикосновения, доброты полного, треснуло что-то внутри, надломилось, как лед вчерашний.
Или не вчера это было?
А что было-то? Охота, погоня, хмель в крови да кровь на снегу… оленя взяли и косулю еще… кабана вот упустили, старый был, матерый, не забоялся, прямо на охотников пошел и Всеволодову коню брюхо вспорол…
Картинки перед глазами вставали яркие, живые, переливалась синевой да зеленью конская требуха, гасли глаза лиловые, потник чернел от крови, да таял на глазах снег.
– Жаром горит, Выгжа. Тяжко ему… – повторил все тот же голос. И вправду жарко, а ведь холодно вокруг.
Тучи в одночасье наползли, серо-черные, набрякшие снегом, провислые. И ветер ледяной, такой, что и сквозь шубу выморозил, вытянул тепло. И темнота, и белые крылья метели, и люди, вдруг исчезнувшие, потерявшиеся в ледяной круговерти.
– Помоги, Выгжа, нехорошо это – человека без помощи бросать, – ромашковый запах обнимал и успокаивал. От мамки тоже ромашкою пахло, и липою, когда Матвейка маленьким был, болел часто, вот мамка и заваривала… мамка померла, Матвей вырос и не болел уже… до этого дня не болел.
Конь поначалу шел галопом, подстегиваемый голосом ветра, после, притомившись, перешел на рысь, на шаг и брел то ли вперед, то ли по кругу, Матвей не подгонял, Матвей берег его, боялся, что конь не выдержит и сдохнет. А тот все ж таки не выдержал, лег в сугроб и не подымался, несмотря на уговоры и нагайку, только глядел печально, совсем как Богоматерь с иконы.
Матвей ножом вспорол шею, напился горячей еще крови, вязкой и безвкусной, мясо есть не стал, не с брезгливости, а оттого, что жевать сил не было. Пить легче.
– Что ж ты молчишь, Выгжа? Неужто не поможешь?
– Помогу, – этот голос был сухой, строгий и неприятный. – Только все одно, зря ты, Синичка, мимо не проехала.
Синичка… смешное прозвище.
На лоб легла холодная рука, и мысли вместе с картинками исчезли.
Некрасивой она была, Синичка-невеличка: тощевата, угловата, личико меленькое, бровки белесые, волосики тож светлые, в худую косицу собраны. Одно хорошо – глазищи, синие да яркие, и голосок тоненький, журчит, переливается водицей с камушка на камушек, убаюкивает.
– Выгжа сказывал, что прежде, давно-давно, так, что теперь и не упомнишь, наши боги над этою землею стояли, – Синичка щебечет и вышивает. Костяная игла белой искоркой мечется в ловких пальчиках, ровные стежки складываются ровным узором. – Сильные были боги, сильные были люди…
Наблюдать за ней приятно, конечно, куда б приятнее затащить девку на печь да не разговором бы развлечься, но живо пока в памяти строгое предупреждение ведьмака Выгжи да взгляд, от которого ноги на полдня отнялися. С Выгжей он потом посчитается, а пока и Синичку послушать можно, какая-никакая, а забава.
– Но случилось так, что сила да власть, которые людям потребны, богов порушили, – Синичка на мгновенье оторвалась от вышивки, чтобы сменить лучину. – Князь Владимир Братоубийца на престол взошед.
Матвей прикусил губу, чтоб не закричать. Да что эта девка глупая говорит, кого поносит! Язычница, поганка треклятая… ничего, придет час, выздоровеет Матвей, тогда и узнают, что значит вера истинная да имя Божие.
Видать, не зря Господь его испытывал, не зря вел сквозь снег и холод! Дело великое предстоит Матвею.
– И сам от богов отрекся, и людей заставил. Выгжа говорит, что по старой правде нельзя было Владимиру, на братьев родных руку поднявшему, стол Киевский брать, что грехи такие только кровью искупалися, – продолжила Синичка, – по новой же вере колени преклони и отпущение получишь. А и вправду так?
– Вправду. – Матвей потянулся было к груди, где прежде висел нательный крестик, самим Филаретом освященный, но, вспомнив, одернул руку. Не было боле крестика, на кожаном шнурке висел знак поганский. И тоже ведь крест, только неправильный, не христианский, равные по длине перекладины, перекрещиваясь в центре, изгибались. И в изгибах этих чудилось Матвею что-то змеиное, грязное, а снять никак. Матвей пробовал, особливо когда окреп достаточно, чтоб с печи вставать, навроде как почти поправился, но стоило снять амулет, как враз худо сделалось, до того холодно, что аж воздух в груди леденел.
– Солнышко это, с горочки катится, – объяснила как-то Синичка. – Выгжа сказал, что тебе только солнышком и отогреваться, сила в нем, тому, кто хочет жить, – поможет…
Жить Матвей хотел, очень сильно хотел. Потому и терпел знак языческий, и почти уже не жалел о потерянном крестике. Господь был в сердце Матвеевом: Господь его спас, не Выгжа, не Синичка с ее отварами травяными, но Бог Милосердный…
Скрипнула дверь, холодом потянуло по ногам. Выгжа. Помяни нечистого к ночи.
– Здраве будь, Выгжа, – Синичка, отложив работу, поспешила к печи. Так уж повелось, что вечеряли втроем – она, Матвей и Выгжа. Особого богатства в хате не водилось, однако еда всегда была сытной и в достатке. Ели молча, по очереди выбирая из горшка рассыпчатую крупяную кашу, сдобренную мясом да травами.
– Не загостился ли ты, добрый человек? – отчего-то Выгжа упорно называл Матвея именно так, «добрый человек», хотя имени своего Матвей не скрывал. Он вообще был странным, Выгжа, не старый еще, крепкий, широкий в плечах. В короткой клочковатой бороде блестело изрядно седины, не меньше и в волосах, которые Выгжа заплетал в длинную, едва ли не до пояса, косу. А вот взгляд живой, цепкий, внимательный да руки гладкие, точно у боярыни. Не воин Выгжа, не пахарь и не кузнец, а знахарь-чернокнижник, супротив Господа умышляющий.
– Скоро весна, дороги размокнут, – повторил Выгжа, глядя Матвею прямо в глаза. – Если ехать куда, то поторопиться надо бы.
– Гонишь?
– Гостей не гонят, гостей упреждают. Болота тут, коль сейчас не уедешь, то до следующих морозов не выберешься, – спокойно ответил Выгжа. – Коня тебе дам, дорогу покажу… не нужно ее запоминать, у тебя, добрый человек, свой путь, у нас свой. Один раз ты уже судьбу повернул, остерегись, другой раз может иначе выйти.
– Завтра уеду. Спасибо за ласку… добрые люди.
Выгжа не обманул, явился засветло, о двуконь. Рыжую кобылу, приведенную чародеем на поводу, явно отдали с того, что не жалко, – старая, хворая, с провисшим брюхом и полинялой, вылезшей шерстью. Ничего, лишь бы добраться до города какого, там Матвей себе коня справит…
– Не дразни судьбу, – повторил Выгжа, – от добра добра не ищут. А крест береги… если жить хочешь.
Не помогло старику Выгже его чародейское солнце. Славно горела языческая деревенька, с четырех концов занялась, полыхнула, раскинулась костром огроменным во славу Господню. И пускай болота, пускай десять дней сюда пробиралися, потому как дорогу, Выгжей некогда показанную, Матвей подзапамятовал. Он же еще тогда воротиться собирался, но пути да тропы и впрямь развезло, размыло, пришлось зимы ждать. И Матвей ждал, боялся, что съедут язычники, переберутся в иное место, но нет, вон она, деревня.
Выполнил Матвей клятву, Господу данную, изничтожил гнездо поганское, до сих пор уцелевшее… вот и отец Анисий тоже говорит, что дело доброе, богоугодное, только сердце колет нехорошо как-то, и крест солнечный тяжестью на груди. Жжется.
Это не крест, это пламени жар долетает, вон и конь с того пляшет, ушами прядет да хрипит… на шее пена, белая, как снег.
Снег вокруг, чистый-пречистый, покров Богородицы… особенно если к лесу ближе, чтоб огня не видеть, гарью не дышать, вонью тел горящих… полон взяли… десять душ, остальные полегли, кто с оружием, кого дети боярские в горячке посекли, а кого так, за ненадобностью, добили.
У леса спокойнее, тише, не слышно, не видно и душа в белизне успокаивается. Матвей спешился, привязал поводья к ветке березы да, наклонившись, зачерпнул снега, чтоб умыться. Полегчало.
И вправду, с чего это он взбудоражился-то? Ладно бы юнцом сопливым был, так ведь всякое доводилось видать, всяко приходилось творить, и по слову государеву, во порядка установление, и теперь вот во славу Божию.
– Здрав будь, человече. – Выгжа возник за спиною внезапно. Хоть бы снег под ногою скрипнул, или ветка шелохнулась, птица лесная закричала, или жеребец Матвеев голос подал, хозяина упреждая. – Что ж ты, человече, меня не послушал? Зачем вернулся?
– Чтобы веру истинную принести!
– Вера? – Выгжа усмехнулся. – Тут твоя вера.
Он развел руки: глубокая рубленая рана начиналась чуть выше ключицы и тянулась вниз, к брюху, и знакомой сизоватой синевой выглядывала требуха, но только выглядывала, не падала, не валилась на снег дымящеюся кучей. Не живут с такими ранами, не стоят и уж точно не разговаривают.
– И там твоя вера, – Выгжа указал на догорающую деревню. – А на шее твоя расплата. Негоже подарки отбирать, не по правде это… но всякий дар иным стать может… сам перевернул судьбу, Матвей, значит, так тому и быть…
Матвей перекрестился.
Господи, спаси! Оборони от чернокнижника раба своего, Матвея! Он жить хочет! Жить!
– Будешь… крест носить будешь… и жить будешь… долго, – нараспев произнес Выгжа. – И ты, и дети твои… и внуки, и правнуки… обречены жить… прокляты… от солнечного креста отказавшись, мертвый получишь… день ото дня… без радости… вода горечью… еда отравою… жизнь клеткою душе беспокойной… мир стороною… мимо все, мимо… ради чего стоило б дышать… смерть едино прощением… Мара свой крест заберет… на волю отпустит.
Слова и кровь летели на снег, и не отвесть взгляд, и не закричать, и не ударить ведьмака, чтоб замолчал, наконец. Немота сковала тело страхом, ужасом, напевом Выгжиным.
– Умирая, метаться станешь… столько дней, сколько смертей на тебе… а если уйти захочешь, – ведьмак улыбнулся, и с уголков губ поползли вниз багряные струйки. – Отдай крест… подари, спаси чужую жизнь… этот спасенный тебя и убьет…
Выгжа сглотнул. Тяжко ему слова давались, но Матвею еще тяжелее было.
– И род… род твой проклятый тогда… сгинет. Носи крест, Матвей… вы же все под крестом ходите…
Он так и умер, с улыбкой на губах, ведун, ведьмак, чернокнижник проклятый. Позже, когда Матвей самолично голову рубил да кол, загодя заготовленный, в тело вгонял, руки почти и не дрожали. А увидев среди полона Синичку, добычу свою законную, совсем успокоился. Да и то ли дело слуге государеву, человеку крещеному и верующему, чьих-то проклятий бояться?
Господь, Он всяко защитит, Господь убережет… Господь всемогущ и милостив.
Яна
Мой дом – моя крепость. Точнее, тюрьма. Стильная, в черно-белых тонах, с уже немодной хай-тековской мебелью и зеркальной стеной. Когда-то идея показалась удачной: на заднем плане жилые комнаты, обычные и привычные, а на переднем, прикрывая эту привычность, – квартира-студия, искривленное пространство, полное солнечного света и движения.
Так мне обещали и, черт побери, сдержали слово. Вот пространство, вот свет, вот движение: отраженный тополиный пух опускается на пол одновременно по обе стороны стекла, следом, задетая локтем, летит газета, шелестя тонкими страницами, падает бокал с вином… два бокала, там и здесь. И звенят как два, разбивая нервы на осколки. Красная дорожка вырисовывается на стеклянной же столешнице, и кажется, будто винные капли застыли в воздухе.
Нет, я скоро с ума сойду. Завтра же найму рабочих и уберу к дьяволу стену-зеркало.
Нужно успокоиться, взять себя в руки. Вдох-выдох, вдох-выдох… как Костька учит. Досчитать до десяти, добраться до «кухонной» зоны, взять тряпку, вернуться, стереть пятно. Проговариваю действия вслух, так немного легче, будто и в самом деле беседуешь с кем-то.
Ничего, еще два часа, и мое затянувшееся одиночество закончится, пусть ненадолго, недели на две или три, но и это уже хорошо. Капли летят на пол, наклоняться и вытирать лень. Завтра среда, и хотя квартиру убирают по вторникам и пятницам… до пятницы как-нибудь и с пятнами на паркете проживу.
Время ползет медленно, и ожидание становится невыносимым, стены давят абстрактным черно-белым узором, смотрю и не понимаю, чего больше – черного или белого – снова начинаю злиться… глоток вина бы, но нельзя.
Данилке может не понравиться, что я пью. Данилка меня, наверное, не помнит… да и я его тоже. Но мне хочется ему понравиться, хоть кому-нибудь понравиться не из-за денег, статуса, работы, не из желания «трахнуть эту суку», а просто по-человечески.
И снова слезы, и снова ничего не могу сделать, сажусь на пол и, прислонившись спиной к бело-черной стене, просто жду, когда они закончатся.
Данилка, наверное, расстроится, увидев заплаканную тетку. Ничего, немного пудры, очки и привычная ложь про аллергию на тополиный пух. Главное, чтобы слез не было.
Не помню, когда это началось. Наверное, давно, но я заметила лишь пару месяцев назад: в руке стакан апельсинового сока, свежевыжатый, ярко-желтый… напрочь лишенный вкуса. И вино такое же, и чай, и кофе, и долбаные тигровые креветки, и истекающий жиром беляш, купленный эксперимента ради. Дистиллированная вода и картон. Правда, иногда у картона появлялся легкий металлический привкус, который вызывал обильное слюноотделение и позывы к тошноте.
Дисгевзия[1].
Красивое название для болезни. Меня лечили, я лечилась, а дом все больше походил на тюрьму. Как-то незаметно и безболезненно исчезли запахи, зато появилось несвойственное мне прежде ощущение беспомощности и приступы слез. Слезы напугали, и я подумывала было согласиться на госпитализацию, но два дня назад позвонила Ташка.
– Ян, привет! – знакомый голос в трубке был неестественно весел. – Как дела?
– Нормально, – я вытерла ладонью растекшуюся тушь, и мой двойник в зеркальной стене повторил действие. – А у тебя?
Ташка – моя сестра, старшая и умная, уехавшая когда-то давным-давно в Кисличевск и до сих пор там обитающая. То ли привыкла, то ли и вправду все так хорошо, как она говорит. Перезваниваемся мы часто, поддерживаем родственные связи да и… и кроме нее да Катьки, я больше ни с кем не могу разговаривать.
– И у меня нормально.
Улыбаюсь своему отражению, помада размазалась, а пудра, вместо того чтобы скрывать морщины, отчего-то их подчеркивает. Похоже на разломы в высохшей земле. Плевать на разломы, нужно продолжить разговор.
– Как Данила?
Данила – Ташкин сын, единственный и горячо любимый. И мой племянник, тоже единственный и тоже любимый, пусть даже видела я его в последний раз лет десять тому, но Ташка присылает фотографии… точнее, присылала.
Странно, я и не заметила, когда перестала получать от нее снимки.
– Данила? – голос у сестры странный, и смешок в трубке тоже странный. – Данила нормально. Хорошо…
Всхлип. Я молчу, прижимая трубку к уху, в душе вялое удивление от того, что Ташка плачет. И такое вялое возражение – показалось. Ташка никогда не плакала, Ташка никогда не жаловалась. Она старше на целых двенадцать лет, она умнее, сильнее и все такое… я почти не помню ее.
Трубка вздохнула и отозвалась Ташкиным голосом.
– Ян, такое дело… можно, Данька к тебе на каникулы приедет?
– Можно, – я сначала ответила, а потом испугалась. Зачем ко мне приезжать? Я не хочу никого видеть, в квартире-тюрьме и без того тесно.
– Спасибо, Ян, ты… ты не представляешь… – Ташка все-таки расплакалась. – Он… он хороший мальчик, он просто случайно попал… втянули… он не виноват…
– Неприятности?
– Д-да… нет, уже нет. Я просто хочу, чтобы он уехал из города, хотя бы на пару недель, а там придумаю… ты извини, просто больше не к кому… я не знаю, почему он стал таким, я ведь все ему давала, я ведь никогда ни в чем… переходный возраст… – Она продолжала оправдываться, всхлипывая, проглатывая слова и фразы, я же молча кивала в такт словам, думая, что, может, не так и плохо, если в квартире кто-то поселится. Кто-нибудь, с кем можно будет разговаривать.
И за два дня так свыклась с этой мыслью, что теперь, сидя на полу, томилась ожиданием. Я так устала от одиночества, от стерильного мира, от черно-белой или, может, бело-черной квартиры-тюрьмы.
Данила
Достало. Кто бы знал, как же его все это достало: жара, поезд, который то разгонялся так, что начинал вибрировать, будто вот-вот развалится, то еле-еле полз. Голоса пассажиров, визгливые, истеричные, готовые вот-вот сорваться на крик… и мамка достала. Придумала тоже: «к тетке в Москву».
Данила скорчил рожу своему отражению в грязном стекле. За стеклом проносилась березовая роща, бело-зеленая, солнечная, и отражение вышло смешным, бело-желто-зеленым. Данила еще и язык высунуть хотел, но потом передумал. Несерьезно.
– Чай будешь? – поинтересовалась проходившая мимо проводница. На Данилу она глядела с интересом и брезгливостью. Дура. Все бабы дуры, кроме Гейни, та понимает, и красивая к тому же. Дождется?
Вряд ли. Гейни сказала, что он слабак и маменькин сынок, а еще трус, и по-хорошему Данилу за такие штучки следовало бы вообще исключить из клуба.
– Так будешь чай?
– Отвянь. – Данила повернулся к окну, лучше уж на рощу глядеть, чем на эти телеса в пропотевшей за два дня дороги форме. И уже чуть тише, чтобы тетка не услышала, повторил: – Дура.
Вот Ярик теперь точно не упустит момент, он давно к Гейни неровно дышит, значит, стопудово воспользуется и Даниловым позором, и Даниловым отсутствием. Гейни, конечно, посопротивляется для виду, недолго, день или два, а потом все равно даст. У Ярика хата почти своя и предки классные, в душу не лезут, а как надо стало – моментом отмазали. И небось не сослали потом «к тетке».
Запоздало захотелось чаю, но Данила решил, что к проводнице не пойдет, вот назло будет сидеть без ее гребаного чая. Тем более что ехать осталось часа два. Он лег, заложил руки за голову и закинул ногу за ногу, специально, чтоб проводница, возвращаясь назад, увидела, что он в обуви лежит, вот прямо на постельном белье, и в обуви. Прицепится, тогда Данила и выскажется от души.
Проводница прошла мимо, сделала вид, будто не замечает. Как есть дура.
И мать дура. Надо было хлопнуть дверью и из дому денька на два, на хате потусовался бы с Яриком и Гейни или в клубе, а по возвращении мамаша небось и думать забыла бы про дурацкую поездку. Данила так и собирался сделать – на кой ему эта Москва и тетка – но Ратмир дал задание. И какое задание… вроде ничего сложного, но ведь не Ярику доверие, не Гейни, никому другому из клуба, а ему, Даниле.
Правда, плохо, что Ратмир запретил про задание трепаться (можно подумать, Данила сам не сообразил бы помалкивать) да и прилюдное внушение сделал якобы за трусость. Конечно, понятно, что он конспирацию соблюдал, но Гейни-то поверила… и обзывалась… и точно с Яриком перепихнется, пока Данила будет в Москве.
Снова стало тоскливо. Только когда Данила постановил, что, вернувшись, первым делом начистит Ярику рыло, – полегчало немного. А за выполненное задание Ратмир даст десятника, тогда и Гейни станет смотреть иначе… хотя, конечно, стерва она… но все равно красивая. И умная.
Данила перевернулся на живот и достал из рюкзака заветный сверток. Что внутри, он не знал – Ратмир запретил распаковывать, только сказал, что бояться нечего, не наркотики. А Данила и не боялся, ну разве что опасался немного, самую малость.
Сверток небольшой, с ладонь, бумага коричневая, плотная, такой на почте бандероли оборачивают, перевязана бечевкой, а на ней печать восковая. За два дня дороги Данила извелся, гадая, что внутри, даже хотел было печать снять – а чего тут, ножом подковырнуть, а потом спичкой снизу воск подплавить и назад прилепить. Но удержался.
Под бумагой что-то мягкое, вроде тряпок, а в них – твердое, но маленькое, потому как по краям свертка твердое не прощупывалось. Посылку следовало доставить по адресу. Его Ратмир не позволил записать, заставив выучить наизусть и, отбыв положенные две недели у тетки, вернуться домой.
Спрятав сверток на дно рюкзака, Данила подумал, что если станет-таки десятником (а Ратмир обещал), то не дело будет за Гейни бегать… пусть лучше наоборот, она за ним. Пострадает, походит следом, попросится назад, а Данила еще подумает, принимать или нет.
Конечно, примет. Гейни красивая, самая красивая в клубе. И умная.
А Ярик – козел.
Тетка ждала на платформе. Она была такой… такой… ну совсем не такой, как положено быть теткам. Данила, конечно, видел фотографии, но думал – выпендривается, сейчас на компе из любой мымры красотку сделают. А она и вправду оказалась отпадная. Высокая, на голову выше его, хотя и Данила не маленький – почти метр восемьдесят. И худая, как те модели из журналов, и одета, как они, а волосы стянуты в узел на затылке. Историчка тоже так носит, и весь класс ржет над этой прической, а вот над теткой смеяться отчего-то не тянет.
– Ты, что ли, Данила? – голос хриплый, будто простыла.
– Я.
Внимательный взгляд – пусть у тетки на носу темные очки, но даже сквозь зеркальное стекло этот взгляд ощущается. Неприятно. И Данила решил, что если она думает, будто он тут на цырлах бегать станет из благодарности, то черта с два!
Он вообще в Москву не просился, ему и дома хорошо.
– Пошли, что ли, – сказала тетка. – Меня Яной зовут. Просто Яна, без отчества.
– Не хватало еще с отчеством, – Данила поправил рюкзак. Интересно, какая у нее тачка… у таких всегда тачки крутые. И мобила… может, если попросить, то и ему новый прикупит, а то с этим уже ходить неприлично.
Стыдно стало за свои мысли. Ничего ему от нее не надо, даже если предлагать станет – Данила откажется. Он гордый.
А тачка супер – «аудюха» спортивная, низкая, красная, блестящая… охренеть.
Руслан
Парень лежал ничком. Черная майка, задравшаяся вверх, полоска белой кожи, до того плотно облегающей позвонки, что, казалось, можно разглядеть каждую ямку, старый шрам, широкий кожаный ремень, камуфляжные штаны, берцы… лужа крови.
– Еще один? – Гаврик обходил труп, стараясь лишний раз не глядеть в его сторону. – И снова из этих?
Риторические вопросы, что первый, что второй, скорее всего, Гаврик таким нехитрым образом пытается успокоиться, заглушить словами кислый рвотный привкус во рту, да и стыд приглушить. Хотя чего тут стыдиться, от подобного зрелища любого наизнанку вывернет.
– Эй, командир, ты не молчи, да? Угости сигареткой?
Руки Гаврика дрожали. А у табачного дыма был тот же отвратительный кисловатый привкус, от которого Руслан пытался избавиться. Уж лучше бы и вправду вывернуло.
– Таки две недели прошло, – Гаврик держал сигарету двумя пальцами, как бы защищая от несуществующего дождя. – Две недели и два трупа.
– Больше.
– Чего больше?
– Шестнадцать дней, а трупов всего четыре, – Руслан оперся спиной на стену, делать на пустыре пока нечего, но и уезжать рановато, тело не переворачивали, кто знает, вдруг повезет, отыщется что-нибудь полезное.
Простреленный череп и клеймо. Красные линии ожогов, свежие даже на Русланов неопытный взгляд, складывались в знакомом уже рисунке.
– Точно наш, – вздохнул Гаврик, будто прощаясь с последней надеждой избавиться от находки. Не выйдет, их клиент, и крест на плече – лучшее тому доказательство. Рисунок стилизованный, но довольно-таки четкий, узнаваемый и странный. Похоже на крест с равными поперечными и продольными перекладинами, и те не ровные, изгибаются, будто собираясь свернуться в спираль.
А мертвый мальчишка сжимал тетрадный лист, крепко сжимал – Русу пришлось приложить усилия, чтобы разжать сведенные судорогой пальцы. Прикасаться к телу не хотелось, но Светин попросил, точнее, сказал, что если Руслану так интересно, чего у пацана в кулаке, то пускай сам кулак и разжимает или ждет, пока до морга довезут и вскрывать станут.
Ждать Руслан не хотел, потому и раздирал холодные пальцы, пинцетом вытягивая бумажный комок, и тем же пинцетом расправлял, стараясь не порвать, не повредить. А Светин рядом бурчал что-то про спешку и нарушение процедуры… плевать на бурчание, как тут не поспешишь, если у этого ублюдка периоды сокращаются.
Первый труп обнаружили в начале апреля. Первое тепло и последние заморозки. По краям оврага трава, неправдоподобно яркая, не запыленная, не пережженная солнцем, и молоденькие березки с только-только проклюнувшимися листочками, а внизу, словно нарочно, чтобы подчеркнуть сочную яркость весенней зелени, желтая глина. Спускаться неудобно, глина мокрая, едет под ногами, и на склонах оврага остаются длинные полосы, точно шрамы.
Тогда еще не знали, что труп первый, тогда просто злились из-за тела, из-за того, что приходится тащить все это тошнотворное добро вверх, потому как спустить машину вниз никак невозможно. А тащить – значит прикасаться, пусть даже через плотный полиэтилен мешка… и понятно, что дело мертвое, как этот пацан, ведь прошло недели три. Весенние недели, полные дождей и тающего снега, отполировавшего глиняные стены оврага до блестящей желтизны. Нет улик. Нет свидетелей. Есть только труп. И криминальный, потому что дыры в черепах сами не появляются, и клейма на груди тоже. Дело повисло мертвым грузом, установить личность парня не удалось, а больше зацепиться не за что.
Тогда клеймо с убийством не связывали, от него вообще мало что осталось, от клейма.
А потом обнаружили второго. Тоже лесополоса, но не светлый березняк, а сумрачный, чуть диковатый ельник, неизвестно каким образом уцелевший на окраине мегаполиса. Несмотря на середину мая, там было прохладно и темно даже в полдень, и Светин снова матерился, требовал то посветить, то, наоборот, убрать фонарь и не затаптывать место преступления. Затаптывать там было совершенно нечего, плотный слой желтовато-рыжих прошлогодних иголок да зеленые пятна мха. И труп.
Камуфляжные штаны, майка-борцовка, берцы, бритый череп с дырой в виске и свивающийся в спираль крест на левом плече. А шестнадцать дней назад в подвале заброшенного дома обнаружили третий труп, тоже с клеймом и пулей в голове.
Баллистическая экспертиза подтвердила, что все три пули были выпущены из одного оружия.
Довольно редкого по нынешним временам оружия. «Наган», предположительно бельгийского образца, но возможно, что и российского производства конца девятнадцатого – начала двадцатого века. И это уже было странно, а заключение судмедэкспертизы, которое Руслан прочел четыре раза, чтобы убедиться – не примерещилось, – только добавило странностей. То, что стреляли в упор или почти в упор, он и без экспертизы понял, но вот то, что потерпевшие, судя по всему, сами нажимали на спусковой крючок, стало открытием.
Трое самоубийц, клейменных крестом?
И пропавший револьвер системы братьев Наган образца начала прошлого века?
Черная комедия с оттенком гротеска.
И вот комедия получила продолжение, к трем трупам добавился четвертый.
Быстро. И страшно. И странно, что газетчики до сих пор не пронюхали. А что, тема актуальная: серийный маньяк убивает неонацистов…
Скомканный лист все никак не желал расправляться, норовя выскользнуть из рук, да и пинцет оказался инструментом не самым удобным. Когда же наконец лист развернулся, внутри оказалось всего два слова.
«…мертвый крест…»
– И что это значит? – Гаврик глядел на ксерокопию найденной у мертвеца бумажки с невыразимым отвращением. Руслан не ответил, он и сам слабо понимал, что означает эта надпись. – И почему мертвый? И на крест не похоже, ни на православный, ни на католический. Может, секта какая-то? Тогда понятно, почему за этих взялись.
Вот что умел Гаврик, так это озвучивать накопившиеся вопросы.
Ну еще кофе варить, правда, с вопросами все равно получалось лучше. И сейчас тоже. Почему «за этих»? У жертв много общего, начиная с клейма на плече и заканчивая страстью к камуфляжу. Нацисты, неонацисты, националисты – Руслан особой разницы не усматривал и не то чтобы ненавидел, скорее не понимал подобных взглядов. Молодые и агрессивные ребята. Энергичные. Уже имевшие столкновения с законом, но избежавшие настоящих проблем благодаря деньгам родителей и адвокатам. Мертвые.
И если Руслан что-нибудь понимал, то это лишь начало.
Год 1928. Дыбчин
Надоело, если бы кто знал, до чего же все надоело… Серость вокруг, грязь, мещанские попытки приукрасить кривые идеалы высокими словами… и бедность, бедность, неприглядная, непристойная.
Какая свобода, какое равенство?..Французская зараза всколыхнула русскую муть, подымая со дна то самое, укрытое, глубинное дерьмо, которое отчего-то привыкли считать «русским духом». В ком дух, в гулящих девках? В пьющих матросах? В солдатах, позабывших о присяге и чести? Или в таких, как я, предателях поневоле?
Во мне ничего не осталось, пустота, непонимание и желание поскорей уйти, избавившись от необходимости созерцать эту вселенскую агонию.
Самоубийство – грех, так меня учили в церкви, но церкви горят, рушатся, будто бесы революции, вырвавшись на волю, норовят первым делом избавиться от знака Божьего. Но что ж Он терпит? Отчего молчит, не снизойдет, не остановит всеобщее безумие?
Вчера я видел, как взрывали церковь, деловито, буднично, привычно. Окружили, отогнали тех, у кого хватило смелости вступиться, выбили окна, вынесли утварь, сгрузили на подводы. А я стоял в толпе и ждал, когда же Он, Всемогущий, вступится за Свой дом и за ту веру, которая умрет вместе со старым зданием.
Не вступился. Взрыв и слетевшая стена… Три другие держались, но купол оказался чересчур тяжелым, поехал вниз, переворачиваясь, и стены за ним по бревнышку раскатились.
Больно. До того больно, что желание уйти становится невыносимым. Достаю из ящика револьвер – каждый вечер одно и то же: высыпаю патроны, выбираю один, вставляю в барабан, кручу… американская рулетка, гусарская игра, моя последняя попытка договориться с Богом.
Я продолжаю существовать. Более того, днем боюсь смерти, выхожу из комнат по редкой надобности, к примеру, чтоб заложить в ломбарде, чудом сохранившемся на углу Старокупеческой – а ныне Революционной – улицы, очередную безделушку. Серебряные кольца для салфеток, серебряные ложечки, сервиз. Сущие копейки, быстро обесценившиеся к тому же: матушкина брошь, отцовский брегет.
Днем распродаю то, что осталось от прошлой жизни, а вечерами, мучаясь от стыда, играю в американскую рулетку.
Дуло к виску, взведенный курок, и палец чуть дрожит, того и гляди соскользнет.
Зачем я выжил? Многие погибли, друзья и родные… многие уехали, когда еще дозволено было бежать, многие просто исчезли в революционной круговерти. А я жив.
Господи, если Ты есть, дай же знак…
Нажать на спусковой крючок, медленно, до последнего оттягивая момент выбора… щелчок. Сухой и строгий. Снова пусто, снова мимо, и на вопрос мой нет ответа.
Если Ты есть, зачем держишь меня в этом мире, Господи?
Если Тебя нет, отчего я до сих пор жив?
Отцовский крест слабо греет грудь. Дышать становится чуть легче… а продуктов почти не осталось, завтра придется заложить портсигар. Серебро и тонкая восточная чеканка… хорошо, если четверть цены удастся сторговать.
Стук в дверь – вынужденная вежливость. После того как я заехал в челюсть одному «пролетарию», повадившемуся заглядывать в мою каморку без спросу, обитатели сего странного дома стали относиться ко мне с некоторым уважением. Вернее было бы сказать про страх, но эти грязные, случайно дорвавшиеся до власти существа не видят разницы между тем и другим, а мне приятнее думать, что меня уважают.
– Эй, товарищ, открывай, – сиплый голос, в котором странным образом сочеталась почтительность и злость, принадлежал нашему домоуправу, типу никчемному и раздражающему. Мечтает избавиться от «недобитой контры», и, если я прав в своих прогнозах, у него неплохие шансы исполнить желание.
Открываю. Мне неприятно беседовать с этим человеком, однако же порядок есть порядок.
– Спал, значит? – Домоуправ грозно хмурится. – Днем?
Не считаю нужным отвечать на этот вопрос, равно же объяснять что-либо. А домоуправ не считает нужным здороваться либо же просить разрешения зайти. Протискивается боком. То ли пес, то ли свинья. Воняет от него преизрядно: перегаром, чесноком, немытым телом… пожалуй, собаки почище будут.
– Сергей Аполлоныч, значит, Корлычев, значит… живешь тут, значит… в двух комнатах…
Не знаю, чем приглянулось нашему домоуправу слово «значит», но использовал он его едва ли не чаще, чем все иные слова, вместе взятые.
– Че молчишь? К-контра… – про контру говорит тихо и отступает чуток, видимо, опасается. Не зря опасается. Домоуправ раздражает меня неимоверно, полагаю, оттого, что является зримым воплощением нынешнего мира – запаршивевшим, спивающимся, по-мещански нахрапистым и бесцеремонно навязывающим собственные кривые идеалы.
– Вот, значит, уплотнять будем, – он осклабился. – Согласно решению комитета жильцов!
Он вытащил из кармана какую-то грязную бумаженцию.
– Зря, значит, на собрания-то не ходишь.
Может, и зря, но вряд ли мое присутствие помешало бы комитету вынести постановление. Постановления они выносить любят и предложения выдвигать, вот только исполнять их отчего-то некому, оттого на улицах грязь и выходить из дома противно… да что там из дома, когда я и из комнат своих – всего-то две после очередного уплотнения остались – выглядывать опасаюсь. Превратили квартиру в вертеп, дубовым паркетом печь топили, мебель изломали, картины попортили, портьеры на платья пустили… лучше не вспоминать.
– Жаловаться, значит, станете? – поспешил поинтересоваться домоуправ.
Не стану. Никогда не умел этого делать и теперь не буду. Унижаться перед кем-нибудь, вроде Михала Степаныча, бывшего Мишки-истопника, а ныне уважаемого исключительно в силу пролетарского происхождения да врожденной же нахрапистости домоуправа? Уж лучше пулю в висок.
Не выходит, который день кряду не выходит, а просто взять и застрелиться духу не хватает.
– Значит, не будешь… и хорошо, и ладненько, в тесноте, но, как говорится… прошли времена, когда одним все, а другим ничего… тепериче всем и поровну… а ты не молчи, не молчи, не будь бирюком. Две у тебя комнаты, так? Жены нет, дитев нет, и родичей нет… а зачем тебе одному столько-то?
Домоуправ подошел слишком близко, и я почти задохнулся в чесночно-самогонной вони.
– Так это ж по справедливости будет, значит, ежели Ксана в тое комнате жить станет. – Михал Степаныч провел рукой по усам, заулыбался с чего-то и, хитро прищурившись, потряс пальцем: – Не забижай мне девку, охфицер.
Не стану. Если повезет, я уйду, сегодня, ровно в девять. Револьвер в ящике стола, темные дыры в барабане, один патрон и шальная мысль, что если вставить два, то шансы избавиться от этой жизни возрастут.
А еще лучше – семь, ровно по числу пустых ячеек в барабане. Дуло к виску, взведенный курок и никаких вопросов, никаких сомнений…
– Эй, контра, ты чего? Совсем головою двинулся… недобиток контуженый. Эй, эй… руки убери! Ты че, убери… я ж так… спросил только… – Надо же, разом исчезла всякая наглость, и вид у домуправа стал виноватым, точно у побитой собаки, однако же не верю… врет. Стоит отпустить – отползет, уберется с моей территории, заляжет в ожидании момента, когда можно вцепиться уже не в руку, а в горло.
И дождется ведь…
– Отпусти, Сергей… Христа ради, – мокрые ладони Михала Степаныча вцепились в руки. Христа ради? А нету больше Христа, и Бога нету, ничего нету. Сегодня и меня не станет, так зачем же брать на душу еще и этот грех?
Я отпустил его, точнее, выволок за шиворот и вытолкнул за дверь. На часах без четверти девять. Зажечь еще одну свечу – не хочу умирать в темноте – и, достав револьвер, зарядить. Хватит игр, хватит вопросов. Семь ячеек, семь патронов, по привычке раскрутить барабан, остановить – и к виску… ну же, одно последнее движение, и все.
Не хватило духу.
Я, оказывается, еще и трус.
Яна
– Отстойный музон, ты че, взаправду такую хрень слушаешь? – поинтересовался Данила, но, даже спрашивая, в мою сторону не глянул. И к лучшему, в последнее время прямые взгляды меня раздражают.
– Не, я серьезно, отстой же!
Может, и отстой, большей частью мне все равно, что слушать, музыка – скорее повод, чтобы завязать разговор. А вот о чем говорить с этим странным подростком, я не представляла совершенно.
Бритый череп, бугорки и впадины, чуть прикрытые короткой темной щетиной, сквозь которую просвечивает розовая кожа, и дико хочется потрогать, погладить, но мальчишке вряд ли понравится.
Ему вообще здесь не нравится. Данила и не пытался скрыть свое недовольство, морщил лоб, хмурил редкие рыжие брови и выпячивал подбородок. Ему не шло гримасничать, и свободные штаны цвета хаки не шли, и черная майка с растянутым горлом и темными пятнами пота на груди, и высокие, тяжелые на вид ботинки, название которых упрямо ускользало из моей памяти.
Не люблю некрасивых вещей, а эти просто отвратительны. Впрочем, мое мнение – лишь мое мнение. Как и музыка. Что хочу, то и слушаю. Раздражение вспыхнуло неожиданно, острое, резкое, с все тем же ненавистным металлическим привкусом и легким жжением в глазах. Только бы не заплакать, только бы не заплакать…
– Полная туфта, – повторил Данила. – Клааассика… типа.