Крест мертвых богов Лесина Екатерина
Руслан кивнул, хотя коньячный запах довольно резко ввинтился в пыльную полудрему кабинета. Лекарство… хотелось бы знать, чем Кармовцев болен. Тем временем тот, вернув фляжку на место, продолжил.
– Архетип свастики воспроизводится на всех этажах мироздания. К слову, в ходе наблюдений за миграцией клеток и клеточных пластов зафиксированы структуры микромира, имеющие форму свастики. А комбинация потоков так называемого «солнечного ветра» формирует в его приэкваториальном пространстве структуру, напоминающую пропеллер, то есть ту же свастику.
– И что? – пусть даже эта лекция и была интересной, но пользы от нее Руслан пока не видел. Кармовцев вздохнул.
– Не спешите. У символов имеется история, долгая и, вероятно, не слишком вам интересная, но я полагаю, что раз вы пришли сюда с этим, – он поднял рисунок, – то дело довольно серьезно. Поэтому я изложу то, что знаю, а вы сами решайте, что из сказанного имеет значение. Если же вы полагаете, что пришли зря, то не смею задерживать.
У Ефима Петровича покраснели уши и кончик носа, должно быть, от раздражения.
– Извините. Просто у вас сейчас такое… характерное выражение лица, а я не люблю тратить время впустую, ни свое, ни чужое.
– Это вы меня извините. – Руслану стало немного стыдно, человек старается, пытается помочь… правда, толку пока никакого, но кто знает, а вдруг все-таки повезет. – Дело действительно очень серьезное.
Кармовцев кивнул, водрузил очки на нос, отчего приобрел вид несколько потешный, и продолжил рассказ:
– Если опустить глобальные соображения, то у славян подобную спиралевидную или змеевидную свастику использовало западнобалтское племя куршей и скалвы, народы Нижнего Приамурья. Вообще данный символ в славянстве часто связывают с ветром либо солнцем, с его кругообразным движением. Солнце – колесо, которое вертится, катается по небу, раскидывает лучи и собирает их вновь. Похоже?
Руслан не знал. Он вообще уже запутался во всем этом.
– Применительно к материальному миру свастика не просто солярный, или солнечный, знак, а символ подчиненности Солнца и четырех стихий высшей духовной силе. С приходом христианства главным символом становится крест, но свастика не исчезает. – Ефим Петрович потер переносицу, Руслан же молчал, ожидая продолжения. Диктофон захватить надо было, зря на память понадеялся. – Однако ее уже не было принято носить открыто, как здесь, ее включали в орнаменты, украшающие вещи, от прялок до наличников и киотов. До двадцатого века. Даже сейчас в традиционных вышивках встречаем свастику… но это не тот случай.
В открытое окно кабинета влетел комок белого тополиного пуха и, на мгновенье зависнув в воздухе, опустился на темную обложку фолианта. Руслан моргнул, сгоняя сонливость, слушать надо, внимательно слушать, а то и вправду выйдет, что зря съездил.
– Но судя по тому, что эта печать самостоятельна, так сказать выделена, вычленена из контекста орнамента, то смею предположить, она создавалась в качестве талисмана, амулета, призванного снискать милость богов. Но опять же, это имеет смысл, если создавался знак осознанно, то есть человек, его использующий, имеет представление о сути, заключенной в форме.
– И что за суть? – сонливость не исчезала. Поскорее бы выбраться отсюда, на воздух, подальше от занудного лектора.
– А суть зависит от многого. Свастика развертывающаяся… с одной стороны, возвращаясь к сказанному ранее, означает сеяние, дарение чего-то. С другой – если это отпечаток, то зеркальный, следовательно, мы имеем дело с процессом прямо противоположным, то есть жатвой.
– Убийство можно считать жатвой?
– Вероятно, да. Ваш крест… сантиметров десять в диаметре… изгибы плавные… жаль, рисунок нечеткий, не просматривается рельеф лопастей… вот здесь, то ли буквы, то ли дополнительный орнамент. А это важно, очень важно… все-таки не могли бы вы предоставить фотографии… возможно, изучив их, я мог бы сказать что-то более конкретное.
– Фотографии, как вам сказать… боюсь, зрелище не из приятных.
– Зато более четкие. Сам отпечаток… полагаю, на коже?
Руслан кивнул.
– Понятно. Следов ограничивающей плоскости не наблюдается, значит, не барельефное изображение, не печать, скорее всего, имеет размер, пригодный для ношения, скажем, как тот же ваш крестик. Металл?..
Руслан снова кивнул.
– Провести химический анализ, полагаю, невозможно, а жаль… можно было бы приурочить к определенной эпохе, тогда уже судить о значении символа.
Руслан подавил раздражение, по всему поездка выходила удручающе бесполезной, впрочем, многого он и не ожидал. Но чтобы настолько… Кармовцев, видно, понял.
– Жаль, что я ничем не сумел помочь, но поймите, знаков креста огромное множество, просто взять и определить, к чему он относится, где его использовали, невозможно. Я попробую поискать, но фотографии бы…
– Передам, – Руслан решил, что с фотографиями отправит Гаврика, еще одной встречи с Ефимом Петровичем, еще одной лекции просто не выдержит. – Не знаю, поможет вам или нет, но есть предположение, что это – мертвый крест.
– Мертвый? – Кармовцев удивился. – Как вы сказали? Мертвый крест? Но здесь же идет движение, дающее или отбирающее, не важно. Само движение уже противоположно смерти. Странно… конечно, конечно, вероятно, совпадение, но мне кажется, что я слышал о подобном… интересно. Знаете, я должен кое-что проверить, не хочу ничего обещать, но если это все-таки не совпадение… но, знаете, все-таки пришлите лучше фотографии. И чтобы качество было нормальное.
Не любовь – наваждение, болезнь надежды, отчаянный страх ошибиться и желание жить. Сейчас, каждую минуту, каждый день, пусть даже здесь, в грязи и хамстве, в осколках старого мира, но лишь бы еще немного.
Я не понимаю происходящего со мной, но понимание уже и не нужно. И Бог не нужен, и правда, которой я так добивался, и вопросы под дулом револьвера, что так и остались без ответа, и сам револьвер. Утро начинается с рассвета и Оксаниного приглашения к завтраку, день заканчивается сумерками, синими, как ее глаза…
Она некрасива, круглое лицо с грубыми чертами, чересчур густые, сросшиеся на переносице брови, чересчур крупные губы, чересчур мелкий подбородок, чересчур короткая шея… чересчур много «чересчур», но мне нравилось наблюдать за ней, мне нравилось слушать ее голос и украдкой ловить взгляд.
– А молока нету, и мяса, говорят, не будет, а хлеб давать будут, но тем, кто работает… – В ее глазах вопрос и беспокойство. Ну да, я же не работаю, значит, карточки на хлеб не выдадут. Не так давно я лишь пожал бы плечами – плевать на карточки и на работу, – но теперь вдруг откуда-то возникает смутное беспокойство.
Я хочу жить.
Я пойду искать работу, не знаю еще где и кем, но, наверное, найду: в городе осталось не так много молодых и здоровых мужчин, я заранее согласен на все, лишь бы еще немного времени, еще немного жизни, еще немного этих глаз.
…Странно, но с работой сладилось быстро. В прошлой своей жизни я бы с негодованием отверг саму мысль о том, чтобы устроиться санитаром в местном госпитале. Оксана обрадовалась, не знаю, чему больше: тому, что мне удалось найти работу, либо же тому, что это такое «хорошее место». Я искренне не мог понять, чем же хорош госпиталь, полуразоренный, частью сожженный, провонявший кровью и еще чем-то едким, назойливым, несовместимым с самим понятием жизни.
Но Оксане я верил, радовался ее радости и впервые подумал, что, вероятно, она не так уж и некрасива, просто красота ее непривычна… недоступна. Мы жили, разделенные тонкой стеной, она взялась опекать меня, кормить, стирать, иногда убираться в моей каморке, она внимательно выслушивала мои длинные исповеди и монологи-размышления. Она была чем-то непонятным и вместе с тем совершенно уместным, вписавшимся в мое существование, более того, ставшим его неотъемлемой частью.
Другой такой частью стал госпиталь, но если Оксану я почти любил, то работу свою ненавидел, искренне, горячо понимая, что ненависть эта не способна ничего изменить. Каждое утро ранний подъем, утренний туалет – холодная вода, вонючее дегтярное мыло, прогулка по дремлющему городу. Иду нарочито медленно, оттягивая момент, когда из-за поворота выплывет серое здание моей добровольной тюрьмы. Ступеньки, разломанные, покрытые трещинами и грязью, убирать которую некому, скрипучая дверь и темный коридор, в котором обитает боль.
Я не врач, более того, мои познания в медицине столь скудны, что я, вероятно, не должен судить и уж тем более осуждать людей куда более сведущих, но…
Но каждый день видеть боль, каждый день видеть смерть, каждый день ощущать собственную беспомощность и равнодушие тех, кому, по моему сугубо частному мнению, ни в коем случае невозможно было оставаться равнодушными к происходящему. А они пребывали в некоем странном оцепенении, которого я не понимал. Люди умирали, ежедневно, ежечасно, в муках, в боли, в страхе… люди просили о помощи.
– Ну как, как я им помогу, дорогой вы мой? – Федор Николаевич подслеповато щурился, носовым платком протирая очки. – Вы же сами все видите, элементарнейшего нет! Мыла, чтобы бинты стирать! А если даже мыло в дефиците, то что уж говорить о лекарствах?
Федор Николаевич вздыхает.
– Видите, – он протягивает очки, тонкая оправа разломана, стекло покрывает сеть мелких трещин, – какая незадача вчера приключилась… пытался в комитете договориться, чтобы нам паек подняли, а они мне… выражались непотребно, я, признаться, несколько вспылил, позволил себе ответить, и вот что получилось. Где теперь новые очки взять-то? А без очков я слеп… и ведь всего-то попросил, что пайки увеличить, нельзя ж больных одним хлебом… сахар нужен, мясо… лекарства, а они…
В светло-серых тускловатых глазах Федора Николаевича искренняя печаль и недоумение.
– А сегодня, знаете, подумалось, что, вероятно, кому-то надо, чтобы вот так, в грязи да боли, чтобы через смерть и кровь… чудище Молоха сжирает самое себя, и те, кто умирают здесь, и те, кто еще умрут во имя новой власти, – суть жертвы сему божеству.
Федор Николаевич присел на край стола – стульев в госпитале давно уже не осталось, – и, водрузив очки на нос, пожаловался:
– Ничегошеньки не видно. Однако же, убивая меня, либо вас, либо еще кого из тех, кто по воле Господней или попущением Его уцелели, они, люди нового мира, убивают и этот самый мир.
– И какое отношение сия философия имеет к госпиталю? – я чересчур резок, Федор Николаевич – человек тонкого душевого склада, единственный, пожалуй, кто еще не полностью ушел в омут туповато-равнодушного существования, по привычке именуемого жизнью. Именно поэтому я и решился на беседу, ни на что особо не надеясь – я здраво оценивал происходящее, – но и устав от собственного бессилия.
– Отношение? Прямое, любезный Сергей Аполлонович, самое что ни на есть прямое. Я не желаю участвовать в сем безумии. Зачем? Чего ради? Поставить на ноги десяток-другой из тех, кто способен выжить без медикаментов, сугубо на природной силе организма? А что будут делать они, покинув госпиталь? Благодарить нас с вами за заботу? О нет, они пойдут нести новую веру, утверждаться, мстить за пережитую боль и за то, что недограбили, недовоевали, недоурвали свой кусок. И спросите себя, против кого обернется их «священный гнев»? Не против таких же, как они, нищих уродов, но против нас с вами. Так должен ли я выхаживать собственную смерть? И ладно бы собственную… вспомните Французскую революцию, террор якобинцев и попытайтесь представить сие на российских просторах…
Безусловно, он был прав, милейший и добрейший Федор Николаевич, безусловно, он видел то же, что и я, и любой образованный человек.
– Считаете, что я не прав? Что, давши клятву, я обязан ее держать, лечить всех невзирая на прошлые и будущие преступления? Вы присядьте, Сергей Аполлонович, раз уж выпала подобная беседа, то я с радостью… хочется, знаете ли, поделиться с кем-нибудь своими мыслями, поговорить… а не с кем. Уплотнили… мы с Анечкой в одной комнате, а в остальных… бедняжка, ей безумно тяжело смотреть на то, что эти дикари творят с домом. Опорожняются, извините за грубость, в тазик для умывания… мажут фекалиями двери, чтобы выказать таким образом негодование и нежелание сосуществовать в одном доме с нами. Вечное пьянство, ругань… порой, верите ли, до стрельбы доходит. Я Анечку боюсь оставлять, брал бы с собой, но у нее здоровье слабое, да и здесь не самое лучшее место.
Федор Николаевич улыбнулся, будто извиняясь за излишнюю болтливость, а я впервые за все время общения с этим человеком задумался о том, что у него есть семья. И проблемы с карточками, продуктами, уплотнением, неприятными соседями из «пролетариата».
– Анечка – супруга моя, золотого сердца человек… и душа у нее нежная. Жалеет, говорит, что терпимее быть надобно, ежели случилось так со страною, то, значит, на то воля Божья.
Сидеть на широком подоконнике даже удобно, только вот пыльный он, и стекло тоже пыльное и с трещинами, того и гляди выпадет, осыпется на землю дождем осколков. По ту сторону окна узкий колодец двора, серая тумба постамента, обломки статуи, камни, мусор, тощий пес, свернувшийся грязным клубком, и небо, блеклое, выцветшее, неправильное.
Федор Николаевич молчит, я тоже. Я не знаю, что ответить, ибо прав Харыгин, тысячу раз прав, но в то же время правота его какая-то тяжелая, вымученная.
– Видели, мальчика сегодня привезли, шестнадцать лет, да и то не уверен, что ему и вправду шестнадцать… горькое дитя, а уже комиссар. Кровью истекает, шансов никаких, а вместо того чтобы молиться, думает о мести. Грозился меня под суд отправить… а то и вовсе без суда к стенке. Это же не люди, Сергей Аполлонович, и не звери, потому как даже зверь благодарность имеет, это бесы, демоны… не грех, если такого… если не убивать, но и не спасать.
Я тогда ничего не ответил, вышел, аккуратно прикрыв дверь, хлопать не следовало, потому как треснувшее стекло могло не выдержать удара, а на дворе осень, холода скоро.
Яна
Данила объявился в четверть двенадцатого, хватило одного взгляда, чтобы вся злость, которую я собирала, фильтровала, оттачивала и облекала в слова, испарилась.
Господи, куда этот мальчишка успел ввязаться? Лица под черной пленкой запекшейся крови не разглядеть, плечи прямо на глазах расцветали гематомами, ступает тяжело, а рюкзак свой дурацкий за собою волочет.
– Их больше было, иначе… – Данила шмыгнул носом, скривился от боли и опустился на пол.
Проклятый мальчишка, гадкий мальчишка, мальчишка, которого хочется отлупить и пожалеть одновременно.
– «Скорую» не надо, – попросил он. – В милицию заявят… а мне нельзя в милицию.
Нельзя в милицию? Да ему без врача нельзя! А если сотрясение? Или перелом? Или внутреннее кровотечение? Костин телефон, который я всегда помнила наизусть, вдруг сам собой исчез из памяти, пришлось копаться в записной книжке, руки дрожали, страницы склеивались друг с другом, цифры плыли перед глазами, а пальцы промахивались по кнопкам.
Но я дозвонилась, и Костя приехала.
Правильно говорить – приехал. Константин. Он врач, хирург, причем классный хирург, достаточно классный, чтобы коллеги и пациенты закрывали глаза на некоторые странности, а я… мне и раньше все равно было, и теперь тоже. Костя-он, Костя-она… какая разница, лишь бы помог.
– Жить будет. Вроде бы ничего серьезного, конечно, снимки сделать не мешало бы… вот завтра и привезешь, я как раз дежурю.
– Больно, – пожаловался Данила. Отмытый, со свежими швами на губе и рассеченной брови, он выглядел еще более жутко.
– Конечно, больно, – охотно согласился Константин. – А ты что думал, когда в драку ввязывался?
– Мораль читать будешь?
– Не буду. Значит, так, Ян, завтра ко мне на снимки, если ночью будет тошнить, температура поднимется или вдруг жаловаться станет на головокружение, вызывай. Но, похоже, сотрясения нет, потому как для сотрясения мозга нужно этот самый мозг иметь.
– Придурок, – огрызнулся Данила, отворачиваясь к стене. Обиделся.
– Сам такой, – отозвался Костя. – Ян, а кофейком угостишь?
Кофе я сделала, и Костику, и себе. Над фарфоровыми чашками подымался пар. Запаха нет… вкуса нет…
– Значит, племянник твой? – поинтересовался Костик.
– Племянник.
– Нацист. Или националист. Или еще что-то в этом роде, – он не спрашивал, констатировался факт. Но я кивнула, так, ради поддержания беседы.
– В опасные игры мальчик играет, смотри, как бы и тебе не перепало.
– Боишься, что это заразно? – Кофе в чашке закончился, может, еще сварить… с другой стороны, с тем же успехом могу плеснуть в чашку горячей воды.
А Костик, видать, на свидание собирался, черные джинсы, цветастая рубашка с широким воротом, браслет, цепочка, жилет с меховой опушкой. Забавно смотрится, но и нельзя сказать, что смешно.
– Послушай, Ян, только без обид, – Костик поставил пустую чашку на стол. – Ты не совсем адекватно оцениваешь ситуацию. Да, конечно, он – твой племянник… близкий родственник. После сестры – самый близкий.
– И что?
– А то, что ты – женщина обеспеченная, даже более чем обеспеченная… а мальчик не слепой.
– Намекаешь?
– Прямо говорю. Если не он, то кто-нибудь из тех, с кем он связан, обязательно подумает… придумает, как воспользоваться ситуацией.
– Если со мной что-нибудь случится, то деньги, фирма и прочее барахло достанутся Ташке.
– Где один труп, там и два, – философски заметил Костик. – Ты присмотрись к мальчику, ладно? Просто присмотрись. А еще лучше – отправь его обратно.
Думать про Данилу и его гипотетических друзей в таком разрезе было неприятно, а не думать – невозможно. Костик обладал удивительно неудобным свойством выявлять те проблемы, о которых я прежде и понятия не имела.
Костик уйдет – на свидание ли, домой ли, а я останусь наедине с избитым мальчишкой, которому рано или поздно придет в голову замечательная мысль избавиться от богатой тетки.
Паранойя.
Отослать Данилу прочь? Сказать Ташке, что ее сынок доставляет чересчур много проблем? И остаться в привычной пустоте квартиры? Черно-белые стены, зеркало, отраженные движения, а в качестве последнего звена, связывающего меня с миром, – звуки.
– Яна, солнце мое, – Костя, приподняв за подбородок, заглянул в глаза. – Я уже начинаю жалеть, что затронул эту тему, но сама понимаешь, надо… ты только не спеши с выводами, ладно? Возможно, я и вправду преувеличиваю, парень неплохой… заигрался… перерастет. Главное… присматривай за ним, хорошо?
Костик ушел. Данила заснул. А я сидела в кухонной зоне, в пустоте и темноте, глотая безвкусный сигаретный дым.
А и вправду, что будет после того, как я умру?
Данила
Больно. А к утру стало еще больнее. Сон то приходил, то уходил, тогда ушибы ныли, а любое движение вызывало такие приступы боли, что приходилось стискивать зубы, чтоб не застонать. И врач этот… садист чертов, мог бы таблетку какую прописать или укол…
А под утро вообще стошнило. Мамка бы уже заволновалась, забегала, начала бы лоб щупать и причитать, тетка же спала… тетке до Даниловых страданий дела нету. К боли добавилась обида, и Данила решил, что разговаривать с теткой больше не станет. И с врачом ее странным тоже. И вообще ни с кем не станет, разве что с Гейни и Яриком, хоть скотина, но все ж таки друг. И с Ратмиром.
Стоило подумать про Ратмира, как стало еще хуже, в рюкзак Данила не заглядывал, но был уверен – сперли. Деньги же забрали, да и телефон, и рюкзак валялся на тропинке раскрытый, значит, забрали.
Ратмир ругаться станет.
Ратмир больше в жизни ничего не доверит… и из клуба выгонит.
Или убьет.
Вставать было больно, но Данила поднялся. Где рюкзак? Он точно помнил, что в квартиру вернулся с рюкзаком, и тетка еще отобрать пыталась, а он не отдавал. А потом все-таки отдал, значит, рюкзак у нее? Да нет, зачем ей… в квартире где-то.
Включать свет Данила побоялся, еще разбудит Яну, тогда объясняйся… объясняй, что срочно нужно выяснить, потерял он посылку или нет. И если потерял, то самым простым выходом будет веревку на шею и с табуретки вниз… или в ванной закрыться да ножом по венам.
Огромная квартира в зыбком лунном свете выглядела и вовсе необъятной, а на полу тени – ползут, точно живые, пугают. Сердце стучит глухо, и голова кружится, а во рту снова кисло и слюну гонит. Приходится сглатывать часто-часто, и все кажется, что она по подбородку течет, как у психа из киношки.
Жутко в квартире ночью.
И зеркало это на стене, Данила совсем про него забыл, оттого, краем глаза уловив движение, шарахнулся, врезавшись локтем в стену. Охнул от боли, присел на пол и долго сидел, привыкая к этому ночному искривленному зеркалом и луной пространству.
А рюкзак нашелся, тут же, у стены, лежал себе и, не займись Данила поисками, мирно пролежал бы до завтра. Поднять его, затащить в комнату и, закрыв дверь, смело включить свет.
Пакет был на месте, тот же, завернутый в коричневую бумагу, перевязанный бечевкой и закрытый от чужого любопытства восковой печатью. Даже крошечное жирное пятно в левом углу свертка наличествовало – Данила ненароком хватанул грязными руками.
На месте. Значит, завтра Ратмир даст новую инструкцию, Данила отвезет пакет, и все будет хорошо. И, спрятав сверток под матрац, Данила закрыл глаза.
Скорей бы домой вернуться… правда, пускай сначала синяки сойдут… или нет, с синяками даже круче, сказать, что от шпаны отбивался… один от пятерых. И победил. Конечно, победил, пакет ведь на месте.
Утро началось со ссоры, правда, слабой – попробуй поссорься, когда морда опухла и даже языком ворочать тяжело, но и молчать Данила не мог.
Да он скорее сдохнет, чем напялит это шмотье. Он что, мажор какой-нибудь, или хиппарь… или еще какой урод моральный, чтоб в подобных тряпках на люди показываться? Не, джинсы, конечно, отпадные, фирменные, не то что мамаша на рынке у вьетнамцев покупает… Ярику предки похожие прислали, так три дня хвастался, а Ратмир потом ему замечание сделал.
И правильно, сильный человек не должен обращать внимание на навязываемые обществом стереотипы. Необходимо искоренять в себе психологию потребителя.
Данила искоренял, Данила отложил джинсы и напялил штаны, хорошо, запасные есть, а те, вчерашние, в стиралку засунуть, и все путем будет, если порошку побольше сыпануть, то и кровь отстирается. Наверное.
– Дело твое, – только и сказала тетка. – Голова не кружится?
– Нет, – соврал Данила. Ну, почти и не соврал, если голова и кружилась, то самую малость, но скажи – еще в больнице запрут, просто на всякий случай. Даниле же в больницу никак нельзя, ему еще Ратмирово задание выполнять, тот в любой момент позвонить может.
Не может, телефон-то вчера сперли вместе с деньгами! Данила так и замер на пороге, самому звонить надо, и срочно! Немедленно! А как звонить, если в машине уже и тетка из гаража выруливает.
– Что случилось? Плохо? – спросила Яна.
– Телефон… украли вчера. – Стало обидно почти как вчера ночью, и ведь старая модель, некрутая, даже без камеры, а все равно жалко. Теперь вообще как последний лох ходить будет, у мамки фиг новый допросишься.
Зато тетку и просить не пришлось, сама притормозила у салона связи и, не споря, купила ту модель, на которую Данила указал. А он до того растерялся, что ткнул пальцем в первый попавшийся, хорошо хоть не розово-гламурный оказался, было бы позору…
А в больнице управились быстро, видимо, тот вчерашний доктор и вправду в авторитете был, или же тетка снова забашляла, потому как снимки сделали без очереди, да и врач – уже другой, не вчерашний – разговаривал с Данилой вежливо и предупредительно. Но главное, что домой отпустили.
– В драку? Попал? Вчера? – голос Ратмира ввинчивался в ухо, вызывая головную боль. – Ничего лучше придумать не сумел? Я тебе, кажется, ясно сказал, сидеть тихо, не высовываться.
– Они сами, – Данила чувствовал себя отвратно, по всему выходило – подвел. Ну или почти подвел.
– Пакет у тебя?
– Да.
– Точно? Смотри, Дан, потеряешь – голову откручу. И не только тебе… – от этого спокойного делового тона стало совсем плохо. – Просто имей в виду, что если с пакетом что-нибудь случится, то отвечать придется не только тебе. Поэтому постарайся впредь вести себя осторожнее, никаких драк, никаких конфликтов… ни с кем, понятно?
– Да.
– Вот и хорошо. Теперь слушай, завтра-послезавтра отлеживаешься, потом позвонишь вот по этому номеру, записывай…
Данила схватил со стола бумажную салфетку, писать на ней было неудобно, но ничего другого поблизости не было, а Ратмир не любил ждать.
– Он тебе скажет, чего делать дальше… и еще, надеюсь, ты понял, насколько все серьезно?
И хоть по телефону Ратмир не мог его видеть, Данила кивнул. И отражение в зеркальной стене напротив повторило движение.
Все-таки странная у тетки квартира.
Руслан
Квартира производила вид нежилой. Обои на стенах подвыцвели, потемнели, проступили редкими пятнами плесени, газеты на полу пропылились, склеились в причудливый ковер, а оконные стекла потемнели от грязи.
Будто тонированные.
– Ну и ну, – протянул Гаврик, ступая так, чтоб не коснуться стены. – Как можно так жить?
– Так разве ж то жизнь? – философски поинтересовалась хозяйка квартиры. – Че надо?
– Вы Мария Владиславовна Тюркина? – Руслан старался не глядеть в серо-выцветшие глаза. Лицо тоже оптимизма не внушало – рыхловатое, желтоватое, будто растекшийся по жаре воск, с трудом удерживающий вялые очертания и краски. – Виктор Тюркин кем вам приходится?
– Витек? – женщина села на продавленный диван, одернула подол черной юбки и, вяло улыбнувшись, ответила: – Мужем… сдох, скотина? Скажите, что сдох… урод, тварь, ирод поганый… чтоб ему в аду вечности побольше.
Она всхлипнула, смахнула несуществующие слезы ладонью, а глаза вдруг вспыхнули, загорелись яркой живой синевой.
– И давно он?
– Давно, – ответил Гаврик. – Опознать не могли… труп поврежден был. В лесу лежал… и нашли не сразу.
– Три родимых пятна на левом запястье с тыльной стороны, если соединить линии, то почти ровный треугольник выходит. Еще шрам на груди, над соском, и передний резец сколот вот тут, – Мария Владиславовна приподняла губу и постучала ногтем по зубу.
Приметы сходились, и Руслан кивнул. Неплохо бы, чтоб свидетельница на опознание согласилась, кажется, она более вменяема, чем показалось с первого взгляда.
– А на фотографии не глянете? – Гаврик раскрыл папку. – Тут не страшно, тут фрагментами…
Мария Владиславовна разглядывала фотографии долго, с непонятным и неприятным вниманием, почти с жадностью, будто хотела запомнить все в мельчайших деталях. Гаврик ждал, и Руслан ждал, хотя ожидание утомляло.
Как можно существовать в подобном болоте? Пыль, рухлядь, запустение… тараканов, и тех, наверное, нету…
– Он это, – женщина вернула снимки. – Сдох-таки… сукин сын… урод моральный… с-собачник.
– Кто?
– Собачник. Доберманов своих выращивал, прямо тут, в квартире. И натаскивал тут, и стравливал… соседи жаловались, а я что сделаю? Ничего. Я ему слово, а он в челюсть сразу… трижды ломал. В милицию – спасите, говорю, а они – в семейные дела не вмешиваемся.
Она закусила восковую губу, и Руслан вдруг испугался, что все, насквозь, воск ведь мягкий.
– Хороший был… раньше… давно… замуж выходила, цветы дарил… потом с работой не получилось, разорился… и собаки вдруг. Грызутся, лают, воют… кусали… его нет, меня да, – Мария Владиславовна сидела ровненько, смотрела куда-то вперед, на выцветше-грязную стену. Ладошки на коленях, слезы по щекам, давняя обида, давняя боль и нынешнее безумие.
Ну не может человек с таким взглядом быть нормальным.
Гаврик, привлекая внимание, ткнул локтем в бок.
– Глянь, – сказал он, указывая на стену.
– Потом Витек сказал, что я сама виновата… и если жаловаться стану, он меня собакам скормит… в клетке запер, в собачьей, на ночь. – Мария Владиславовна вдруг замолчала и, повернувшись в ту сторону, куда указал Гаврик, четко произнесла: – Крест.
– Какой крест? – Руслан уже и сам видел смутные линии, блеклые, как и обои, на которых они были вычерчены. Женщина, опершись рукой на диван, поднялась, тяжело, неуклюже, будто давным-давно разучилась ходить и теперь все вспоминала наново. Она ступала медленно, осторожно нащупывая босой ногой пол, шелестели газеты, а стена по мере приближения хозяйки дома точно проявляла, выталкивала из себя неприязненный знак.
– Это крест, – повторила Мария Владиславовна, проводя ладонью по кривоватым линиям. – Только не тот, на котором Христа распяли, а настоящий… солнышко катится, катится с горы и в темноту падает. И жизнь так, катится, катится, и все… смерть. Хорошо все-таки, что Витек сдох?
Теперь она улыбалась искренне, по-доброму, и тонкие морщины в уголках глаз выглядели живыми и уютными.
– Закатилось солнышко… и боли больше не будет. Совсем.
– Совсем тетка свихнулась, – Гаврик дрожащею рукою выбил сигарету из пачки. – С-солнышко… з-закатилось. А ты видел, как она фотки разглядывала? Ну вообще… слушай, может, это она его? Ну и остальных тоже? Крыша-то явно съехавшая, могла и за нож схватиться.
Могла, с этим Руслан спорить не стал. Но как поверить в то, что невысокой, полноватой, с трудом передвигающейся по квартире женщине хватит физических сил на то, чтобы управиться со здоровым и тренированным мужиком?
– Так знаешь, какие психи сильные? – не унимался Гаврик, управившись с сигаретой, он теперь сражался с зажигалкой, колесико крутилось, сыпались искры, газ выходил с едва слышным шипением, а вот огня не было, и Гаврик нервничал, тряс зажигалку и жевал губами незажженную сигарету. – Да если в приступе этого… аффекта… ухайдокала бы…
Топором по голове, ножом по горлу, поленом, утюгом… но самоубийство, револьвер, клеймо… чересчур сложный ритуал для состояния аффекта.
– И крест на стене, – синий язык пламени, вспыхнув, почти дотянулся до Гавриковых ресниц и светлой, длинной не по уставу челки.
– Твою ж! – Зажигалка полетела в урну, сигарета за нею. – Все, бросаю… нет, ну скажи, что крест почти как наш? Командир, че-то я тебя вообще не узнаю, молчишь, молчишь…
– Зато ты разговорчивый без меры, к профессору нашему сейчас отправишься да крест этот покажешь, авось чего умного и скажет.
Руслан потер ладонями виски, отгоняя головную боль. Да, крест на стене был почти точным отражением того, другого, рисунок которого до сих пор лежал в кармане. Почти… вот только линии-закорючки загибались в противоположную сторону. Наверное, это что-то значит.
Он и вправду был совсем молоденьким, и полагаю, что сомнения Федора Николаевича относительно указанного возраста Никиты имели под собой все основания.
– Б-больно, – он лежал чуть на боку, левой рукой зажимая перебинтованное плечо, правая была вытянута вдоль тела. Бледные тонкие пальцы, лиловые ногти, обкусанные, с черными полосками грязи.
– И пить охота, принеси попить, а? – Никита попытался улыбнуться. – Принеси…
Я принес, немного, полстакана – воду во избежание холеры и дизентерии пытались кипятить, но дров вечно не хватало, оттого приходилось беречь.
Он пил жадно, мелкими глотками, часто облизывая растрескавшиеся губы. Выживет, несмотря на неутешительный прогноз Федора Николаевича, выживет. Ввалившиеся щеки, спутанные волосы, красный румянец лихорадки и горячая ладонь, прикосновение которой было мне неприятно, но при всем этом – дикое, врожденное, вплавленное на уровне инстинкта желание жить.
– Убери! – теперь Никитин голос чуть окреп, достаточно, чтобы прорезались командные ноты. – И возвращайся.
Я вернулся спустя пару часов – в госпитале всегда много работы, а сегодня и день хлопотный выдался – доставили подводу дров, а выяснилось, что разгружать некому, потому как тот, кому хозяйством больничным надлежит ведать, ушел на собрание, значит, вернется не скоро и навеселе, а кучер держать подводу не станет… и дрова нужны.
– Ты где был? – Никита еще более бледен, чем прежде, и горит весь, а из лекарств у нас… а ничего у нас из лекарств нету. Сушеный липовый цвет? Толокнянка? Кора ивы? Будто бы тут знахари обретаются, а не доктора.
– Где был, спрашиваю. Чего молчишь?
– Дрова разгружал, – не знаю, с чего я решил ответить этому полумертвому злому мальчишке, который имел наглость разговаривать со мной в подобном тоне.
– Дрова? А… – он попытался сесть. – И много?
Я пожал плечами, я не знал, в чем измеряются дрова, и не знал, много ли их приехало. Плечи вот болят, руки тянет и взопрел весь.
– А я скоро уйду отсюда. Встану и уйду… они говорят, что сдохну… сам слышал… такой маленький и в очках… не жилец… а я выживу… выживу…
Никита закрыл глаза, окончательно соскальзывая в бред, губы шевелились, левая рука дергалась, правая же лежала мертвым грузом, только пальцы порой вздрагивали.
– Выживу я, слышишь? Выживу…
– Это вряд ли, – Федор Николаевич был категоричен. – Сами посудите, сутки проваляться в канаве с ножом в груди – уже удивительно, как ему удалось остаться в живых, а добавьте сюда перелом ключицы и плечевой кости, ушибы и тот факт, что на дворе отнюдь не июль, ночи не теплые. Предполагаю, у него скоро проявится пневмония… или уже проявилась. Лихорадка вполне может быть одним из признаков. Увы, боюсь, что ему впору думать не о жизни… или не об этой жизни.
Возможно, мне лишь почудилось, но Федор Николаевич говорил это с непонятной и совершенно неуместной улыбкой.
– Одним бесом меньше, мой милый друг, одним бесом меньше…
– Да какой он бес, помилуйте, Федор Николаевич, обыкновенный мальчишка, ни в чем не виноватый… – мне было противно и непонятно от того, что такой достойный человек, как Харыгин, говорит вещи столь откровенно бесчеловечные. Он же, нимало не смутившись, все с той же улыбкой продолжил:
– А тут вообще виноватых нет. В чем вот виноваты вы? Или я? Или Анечка? Или та женщина, над которой вчера насилие учинили? Сходите поглядите на нее, расскажите о прощении и милосердии… или вот Анечкин кузен, добрейший человек был, ювелир от бога, историей интересовался, за реформы радел, в былое время на приют детский регулярно деньги жертвовал… к стенке поставили, прямо в квартире, вместе с супружницей и сыном… в чем он был виновен?
– И вы полагаете, что смерть этого мальчишки что-то изменит?
– Если бы я так полагал, то сам бы… в первый же день… вот этими вот руками, – Федор Николаевич продемонстрировал руки, по-женски маленькие, с белой кожей и тонкими анемичными пальцами. – А я лишь пытаюсь объяснить вам, что не стоит переживать, если этот юноша отправится в лучший из миров… возможно, это сбережет его от многих бед. И не только его.
И снова я не нашелся с ответом.
– Да бога ради, Сергей Аполлонович, не мучайте вы себя так. Одним меньше, одним больше… вот больше их с каждым днем становится, откуда только… будто заражаются, право слово, будто ненависть эта навроде инфлюэнцы, постоял рядом с больным, подышал одним воздухом, и все, готово… был человек, стал комиссар.
Из приоткрытого окна тянуло дымом, внизу, во дворе, жгли траву и облетевшие, пожухлые от летней духоты листья. Сизая марь подымалась вверх, к небу, будто желала заполнить редкие просветы меж туч.
Дождь скоро. Дождь – это хорошо, пыль прибьет да и грязь с улиц смоет. Федор Николаевич еще что-то говорит, а я не слышу, вот странное дело, стою рядышком совсем, разглядеть могу каждую морщинку, каждую складку на халате, серые полосы пота на манжетах, мятый воротничок да подзаросший щетиной вялый подбородок. А звуки вот не долетают. Подобного со мною прежде не случалось, оттого и замер, застыл, против воли наблюдая за движениями харыгинских губ, заодно и отметил, сколь разительно изменился Федор Николаевич за последнее время. Подурнел, поблек, поистаскался, будто парадный мундир, который по недосмотру заместо повседневного надевать стали…
– Сергей Аполлонович, с вами все хорошо? – звуки вернулись внезапно, резко. Я вздрогнул.
– Вид у вас несколько болезненный… – Федор Николаевич подошел к окну и захлопнул створки, дым, небо и позднее лето остались за мутным стеклом. – Вы уж извините меня за болтливость… устал от всего этого… душа не принимает. А насчет Озерцова, то, опасаюсь, до вечера не дотянет.
Дотянул. И до вечера, и до утра, и до следующего вечера, когда в госпиталь заявились двое в черных кожаных куртках с пролетарски чистыми взглядами да кобурами на поясе. У господ комиссаров с Федором Николаевичем состоялась некая беседа при закрытых дверях, длилась она не сказать чтобы долго, но вполне достаточно для слухов, а Степанида Аникеевна, наша сестра милосердия, даже в слезы ударилась, уверившись, что Харыгина заберут.
Признаться, и у меня подобные опасения возникли – уж больно несдержан был Федор Николаевич в речах, уж больно откровенно недолюбливал нынешнюю власть. Однако же обошлось. Единственно, согласно договоренности либо вследствие прямого приказа, но Харыгин распорядился перевести Никиту в отдельную комнату, и мне было велено, оставив прошлые обязанности, находиться при раненом неотлучно.
Я и находился.
Яна
– Это значит… Ян, ты не понимаешь… это значит, что его поса-а-адят, – Ташка завыла, и я испугалась, что голос ее, вырвавшись из трубки, разлетится по квартире. Данилу разбудит.
Данилу пороть надо, а не сон его золотой охранять. Хотя нет, пороть поздно. А что делать?