Как я изменил свою жизнь к лучшему Донцова Дарья
Я была вынуждена признаться, что не знаю не только концепции, но и кто такой этот Фроянов.
Тень легла на прекрасное лицо Марины. На мое лицо, наверное, тоже что-то легло, а то и село. Возможно, ледяная задница Морры: я онемела и застыла. Как померзшие цветы на клумбе Муми-мамы, так много сил положившей на то, чтобы зерно дало ростки, а потом распустились розы. Но пришла одинокая, не любимая никем Морра и села на клумбу, завороженная светом керосиновой лампы…
Зерна исторических дат надежно сидели в голове, но вот ростки и бутоны надо было срезать и выращивать заново – по профессору и декану исторического факультета Фроянову, пока на экзамене не срезали меня.
Оказалось, что Марина уже почти все прошла с репетитором. Конспекты ответов хранились в папке.
–Можно посмотреть?
Марина ответила не сразу…
Оставшиеся три недели я дословно перекатывала конспекты, все больше напоминавшие мне ту самую запятую на экзамене по французскому языку.
Все то – да не то.
Почувствуйте разницу.
С собой эти записи Марина, конечно, не давала, но на курсах, пока историк в полудреме грузил нас знаниями, я успевала окучить по пять-десять билетов.
Только сейчас, почти двадцать лет спустя, я понимаю, что попала тогда на место Оли – настолько зеркальной оказалась ситуация, что я почти превратилась в Яло.
Творческий конкурс и сочинение я сдала на «пятерки», за французский получила честный «четвертак». Всю ночь перед экзаменом по истории я открывала наугад страницы учебников, перебирала лекции и, зацепившись взглядом за дату, рассказывала воображаемому экзаменатору все, что было с ней связано.
Днем с шестнадцатого этажа общежития на Кораблях Васильевский остров был виден как на ладони. Ночью подо мной расстилалось море огней во все широкое, без занавесок, окно с шаткой, прогнившей деревянной рамой.
Под утро я словно парила над городом – и молилась Ксении Блаженной, к часовне которой на Смоленском кладбище мы накануне сходили с Мариной, профессору Фроянову, имевшему особый взгляд на историю Древней Руси, какому-то неведомому божеству или силе, которая, казалось, дремала среди серых стен, дворов-колодцев, набережных, широких линий и узких проспектов и могла повлиять на мою личную историю.
Оставить здесь или гнать восвояси.
В таком экстатическом состоянии и отправилась я на экзамен, предварительно утрамбовав по укромным уголкам маленькие книжечки шпаргалок – формат собственного изобретения, образец упражнений в каллиграфии. Не то чтобы я собиралась ими пользоваться, но все же написала по развернутым конспектам краткую структуру каждого ответа – для спокойствия.
Сдавали на геологическом факультете, на Десятой линии.
У входа на геофак уже кто-то самозабвенно плакал. Значит, первая партия вышла.
Я ждала Марину, но та опаздывала.
На широкой лестнице роилась толпа – вторая партия. Я пристроилась в хвост, рассчитывая, что очередь дойдет не скоро, еще подышу перед смертью…
Но смерть не заставила себя ждать.
Двери в аудиторию раскрылись, и стало ясно, что она больше нашей 601-й – всем места хватит.
Я занесла руку над билетами.
Кто не помнит этот миг испытания судьбы?
Господи, помоги…
Помог.
Билет достался с издевкой, похожий на пирожок, всю начинку которого бухнули в один край: реформы Петра Первого и подвиг тружеников тыла в годы Великой Отечественной войны.
Села за парту. Оценила обстановку.
Отвечать выходили в другую аудиторию. Тех, кто засиживался над ответами, подгоняли ходившие по рядам преподаватели. Абитура из первой партии почти вся уже ответила. Значит, скоро будут вытаскивать нас.
Петровская эпоха ожила и зашевелилась в голове. Даты, тезисы, аргументы – лист за листом.
–Можно у вас еще бумаги попросить?
Четыре листа, на тружеников тыла останется.
Сидящий впереди парень и до этого беспокойно елозил, теперь оглянулся.
–Эй, отличница… Помоги. Про Столыпина что-нибудь знаешь?
–Отстань.
–Пожалуйста!
–Не мешай.
–Буду мешать.
«Шпора» со столыпинскими реформами лежала первой в левой туфле или четвертой в бюстгальтере на правой груди. Улучив минутку, когда «надсмотрщик» прошел мимо и оказался у меня за спиной, я наклонилась почесать ногу и извлекла малюсенький, сложенный вдвое листочек – не то.
–Дай, дай шпору, – молил и вертелся мой беспокойный сосед.
–Отберут и выгонят.
–А так выгонят за то, что не знаю. Не боись – не заложу!
Я погладила грудь, лихорадочно загибая листочки – первая, вторая, третья.
Есть!
Когда сотрудник приемной комиссии снова оказался к нам спиной, сунула шпаргалку соседу. Тот успокоился и застрочил.
–Ну-ка, ну-ка, что это у вас такое? – заинтересовался преподаватель, курсировавший по соседнему ряду.
–Это не мои! – громогласно заявил парень, когда его заставили встать и отобрали шпаргалку.
–А чьи?
–Ее!
–У меня вообще другой билет, – лепетала я, когда нас обоих вели из аудитории. – Я сама все написала.
–Ну, вот и нечего сидеть, идите сдавать, – оборвал меня препод, кивнул на дверь с надписью «Тихо. Идет экзамен!» и увел парня за собой.
Экзаменаторами оказались средних лет мужчина и неопределенного возраста дама, раздраженно водившая карандашом по ведомости.
–Начинайте! – не глядя на меня, буркнула она.
И тут я отчетливо представила длинную красивую фразу из Фроянова, вернее, из Марининых конспектов – как раз про Петровские реформы. Она встала перед глазами со всеми запятыми, я помнила ее от первого до последнего слова. Это было отличное вступление для моего ответа на экзамене.
Я с чувством произнесла ее в первозданном виде и уже готова была проследовать в глубь Петровской эпохи со всеми полагающимися экзамену остановками. Но дама перестала вертеть в руках карандаш, подняла голову и уставилась на меня.
–Вы сами-то поняли, что сказали? – спросила она.
Я оторопела.
За шесть месяцев ежедневной, а часто и еженощной подготовки к экзамену по истории я много раз представляла и прокручивала его в воображении, ожидала каких угодно сложных, заковыристых, каверзных вопросов, но только не этого.
Изумление было настолько обескураживающим, тотальным, что я, забыв о субординации, ответила:
–Я – поняла. Вам объяснить?
И действительно была готова объяснить каждый пассаж в тираде – не зря же учила.
Уже витиеватый тезис Фроянова, то ли перевранный Мариной, то ли и правда столь сложный для восприятия давно вылетел у меня из головы, а эту фразу помню, будто произнесла только что.
Экзаменаторша отреагировала бурно:
–Ну и что хорошего сделал ваш Петр?! Сифилис в Россию завез? Воровство не смог пресечь? Вон, Меншиков столько при нем нахапал, что до сих пор по линиям пешком ходим, а могли бы плавать! Как в Венеции. На гондолах! Тожемне: «Осталась у меня одна рука, вороватая, да верная»…
Она помахала у меня перед носом своей рукой и ткнула пальцем в окно на Десятую линию Васильевского острова, по которой мне надлежало приплыть на экзамен на гондоле по богатой на воровство истории России, если бы Александр Гаврилович Меншиков, сукин сын, не поживился при благоустройстве острова.
Обстоятельства появления в России сифилиса в учебниках не излагались, однако экзаменаторша явно знала, о чем говорила. Я уже было открыла рот, чтобы защитить Петра, но дама резко встала, вытащила из сумки пачку сигарет и со словами «черт знает что!» вышла из аудитории.
Только тут я обратила внимание, что второй экзаменатор смеется и, кажется, как и я, испытывает большое облегчение от ее перекура. Подвинул к себе конспект ответа, пробежал глазами, зевнул. Глянул на другие мои оценки.
–С реформами все ясно, а про тыл ничего не написали?
–Не успела. Я расскажу.
–Не надо, – он уже рисовал цифру в ведомости. – Поздравляю. Желаю хорошей учебы!
На ватных ногах, не веря в спасение, я шла по коридору.
Машинально завернула в туалет. Запустила руку в бюстгальтер, карманы пиджака, по одной сняла туфли. Выбрасывать шпаргалки было жалко, и я стопочкой сложила их на подоконнике.
У стола приемной комиссии все еще стоял парень, пойманный за списыванием. На столе лежала моя шпаргалка.
–Вот она, она мне дала! – завопил он с новой силой, увидев меня.
–Я его не знаю, – честно ответила я и вывернула карманы.
Через несколько дней я нашла свою фамилию в списке поступивших.
У меня даже оказалось на два балла больше проходного. Огорчало только то, что я не могла поделиться ими с Мариной, схватившей на экзамене по истории тройку. С тех пор мы не встречались, но я еще долго вспоминала ее…
На журфаке тоже пришлось учить французский. Однажды я захватила с собой на занятие карманный разговорник в красной обложке, купленный вместе с судьбоносным «Справочником для поступающих в вузы».
–Где вы его взяли? – заинтересовалась преподаватель.
–Купила пару лет назад. Но он не очень удобный, и уровень так себе, – небрежно сказала я, не столько потому, что разговорник был плох, сколько из желания показать свою «продвинутость».
–Да, знаю, – ответила она. – Я его и написала.
Наша, как всегда, немногочисленная группа «французов» грохнула со смеху, а я подумала, что отныне вопрос моей успеваемости по этому предмету предрешен.
Но ошиблась.
Видимо, черная полоса моих неудач на образовательной ниве действительно закончилась.
Француженка никогда не припоминала мне этой неловкости и, как могла, тянула на «пятерки», потому что мой уровень знаний, даже после всех мытарств в покинутом институте, все равно оказался ниже уровня выпускников местных специализированных французских школ.
Факультет журналистики я окончила в 2001 году с безупречным красным дипломом, без единой «четверки», а потом еще и преподавала в его стенах. Только став экзаменатором, я поняла, что уровень подготовки отвечающего виден преподавателю с первых минут, и перестала удивляться своей «пятерке» на экзамене по истории.
Французский язык я недолюбливаю до сих пор. А вот то, что Меншиков разворовал казенные средства и не вырыл вместо линий на Васильевском острове каналы – оно и к лучшему.
Представляю себе студентов и преподавателей университета, гребущих веслами и пришвартовывающихся у факультетов…
Кризис среднего возраста
Андрей Геласимов, прозаик
Сочинять истории я начал в самом нежном возрасте. Это помогало объяснить маме, где я шлялся до самого вечера. Потом стал все это записывать, поскольку приходил так поздно, что мама уже спала. В итоге сложилась первая книга. Именно тогда я понял, что самые важные вещи происходят в нашей жизни сами собой, а счастье – это когда тебе в радость все то, что ты должен делать.
- «Земную жизнь пройдя до половины,
- И очутился…»
Я очень рано решил стать писателем. Практически в детстве. Тем более что мама всегда говорила обо мне – бездельник. И прятала мои книжки. Ну, то есть не мои, а другими писателями написанные, но я тогда твердо решил, что будут потом и мои. Не знаю когда, но будут. Потом я немного повзрослел, женился, окончил университет, но странная мечта меня не оставила. А за окном, на минуточку, девяностые годы, и минус пятьдесят два на термометре, и до Москвы самолетом шесть часов, и местное литературное сообщество размером в три с половиной читателя плюс один якутский поэт, который иногда в себе, а иногда начинает писать стихи про Париж.
И вот я бреду себе в густом зимнем тумане, потому что в Якутске при сверхнизких температурах всегда сильный туман, и бреду я в сторону университета, где мне почти ничего не платят, поскольку я всего лишь ассистент кафедры, и где я в восемь часов утра в промерзшей насквозь поточной аудитории должен рассказывать первокурсникам о трагедиях Эсхила, на фоне которых моя собственная жизнь выглядит более-менее сносно, и это утешает, хотя денег практически нет, а детей, наоборот, – трое, и один, вот уже два года, с тех пор как родился, болеет, и куда там рассчитывать на зарплату, когда по всей стране такая разруха, а на Кавказе снова война, и я про мальчишек с этой войны уже начал писать повесть, но постоянно ее бросаю, потому что мне больно о них писать – и вот я бреду со всем этим в тумане, а навстречу мне выплывает хороший знакомый.
Он тоже ассистент кафедры, но исторической, и он очень большой. Очевидно, историк сразу рождается крупным, чтобы потом, когда он добьется успеха, все говорили – это крупный историк. Но на данный момент успеха он не добился, и его габариты некоторых раздражают. Дней за пять или шесть до того, как мы с ним выныриваем из тумана, мы празднуем что-то у общего друга, и будущее светило исторической науки теряет вдруг осторожность, потому что рассчитывает на свою массу и думает, что его не развезет. Но получается так, что расчет не верен, и его не просто развозит – его разносит, его растаскивает по сторонам, и когда вдруг входит мама нашего общего друга, будущее светило вскакивает, желая приветствовать дам, и тут же обрушивается на стол, потому что против силы притяжения не поспоришь, а если она помножена грамм на семьсот-восемьсот водки, то споры попросту смехотворны, и в первую секунду нам действительно очень смешно, потому что стол под светилом ломается ровно посредине, и все это – скатерть, салаты, горячее – теперь там, внизу. А мама нашего общего друга молчит так пронзительно, а потом с горечью изрекает – долбаный бегемот. Потому что ей жалко стола, и она понятия не имеет, что Валера будет светилом, пусть и упавшим на время пока.
А спустя пять или шесть дней после этого низвержения мы встречаемся с ним на заснеженной улице, по которой никто и никуда, кроме нас, не идет, узнаем друг друга в безликих заиндевевших тулупах, и я выдыхаю с клубами пара – Валера, что-то мне жизнь совсем не мила.
Но при этом, разумеется, не все ему говорю. Не сообщаю, например, что подумываю иногда, возвращаясь из универа, пройти мимо своей пятиэтажки, где ждет меня в тепле моя очень уставшая жена и трое никогда не устающих детей. Пройти до конца по этой широкой и прямой улице, которая упирается в набережную, и не останавливаться даже там. Спуститься на лед и двигаться дальше – мимо погребенных под снегом островов, мимо лопнувших от колоссального напряжения огромных торосов, мимо брошенных барж, вмерзших в реку подобно лицам грешников из Дантова «Ада». Идти, пока хватит сил, а потом просто лечь и заснуть, и видеть сны, потому что перейти реку вряд ли удастся – слишком она широка, даже днем противоположный берег угадывается лишь потому, что ты знаешь – он где-то там.
А Валера мне говорит – не напрягайся, это кризис среднего возраста. И я отвечаю – Валера. Друг мой обширный. Какого среднего возраста? Мне двадцать восемь долбаных лет. Если это середина, то я не хочу даьше. Мне эту реку не перейти, дружище. Она слишком широкая. Почему никто не предупредил, что даже до середины доползти будет проблематично? А главное – что ползун из меня никакой. Почему никто ничего не сказал? Не намекнул даже.
Вернее, все это я ему не говорю, а думаю молча, потому что якутская улица в пятидесятиградусный мороз в половине восьмого утра – это не то место, где твоим друзьям нужны метафоры. Но при этом какой-то совет получить все же хочется. Потому что сам ты уже заплутал. И даже сумрачного леса не надо. И тьмы долины.
Всё. Тебя нет.
Хотя до этих пор был молодцом. Мама любила говорить – держал хвост пистолетом. Сильно помогал, конечно же, Киплинг, обнаглевший до того, что обозвал и победу и поражение самозванцами, а также теория собственного изготовления, согласно которой надо непременно мечтать о чем-то большом и прекрасном, ну, например, о том, как ты даешь интервью французскому телевидению, а рядом своей очереди ждет, скажем, Пьер Карден, однако мечтая об этом, нужно твердо осознавать, что такого в твоей жизни никогда не случится. Потому что ты реалист и давно привык не расстраиваться из-за проигрышей нашей сборной по футболу. То есть ты уверен, что когда-нибудь наши парни выиграют чемпионат мира, и эта уверенность тебя сильно приподнимает, но в то же время ты знаешь – этому не бывать, и тебе от этого знания ничуть не больно.
Я понимал, что мои амбивалентные построения требовали изрядной свободы от логики, если не сказать – от здравого смысла, но в моем случае они работали, ибо сколько логики и здравого смысла в окружающей нас жизни вообще? Ну, если по-честному? Если совсем трезво уже так взглянуть? Поэтому я прятался за ними, как за высокой надежной стеной, и чувствовал себя словно в детстве, когда говорили – «я в домике», и ничто меня в этом домике напугать уже не могло. Страх диагноза по психиатрии не в счет. Потому что когда я сойду с ума, меня-то уже здесь не будет. Да и что такое сумасшествие, как не окончательная свобода мысли?
Но к моменту моей встречи с Валерой на пустынной и хрупкой от мороза улице все эти замечательные конструкции одновременной веры в свою звезду и покорной при этом готовности принять судьбу обывателя – они как бы слегка потускнели. И даже не слегка, а, наоборот, очень сильно. И даже не потускнели, а совершенно выцвели, скукожились и оставили меня голым и беззащитным перед отчетливой перспективой того, что ничего интересного в моей жизни уже не будет. А будет одна монотонная низкооплачиваемая работа, двадцатиминутная дорога от дома до универа в течение ближайших сорока, если повезет – пятидесяти лет, и бесконечные сожаления о том, что, возможно, я был рожден для чего-то совсем иного.
–Что делать, Валера? – спросил я своего большого и замерзшего друга, который в ответ совершенно неожиданно распахнул предо мною врата в дивный и новый мир.
–Надо что-то менять, – очень буднично сказал он. – Люди в такой ситуации меняют либо семью, либо страну, либо работу. Это как воду сменить в аквариуме. Рыбкам тогда дышать полегче.
Он оттянул заиндевевший край своего шарфа, через который говорил со мной, и показал толстыми губами, как дышат рыбки, когда им полегче.
Откровение, частью которого стал абсолютно не похожий на вестника судьбы Валера, накрыло меня так плотно, так внезапно и так всеобъемлюще, что ко мне практически сразу, едва не на той самой улице, вернулась вся моя прежняя веселость. Страхи еще поднимали свои змеиные головы, но против этой проклятой гидры у меня уже был свой меч-кладенец. Простая, если не сказать – примитивная формула, предложенная моим добрым гигантским другом, внезапно прочистила мне мозг. Я отчетливо и ясно вдруг осознал, что да, все очень просто. И нет никаких сложных причин, хитросплетений и мотиваций, которые сделали мою жизнь почти невыносимой и которые до этого момента казались мне реальными, причем настолько реальными, что я буквально задыхался под их тяжестью. Теперь от меня требовалось лишь сделать выбор того, что конкретно нужно сменить. И все – я вновь становился легким.
Вернувшись в тот день после лекции домой и от нетерпения не дождавшись, когда все угомонятся, я заперся в ванной комнате, частенько заменявшей мне кабинет, сел в старое кресло, которое заносилось туда в срочные для «папиной работы» моменты, положил на подлокотники стиральную доску, на нее – несколько плотных конвертов от больших виниловых грампластинок фирмы «Мелодия», а поверх всего этого – чистый лист бумаги формата А4. Прислушиваясь то к звукам капели из вечно бегущего крана, то к веселым воплям снаружи, я просидел неподвижно две или три минуты и наконец вывел на белом листе крупными буквами то, о чем думал весь день после странного разговора с Валерой:
НЕ НАДО БОЯТЬСЯ ЖИТЬ
Точки в конце этой фразы я не поставил. Она бы заперла эту мысль подобно тяжелой двери, наглухо закрывающей и без того мучительно узкий проход к свободе, веселью и солнечному свету.
На бумаге фраза выглядела значительно весомей, чем у меня в голове. С учетом троих детей и не работающей по уходу за ними жены все свои жизненные стратегии я строил от обороны. Я вел себя как итальянская сборная, которая отсиживается до поры до времени у своих ворот, ничего не созидает, а лишь разваливает игру соперника и терпеливо ждет, когда тот, увлекшись атакой, раскроется, и тогда можно убежать в открывшийся коридор, забить единственный мяч и снова уйти в глухую защиту. Эта эффективная схема работала и в моем скромном случае, гарантируя мне минимальные очки, необходимые для победы, однако теперь я смотрел на фразу, которую только что написал, и думал о том, что моему случаю вовсе не так уж обязательно быть скромным и счастья можно поискать у чужих ворот.
В дверь ванной комнаты затарабанили одновременно руками и ногами, и, кажется, даже головой, как это умеют делать одни лишь самозабвенные четырехлетние дети, и мне пришлось подняться из кресла, удалив предварительно с подлокотников конструкцию для «папиной работы». Пока я был занят разбором своего «кабинета», стук в дверь успел пройти несколько фаз. Вначале это был просто веселый грохот, напоминавший пионерское детство с его ошалелыми барабанами и лязгом жестяных умывальников в летних лагерях; потом это стало похоже на усилия того мужчины с усталым лицом, который стоит в оркестровой яме позади всех и, когда ему надо, начинает лупить огромными, похожими на вантузы палками по такому же огромному барабану; и, наконец, этот тревожный рокот перерос в нечто большее, наводя на мысль о том, что за дверью либо началось извержение вулкана, либо отверзся ад.
Распахнув дверь, я хотел наорать на мелких нетерпеливых чертей, но они стояли на пороге с такими счастливыми лицами, что духу, конечно же, не хватило.
–Что? – спросил я.
–Нам надо вылить, – сказала моя четырехлетняя дочь и указала на своего брата трех лет, молча стоявшего рядом с нею с горшком в руках. – Мы все пописали.
–Молодцы, – сказал я, забирая у сына горшок.
–А еще покакали.
–Тоже неплохо, – я освободил их драгоценную посудину. – Где мама?
–Она пошла в магазин.
–А кто сидит с маленьким?
–Сейчас никто. А до этого мы сидели. Что ты здесь делаешь?
–Я работаю.
–Денежки зарабатываешь?
–Пока не знаю.
–А когда будешь знать?
–Думаю, скоро.
–Хорошо, – она очень серьезно кивнула. – Давай быстрей. Скажешь потом, когда узнаешь?
–Договорились. Вы можете еще немного с маленьким посидеть?
Моя мудрая дочь помолчала, затем вздохнула и потерла кулачком лоб.
–Мы сами маленькие.
–Да, я это знаю. Но он еще меньше.
Она поняла, что спор проигран.
–Тогда поменяй ему колготки. Мы не успели их снять, когда он сел на горшок.
Вернувшись после переодевания малыша в свой «кабинет», я уже не стал сооружать никакую конструкцию на подлокотниках кресла, а просто уселся в него и стал думать. Новое отношение к жизни было сформулировано. Оставалось только понять, что из Валериного списка в ней, в этой моей смелой и прекрасной теперь жизни, надо сменить, чтобы фраза, выведенная крупными печатными буквами, получила подтвердение в конкретном поступке.
Семья отпадала сразу, потому что без этих четверых я если бы и продолжал жить, то не очень понятно – с какой целью. Забегая вперед, признаюсь, у меня потом долгие годы ушли на то, чтобы уяснить, зачем вообще существует весь остальной мир. Точнее, что он существует зачем-то. Дальше этого факта я в понимании мира продвинуться не сумел.
Следующим пунктом в списке Валеры была страна, однако менять ее с галдящей кучей-малой на руках, с их горшками, колготками, детским питанием и молочной кухней – на это смелости человека, сидящего в скрипучем кресле между ванной и унитазом, все же пока не хватало. Тут нужен был как минимум их любимый Человек-паук, или Бэтмен, или кто там еще лазил для них по стенам. Только эти ребята могли броситься в пропасть вниз головой.
К тому же переезд в другую страну для меня по большому счету мало что мог изменить. Уже тогда у меня хватало ума понять, что положение человека талантливого в любой стране более-менее одинаково. Я даже хотел написать на эту тему большой символический роман, в котором вся планета заселена исключительно инвалидами. По причине генетического сбоя или какой-то эпидемии на Земле стали рождаться исключительно инвалиды – у одного нет руки, у другого ноги, третий парализован, четвертый слепой, и в итоге общество начинает осознавать инвалидность как норму. Поначалу нарастают конфликты между группами, сбившимися по признаку недееспособности. Безрукие создают свою политическую партию, безногие следом за ними – свою, и так далее. Но со временем выстраивается всеобщая инвалидная иерархия, социум начинает работать в новых условиях, находит баланс, и все постепенно стабилизируется, приходит к общему знаменателю. Выделяются элиты, определяются социальные слои, которым даже в таком раскладе нечего ловить, и вот когда все уже стало понятно, где-то в глухой деревушке на свет появляется абсолютно нормальный младенец, единственный практически на Земле. Его матери, обычному и ничем не примечательному инвалиду, удается какое-то время скрывать от людей правду, приматывая пеленками то ручку, то ножку, но в конце концов скандальное существо подрастает и по неосторожности выдает себя. За ним начинают охотиться инвалидные спецслужбы, которые стоят на страже установленного порядка вещей, а поскольку на момент сочинения сам я был человеком юным и от того в известной степени мрачным, секретные агенты этого нормального ребенка в итоге находят и, не особенно сомневаясь, отпиливают ему лишние конечности.
Вот так примерно я представлял себе в те времена взаимоотношения талантливого человека и остального мира. Поэтому география тут была ни при чем. Перемещение из одной страны в другую к лучшему в моей жизни на тот момент ничего изменить не могло. Потом, уже спустя годы, я, конечно, осознал, насколько заблуждался тогда насчет исключительности таланта, однако известно, как много, охотно и сильно заблуждается молодое существо, когда речь заходит об избранности, личной неповторимости, о чувстве «боже, я не такой, как все» и тому подобных вещах. И кто нас осудит – вечно молодых и самовлюбленных?
Так или иначе список Валеры сократился на два пункта, оставив мне лишь смену работы. Решение завтра же зайти в деканат и написать заявление об уходе далось безо всякого труда, и в ту ночь я спал полноразмерным сном счастливого человека. Точно не помню, но, скорее всего, мне снилась Москва, куда я скоро уеду, новая работа, новые друзья, которые не напиваются до бесчувствия и не падают на чужие столы.
На следующий день посреди первой же пары в аудиторию ко мне заглянула замдекана по учебной работе и попросила, чтобы на перемене я зашел в деканат. Там меня ждали декан и заведующая кафедрой. Обе академические дамы чему-то загадочно улыбались.
–Я увольняюсь, – хотел им гордо сказать я, но возможности это сделать они мне не дали.
–У нас появилась трехмесячная стажировка в Англию, – сказала декан. – И нам бы хотелось отправить тебя. Что скажешь?
Спустя полгода я сидел в университетской библиотеке в графстве Восточный Йоркшир, сильно скучал по дому и размышлял о том, что менять в своей жизни, очевидно, я буду только колготки младшему сыну, когда он описается – вот и всё, что я буду менять.
Как ни странно, это и было главное изменение к лучшему в моей жизни. Я не бросил семью, не переехал навсегда в другую страну, не сменил работу. Все продолжалось ровно в том же режиме, однако за десять лет, которые прошли после моего разговора с Валерой, постепенно дописалась моя повесть про мальчишек-солдат, принесшая мне впоследствии успех на Парижском книжном салоне, после нее – забавный роман, экранизированный теперь уже дважды, и несколько хороших рассказов, до сих пор включаемых в различные антологии по всему миру. Я ничего не стал менять в своей жизни в тот переломный момент, и это оказалось ключевым условием самой важной перемены – жизнь готовила для меня удивительные дары, а от меня требовалось лишь доверие к тому, что со мной происходит.
Другая жизнь и берег дальний
Ирина Муравьева, прозаик, литературовед, переводчик
«На свете счастья нет, но есть покой и воля», – сказал Пушкин, но с годами я чувствую, что нет ни покоя, ни воли, а есть, вернее сказать, бывает именно счастье, то есть острое до боли ощущение непередаваемого словами блаженства жизни. Оно наступает по разным поводам: иногда самым крупным, событийным, иногда мелким, как крупицы песка. Вчера я проснулась от яркого и ненасытного пения птиц на заре. И почувствовала счастье. Если мне удается писать прозу, которая передает это состояние или хотя бы соприкасается с ним, – я счастливейший человек!
Пророки страдали косноязычием.
Донося до смертного слуха Божий голос, они истощали все силы, давились, их била падучая.
Чем ближе к истине, тем людям труднее даются слова, и жизнь наша, в сущности, невыразима. Судьба – это не хронология жизни, а тайна ее, ее скрытая сила.
Итак: эмиграция.
Что я видела, когда закрывала глаза, и картина абстрактного для меня перемещения посторонних людей из одного географического пространства в другое тревожила воображение своими размытыми подробностями?
Избитая книжная явь: кудрявый барчук в темно-синей матроске, Цветаева, вся в папиросном дыму, огни парохода, с томительным шумом влекущего русские судьбы к далеким, чужим берегам.
Да, люди хлебнули, и это я знала. А многие и захлебнулись, ушли – в матросках и шляпах – на самое дно, где водоросли оплели их по горло.
Считается, что нигде так не обнажается человеческая природа, как в самых экстремальных ситуациях. Война, например. Близость смерти. Блокада.
Но это и так, и не так.
В экстремальных ситуациях человек напоминает раненое животное, у которого затормозились рефлексы и оно кажется мертвым. Единственно важным становится тело, которое нужно сберечь.
Душа замирает в бездействии.
А вот раскрываются люди тогда, когда идет ставка на их личный выбор. Когда им мерещится, что от их воли зависит не только их частная жизнь, но жизнь большинства и движенье планет, и ход исторически важных процессов – и много всего, что на самом-то деле не подозревает об их суете. Забыть, что «судьба человека от Господа», как сказано в Библии, проще и легче, чем, скажем, забыть даты жизни и смерти неблизких друзей.
Память наша лукава.
Моя эмиграция – это судьба, но только не в узком, практическом смысле, а именно в том, в каком я понимаю случайность любого большого решения и одновременно – его неизбежность.
Однажды в июле прибило меня волною событий к раскормленной Вене. В ней пахло печеньем, горячим асфальтом, а в парке, куда мы ходили гулять, цветами и травами. На кухне встревоженные переселенцы варили большие и гладкие яйца в огромных кастрюлях, при этом считая чужие доходы. Боялись потратить копейку, но тратили, поскольку вокруг было много соблазнов: во-первых, конечно, Макдоналдс, а рядом – большой венский рынок. Куда-то нас часто возили гуртом: сажали в автобус со скошенным верхом, и маленький грустный шофер Эдуардсчитал наши разгоряченные головы. В конторах, куда нас возили гуртом, всегда было много анкет. Боясь ошибиться, соврать чужой власти, мы их заполняли прилежно, как дети.
Все ждали, что будет визит к гинекологу, но этого не было. Только рентген: нельзя завозить с собой туберкулез, а если завез, то сиди в карантине.
Однажды на кухне кудрявый, но с лысиной, блестящей, как таз посреди муравы, работник торговли сказал, что в метро вполне можно ездить без всяких билетов. Какой-то был трюк, но ему не поверили: ты свои советские штучки брось – здесь, милый, Австрия.
Но Австрия перевернула страницу, открылась другая картина: Италия.
Вокзал. На вокзале старуха – вся в розах, больших и бумажных. С тележкой. В тележке – собачка, и тоже вся в розах. Старуха – безумная, все к ней привыкли. Собачка грызет шоколадку кудрявым, ввалившимся ртом…
Зной этого города был еще жестче, чем зной старой Вены. Купаться нельзя: воды мутного Тибра несут в себе грязь и отраву. Мы украдкой плескали на себя из фонтанов, снимали сандалии и погружали в воду отекшие ноги. Подошвы касались блестящих монеток: туристы мечтали вернуться обратно и снова увидеть развалины Рима.
Чужой темперамент пугал и притягивал: водители так проклинали друг друга и, высунувшись из окошек, кричали так громко, что эти их крики, плевки их проклятий, гудки и угрозы сливались в какую-то дикую музыку, исполненную сумасшедшим оркестром.
Гостиница была раскалена.
Наши женщины, забыв о приличии, строились в очередь, желая воспользоваться общим душем, в простых белых лифчиках. Босыми, но в юбках. Сквозь полураздетый их строй проплывали, как утки, арабские скромные жены, спеленутые до бровей черной тканью. Их муж жил в другой, как сказали «роскошной» гостинице с младшей, последней женою. А эти, числом, скажем, шесть или восемь, томились от скуки и от любопытства. Однажды они постучали к нам в дверь и знаками смуглых и женственных пальцев спросили, не знаем ли мы, чем открыть коробку сардин: очень проголодались.
В обед подавали фасолевый суп с горячим поджаристым хлебом, на завтрак – горячие булочки с джемом. Народ налегал на вино из кувшинов, вино было розовым, явно домашним.
На римских развалах лежали вповалку дешевые туфли, одежда и сумки. Мы знали, что римляне – вроде цыган: они говорят тебе «двадцать», ты им «пять». Сторгуетесь. Главное – не уступить.
Неделя прошла, а потом, принарядившись, мы переселились в Ладисполи – город, до этого живший спокойно и тихо.
Песок его берега был ярко-черным, сверкал, как хрусталь. Нам всем полагалось ходить в синагогу, но не для молитв, а для разных бесед. Раввин из Питера с детским именем Гриша, здесь ставший Давидом, учил нас, птенцов, еврейским законам, читал нам из Библии. Птенцы удивлялись, узнав, что в субботу нельзя даже ездить на автомобиле, и очень гордились, что мы повторили поступок решительных предков: алкая свободы, ушли из Египта!
По пятницам всем нам дарили по курице, уже размороженной, жирной и белой. На курице ярко краснела наклейка со словом «кошерная», только написано большими латинскими буквами: «Kosher».
Я помню, как пахло в садах виноградом, и как по песку, торопливо пружиня, ходили торговцы с тяжелою кладью: браслетами, бусами, кольцами, брошами. Они приезжали сюда из Туниса, где все эти камни – агат, хальцедон и даже любимая мной бирюза – стоят копейки. А вырвавшимся из Египта хотелось купить и украсить себя даже в этих, весьма непростых, обстоятельствах жизни. Они были алчным советским народом, привыкли давиться по очередям, привыкли «хотеть», «доставать», «рвать из рук».
Оранжево загоревшие женщины кивали тунисцу, и он подходил, улыбаясь всем ртом, блестел черным потом, снимал свой лоток с костлявой, натруженной, мокрой груди – и переливались под солнцем сокровища, и женщины, хмурясь, их перебирали, и вешали на свои скользкие шеи огнистые бусы, а в уши вдевали зеленые серьги, и вскоре мужья их, не в силах противиться, вступали с торговцем в тоскливые споры, пытаясь купить, ничего не платя. Но кроткий торговец мотал головою, и сделка заканчивалась, как обычно: один, получивши гроши, надевал лоток на костлявую грудь, а другой, махнувши рукой, убирал кошелек подальше от глаз, укрывал полотенцем, подкладывал под облысевший затылок, откуда никто бы его не похитил, и даже цунами – случись оно вдруг – сначала бы смыло весь город Ладисполи, и всех итальянцев, и их детей, и ребе Давида с его синагогой, а только потом – этот вот кошелечек…
Еще одну перевернули страницу: Америка.
Узкий и душный самолет, в котором наша группа вылетела из Рима, был последним подобием жилья, объединившим тех, имен и лиц которых я сейчас – через тридцать лет – почти не помню. Отдельные черты иногда проступают сквозь пену времен – и сразу в ней тонут.
Когда я думаю о том языке, которым Бог говорит с людьми, я вижу не только картины пожаров, и войны, и гибель семей и народов, но эти простые и мощные знаки, которыми располагает природа. Они останавливают на пороге, ломают маршруты, мешают и мстят. От них закрываются на все засовы, едой запасаются, гасят огни, но если кому суждено оказаться на лодке, когда поднимается буря, то он и окажется в ней, в этой лодке, и если жених не доехал до церкви, то, значит, метель была много важнее, чем это венчание.
Мы приземлились в Нью-Йорке и тут же узнали, что несколько часов назад начался ураган, который, сокрушив всю Южную Каролину, несется сейчас к нам, сюда, с одной только целью: убить все живое. Его звали Глорией. Он (или она, эта самая Глория!) должен был быть здесь в течение часа. И все-таки мы полетели, рискнули. Последний в тот день самолетик до Бостона, а может быть, самый последний на свете, последний на небе – простой самолетик, где у стюардессы было лицо голубя. Ее я запомнила: клюв, сизо-синие глаза с поволокой…
Глория не шутила и не намеревалась никого щадить.
Что происходило на побережье, я не знаю: океан достаточно далеко, но город под страшными лапами Глории, под скрежетом ее черных зубов утром стал грудой поваленных, жалких деревьев, осколков, обрывков каких-то полотнищ, сплетенных жгутом проводов. И все это хранило следы перепуганной жизни – не только людской, но всеобщей: древесной, и птичьей, и жизни подземной, куда уползли насекомые в страхе, и жизни всего населенья речного, которое спряталось на глубине и скрылось от глаз обезумевшей ведьмы.
Весь день бушевала она и всю ночь.
А утром затихла, устала, смирилась.
За руку со своим десятилетним сыном я бродила по Гарвардской площади, на которой, осторожно переступая через мертвых: листву и стволы, провода и осколки, бродили неловкие тихие люди, как будто они обходили все вместе огромное грустное поле сраженья.
Зачем налетела тогда эта Глория?
Чтобы напугать меня?
Предупредить?
Осень, теплая осень в чужом городе, победно блистала сквозь дыры в листве то облаком, то синевой, а сама сгорала при этом, и все осыпалось, прощалось друг с другом, и трещины старых кладбищенских плит казались слегка лиловатыми…
Той же осенью удачи посыпались на голову, как будто в небе перевернули рог изобилия, и все его благодатное содержимое летело оттуда с завидной прицельностью: искало меня среди звезд, гор и рек.
Самой большой, немыслимой, с точки зрения скромного человека, удачей была работа в Гарвардском университете. Ассистентом профессора, пять раз в неделю. Восторг раздувал меня. Вопросы: «За что? Почему?» – не мешали: мне просто везло, как везет тем лунатикам, которые могут пройти по карнизу двенадцатого этажа и спокойно опять возвратиться в постель.
Из преподаванья запомнились мелочи: читали рассказ «Толстый и тонкий». Чехов, будучи человеком старой формации, написал, что тонкий «захихикал, как китаец». Конечно, ему это с рук не сошло. Китаец, студент-второкурсник, стал красным, а вскоре вообще почернел: «Он что, был расистом? При чем здесь китайцы?»
Весной начались, как обычно, экзамены.
Студенты мои просто падали с ног. Глаза их ввалились. Мне – женщине, матери и человеку – всегда тяжело видеть чье-то страданье, и я попыталась помочь.
– Хотите, мы просто пометим билеты? – спросила я ласково.
У нас было несколько тем разговорных и несколько – литературных. Из всех разговорных одна была трудной: «К чему я стремлюсь в своей жизни», а литературные все были жуткими, особенно: «Образ простой русской девушки из фильма «Вокзал для двоих».
–Как это: «пометим»? – спросили они и притихли.
–Зеленым пометим «К чему я стремлюсь», а «Девушку» – красным. Возьмете – что знаете. Мы все в МГУ это делали.
И я рассказала забавные байки про то, как в России сдавали экзамены. Страна моего ускользнувшего детства предстала в разбойной и дикой красе. Шпаргалки, репрессии, Сахаров, бомбы и снова шпаргалки. Ни чести, ни совести, все на продажу. Так делали все, понимаете? Все!
–И вы? – прошептали они.