Шантарам Робертс Грегори
– Он говорит, что он полицейский в Бомбее и его зовут Винод.
– Он коп?!
– Да-да, Лин. Он полицейский коп.
– Значит, этот рынок находится в ведении полиции?
– Нет-нет. Это для него только побочная работа. Он говорит, что он очень, очень рад познакомиться с тобой… Он говорит, что он впервые видит гору[36], умеющего говорить на маратхи… Он говорит, что некоторые иностранцы умеют говорить на хинди, но никакой из них не говорит на маратхи… Он говорит, что маратхи его родной язык. Он родился в Пуне… Он говорит, что в Пуне говорят на очень чистом маратхи и ты должен поехать туда и послушать их… Он говорит, что он очень счастлив. Ты для него как родной сын… Он говорит, что ты должен пойти к нему домой, поесть у него и познакомиться с его семьей… Он говорит, что это будет стоить сто рупий…
– Что будет стоить сто рупий?
– Это плата за вход, Лин. Бакшиш. Сто рупий. Заплати ему.
– Да, конечно.
Я достал из кармана пачку банкнот, отсчитал сто рупий и протянул их церберу. Полицейские отличаются удивительной ловкостью в обращении с денежными знаками и с таким мастерством хватают их и прячут, что даже самые опытные мошенники, специализирующиеся на игре в скорлупки, завидуют им. Громила обеими руками пожал мою протянутую руку, смахнул с груди воображаемые крошки, якобы оставшиеся после еды, и с хорошо отработанным невинным видом почесал нос. Деньги при этом, естественно, исчезли. Он открыл дверь и жестом пригласил нас в узкий коридор.
Пройдя с десяток шагов и сделав два крутых поворота, мы оказались в каком-то дворике. Здесь были люди, сидевшие на грубых деревянных скамейках или стоявшие группами по двое-трое. Среди них попадались арабы в свободных хлопчатобумажных одеждах и куфиях[37]. Индийский мальчик переходил от одной группы к другой, разнося черный чай в высоких стаканах. Несколько мужчин посмотрели на нас с Прабакером с любопытством и нахмурились. Когда Прабакер, сияя улыбкой, стал приветственно жестикулировать, они отвернулись, возобновив прерванный разговор. Время от времени тот или иной из них бросал испытующий взгляд на группу детей, сидевших на длинной скамье под изодранным полотняным навесом.
По сравнению с ярко освещенной передней каморкой здесь было сумрачно. Лишь кое-где между натянутыми над головой обрывками холста проглядывало небо. Дворик был окружен голыми стенами, выкрашенными в коричневый и пурпурный цвет. Немногочисленные окна, как можно было видеть сквозь прорехи в холстине, были забиты досками. Этот дворик, похоже, был не запланированной частью всего сооружения, а скорее каким-то архитектурным недоразумением, случайно появившимся в результате многочисленных перестроек окружающих зданий, составляющих этот перенаселенный массив. Пол был устлан как попало керамическими плитками, взятыми из различных ванных комнат и кухонь. Помещение скудно освещалось двумя голыми лампочками, напоминавшими какие-то странные фрукты, висящие на засохшей лозе.
Мы пристроились в свободном уголке, взяли предложенный нам чай и какое-то время цедили его в молчании. Затем Прабакер стал вполголоса рассказывать мне об этом месте, которое он называл человеческим рынком. Дети, сидевшие под изодранным навесом, были рабами. Они прибыли сюда из разных штатов, спасаясь от циклона в Западной Бенгалии, от засухи в Ориссе, от эпидемии холеры в Харьяне, от бесчинств сепаратистов в Пенджабе. Дети бедствия, найденные, завербованные и купленные специальными агентами, они добирались до Бомбея по железной дороге, зачастую проделав путь в несколько сотен километров без сопровождения взрослых.
Мужчины во дворике были либо агентами, либо покупателями. Хотя на первый взгляд они не проявляли особого интереса к детям на скамье, Прабакер объяснил мне, что на самом деле идет оживленная торговля и споры и даже в этот самый момент заключаются сделки.
Дети были маленькие, худые и беззащитные. Двое из них сидели, переплетя руки, еще один обнимал своего товарища, словно защищая его. Все они не спускали глаз с откормленных и разодетых мужчин, следя за выражением на их лицах и за каждым красноречивым жестом их рук с перстнями. Черные детские глаза мерцали, как вода на дне глубокого колодца.
Почему так легко черствеет человеческое сердце? Как мог я находиться в этом месте, видеть этих детей и ничего не сделать, чтобы остановить это? Почему я не сообщил об этой работорговле властям или не прекратил ее сам, раздобыв пистолет? Ответом на этот вопрос, как и на все кардинальные жизненные вопросы, могло служить сразу несколько причин. Я был беглым арестантом, которого разыскивали, за которым гнались, и потому не имел возможности связаться с правительственными чиновниками или полицией. Я был иностранцем в этой своеобразной стране, это была чужая земля, со своей культурой, своим жизненным укладом. Надо было больше знать о ней – по крайней мере, понимать, что говорят эти люди, прежде чем вмешиваться в их дела. И по собственному горькому опыту я знал, что иногда, пытаясь из лучших побуждений исправить что-либо, мы своими действиями лишь усугубляем зло. Если бы, к примеру, я ворвался сюда с оружием и помешал торговле, она просто переместилась бы в какое-нибудь другое укромное место. Это было ясно даже мне, чужаку. А рынок, возникший на новом месте, мог оказаться еще хуже этого. Я ничего не мог предпринять и понимал это.
Но я не понимал тогда, и это не давало мне покоя еще долго после «дня рабов», почему это зрелище не доконало меня. Лишь значительно позже я осознал, что объяснение отчасти кроется в моем тюремном прошлом и в людях, которых я встречал там. Некоторые из них – слишком многие – отсиживали уже четвертый или пятый срок. Чаще всего они начинали с исправительных школ – «школ для мальчиков», как их называли, – или с учебно-исправительных лагерей, и были они в то время не старше этих маленьких рабов-индийцев. Зачастую их били, морили голодом, запирали в одиночке. Некоторые из них – слишком многие – становились жертвой сексуального домогательства. Спросите любого человека, имеющего за плечами длительный срок тюремного заключения, и он скажет вам, что ничто так не ожесточает человеческое сердце, как правоохранительная система.
И хотя это, конечно, неправильно и постыдно, но я был рад тому, что мой прошлый опыт ожесточил мое сердце. Этот камень у меня в груди служил мне единственной защитой от всего того, что я видел и слышал во время этих прабакеровских экскурсий по темным уголкам бомбейской жизни.
Прозвучали чьи-то хлопки, рассыпавшиеся эхом по помещению, и маленькая девочка поднялась со скамьи и стала исполнять танец, напевая. Это была любовная песня из популярного индийского фильма. В последующие годы я слышал ее много раз, сотни раз, и всегда вспоминал эту десятилетнюю девочку и ее удивительно сильный, высокий и тонкий голос. Она качала бедрами и выпячивала несуществующую грудь, по-детски имитируя движения стриптизерки, и покупатели с агентами глядели на нее с интересом.
Прабакер продолжал играть роль Вергилия, объясняя мне тихим голосом все, что происходило в этом аду. Он сказал, что если бы дети не попали на рынок рабов, то неминуемо умерли бы. Вербовщики рыскали с профессиональным мастерством ищеек по местам катастроф, кидаясь из провинции, пострадавшей от засухи, к очагу землетрясения, от землетрясения – к наводнению. Голодающие родители, уже пережившие болезнь и смерть своих детей, благословляли вербовщиков и, ползая на коленях, умоляли их купить сына или дочь, чтобы хоть один ребенок остался в живых.
Мальчикам, продаваемым в рабство, было суждено стать погонщиками верблюдов в Саудовской Аравии, в Кувейте и других странах Персидского залива. Некоторые из них, сказал Прабакер, будут искалечены во время верблюжьих бегов, которые устраиваются на потеху богатым шейхам. Некоторые умрут. Когда мальчики вырастали и становились слишком большими, чтобы участвовать в бегах, их бросали на произвол судьбы. Девочки же работали служанками в богатых домах по всему Ближнему и Среднему Востоку или занимались сексуальным обслуживанием.
Но зато, сказал Прабакер, эти мальчики и девочки были живы. Им повезло. На каждого ребенка, попадавшего на рынок рабов, приходились сотни тех, кто голодал и умирал в страшных мучениях.
Голод, рабство, смерть. Обо всем этом поведал мне тихо журчавший голос Прабакера. Есть истина, которая глубже жизненного опыта. Ее невозможно увидеть глазами или как-то почувствовать. Это истина такого порядка, где рассудок оказывается бессильным, где реальность не поддается восприятию. Мы, как правило, беззащитны перед ее лицом, а познание ее, как и познание любви, иногда достигается столь высокой ценой, какую ни одно сердце не захочет платить по доброй воле. Она далеко не всегда пробуждает в нас любовь к миру, но она удерживает нас от ненависти к нему. И единственный способ познания этой истины – передача ее от сердца к сердцу, как передал ее мне Прабакер, как теперь я передаю ее вам.
Глава 4
– Ты знаешь тест на «борсалино»?
– Какой тест?
– На шляпу борсалино. Он позволяет установить, настоящая борсалино перед тобой или жалкая имитация. Ты ведь, надеюсь, знаешь, что такое борсалино?
– Нет, боюсь, что я не в курсе.
– Ах вот как? – протянул Дидье с улыбкой, которая выражала одновременно удивление, лукавство и презрение. Каким-то необъяснимым образом это сочетание делало улыбку неотразимо привлекательной. Подавшись вперед и наклонив голову набок, он произнес, потряхивая своими черными кудряшками, что как бы подчеркивало значительность его слов: – Борсалино – это непревзойденная по качеству принадлежность туалета. Многие полагают, и я в том числе, что более уникального мужского головного убора не существовало за всю историю человечества. – Он описал руками круг над головой, изображая шляпу. – У этой шляпы широкие поля, и изготавливается она из черной или белой кроличьей шерсти.
– Ну и что? – отозвался я вполне дружелюбным, как мне казалось, тоном. – Кроличья шляпа есть кроличья шляпа, что тут особенного?
Дидье пришел в ярость:
– «Что особенного»?! Ну, знаешь, друг мой! Борсалино – это нечто гораздо большее, нежели просто шляпа. Это произведение искусства! Прежде чем выставить ее на продажу, ее расчесывают вручную не меньше десяти тысяч раз. «Борсалино» – это особый элитарный стиль, который в течение многих десятилетий служил отличительным признаком высших кругов итальянской и французской мафии. Само слово «борсалино» стало синонимом мафии, и крутых парней из преступного мира в Милане и Марселе так и называли – «борсалино». Да, в те дни гангстеры обладали несомненным стилем. Они понимали, что если уж ты живешь вне закона и существуешь за счет убийства и ограбления своих ближних, то обязан, по крайней мере, выглядеть элегантно. Ты согласен?
– Да, это, пожалуй, минимум того, что они обязаны были сделать ради общества, – улыбнулся я.
– Разумеется! А теперь, увы, все, на что они способны, – это поза. Никакого стиля! Это характерная черта нашего времени: стиль превращается в позу, вместо того чтобы поза поднималась до стиля.
Он помолчал, дабы я в полной мере оценил его афоризм.
– А тест на шляпу борсалино заключается в том, что ее скатывают в трубочку, очень плотную, и протягивают через обручальное кольцо. Если шляпа при этом не мнется и не теряет своей формы, то, значит, это настоящая борсалино.
– И ты хочешь сказать…
– Да, именно так! – возопил Дидье, грохнув кулаком по столу.
Было восемь часов, мы сидели в «Леопольде» неподалеку от прямоугольной арки, выходившей на Козуэй. Иностранцы за соседним столиком обернулись на шум, но официанты и завсегдатаи не обратили никакого внимания на чудаковатого француза. Дидье уже девять лет ел, пил и разглагольствовал в «Леопольде». Все знали, что существует определенная граница, дальше которой нельзя испытывать его терпение, иначе он становится опасен. Известно было также, что граница эта проложена не в сыпучем песке его собственной жизни, его чувств и убеждений. Она проходила через сердца людей, которых он любил. Если их обижали, причиняли им какой-либо вред, это пробуждало в Дидье холодную и убийственную ярость. А любые слова или поступки, направленные против него самого, – кроме разве что нанесения телесных повреждений – не задевали его и воспринимались с философским спокойствием.
– Comme a![38] Я это все к тому, что твой маленький друг Прабакер подверг тебя такому же тесту. Скатал тебя в трубочку и пропустил через кольцо, чтобы проверить, настоящий ты «Борсалино» или нет. Именно для этого он и устроил тебе экскурсию по разным непотребным закоулкам этого города.
Я молча потягивал кофе. Конечно, так и было – Прабакер действительно подверг меня испытанию, – но я не хотел уступать Дидье права на открытие этого факта.
Вечерняя толпа туристов из Германии, Швейцарии, Франции, Англии, Норвегии, Америки, Японии и десятка других стран схлынула, уступив место ночной толпе индийцев и экспатриантов, избравших Бомбей своим домом. Местные заявляли свои права на «Леопольд» и другие заведения вроде него – кафе «Мондегар», «Мокамбо», «Свет Азии» – по вечерам, когда туристы прятались в своих отелях.
– Если это было испытание, – сдался я наконец, – то, видимо, я его выдержал. Прабакер пригласил меня в гости к своим родителям, в деревушку на севере штата.
Дидье театрально вздернул брови:
– И надолго?
– Не знаю. Месяца на два. А может, и больше.
– Ну, тогда ты прав, – заключил Дидье. – Твой маленький друг влюбился в тебя.
– По-моему, это все-таки слишком сильное выражение, – нахмурился я.
– Нет-нет, совсем не то, что ты думаешь. Знаешь, здесь надо быть осторожным с этой влюбчивостью. Здесь все не так, как в других местах. Это Индия. Все приезжающие сюда неизбежно влюбляются в кого-нибудь – и обычно неоднократно. Но индийцев в этом никому не переплюнуть. Возможно, твой Прабакер тоже влюбился в тебя. И в этом нет ничего странного. Я уже достаточно долго живу в Бомбее и знаю, что говорю. Индийцы влюбляются очень легко и часто. Именно поэтому всем этим сотням миллионов удается достаточно мирно уживаться друг с другом. Разумеется, они не ангелы. Они так же дерутся, лгут и обманывают, как и все остальные. Но индийцы гораздо лучше, чем все другие народы, умеют любить своих соотечественников.
Дидье раскурил сигарету и стал размахивать ею, как сигнальным флажком, пока официант не заметил его и не кивнул, давая знак, что заказ принят. Когда водка с закуской, приправленной карри, прибыла, Дидье продолжил:
– Индия примерно в шесть раз больше Франции. А населения здесь в двадцать раз больше. В двадцать! Можешь мне поверить, если бы миллиард французов жил в такой скученности, то текли бы реки крови. Низвергались бы водопады! А между тем французы, как всем известно, самая цивилизованная нация в Европе. И даже во всем мире. Так что, будь уверен, без любви Индия прекратила бы существование.
К нам присоединилась Летиция, севшая слева от меня.
– По какому поводу ты сегодня горячишься, мошенник? – приветливо поинтересовалась она. Благодаря ее южнолондонскому акценту последнее слово прозвучало как выстрел.
– Он просто убеждал меня, что французы – самая цивилизованная нация в мире.
– И весь мир это признает, – добавил Дидье.
– Когда вы вырастите на своих виноградниках нового Шекспира, дружище, тогда я, возможно, и соглашусь с тобой, – промурлыкала Летти с улыбкой, которая была столь же теплой, сколь и снисходительной.
– Дорогая моя, пожалуйста, не думай, что я недооцениваю вашего Шекспира, – радостно закудахтал Дидье. – Я очень люблю английский язык – ведь он больше чем наполовину состоит из французских слов.
– Touch![39] – ухмыльнулся я. – как говорим мы, англичане.
В этот момент к нам подсели Улла с Моденой. Улла была одета для работы: короткое облегающее черное платье с хомутиком на открытой шее, сетчатые чулки и туфли на шпильках. На ее шее и в ушах свркали ослепительные поддельные бриллианты. Ее наряд был полной противоположностью костюму Летти, состоявшему из парчового жакета бледно-желтого цвета, свободной атласной темно-коричневой юбки-брюк и сапог. Но особенно заметен был контраст – причем удивительный – между их лицами. У Летти был прямой, чарующий, уверенный и иронический взгляд, в котором сквозила тайна, в то время как большие голубые глаза Уллы, при всем ее профессионально-сексуальном антураже, не выражали ничего, кроме наивности, неподдельной бессмысленной наивности.
– Я сегодня запрещаю тебе говорить со мной, Дидье, – сразу же заявила Улла, надув губки. – Я провела три ужасных часа в компании с Федерико, и все по твоей вине.
– Хм! – буркнул Дидье. – Федерико!
– О-о-о, – пропела Летти, умудрившись сделать три звука из одного. – Что случилось с молодым красавчиком Федерико? Улла, дорогуша, поделись с нами сплетней.
– На джа, Федерико ударился в религию и чуть не свел меня этим с ума. И все это из-за Дидье.
– Да, – с возмущением подтвердил Дидье. – Федерико нашел Бога, и это настоящая трагедия. Он больше не пьет, не курит, не употребляет наркотиков. И разумеется, никакого секса ни с кем – даже с самим собой. Такой талант пропадает – просто ужасно. Он же был сущим гением развращенности, моим лучшим учеником, моим шедевром! Свихнуться можно. А теперь он решил стать добропорядочным, хорошим человеком – в худшем смысле этого слова.
– Ну что ж, одно приобретаешь, другое теряешь, это неизбежно, – вздохнула Летти с притворным участием. – Не вешай носа, Дидье. Поймаешь в свои сети какую-нибудь другую рыбешку, поджаришь ее и заглотишь.
– Это мне надо сочувствовать, а не Дидье, – проворчала Улла. – Федерико пришел от Дидье такой расстроенный, что просто плакал. Scheisse! Wirklich![40] Целых три часа он рыдал и изливал свой бред насчет новой жизни. В конце концов мне стало очень жалко его, и, когда Модене пришлось вышвырнуть его вместе с его Библиями на улицу, я очень переживала. Это все ты виноват, Дидье, и я не буду прощать тебя дольше, чем обычно.
– У фанатиков, – задумчиво произнес Дидье, не обращая внимания на ее попреки, – почему-то всегда абсолютно стерильный и неподвижный взгляд. Они похожи на людей, которые не мастурбируют, но непрерывно думают об этом.
– Дидье, я обожаю тебя, – выдавила Летти, заикаясь от смеха. – Хоть ты и такой мерзопакостный отвратный тип…
– Нет, ты обожаешь его именно за то, что он такой мерзопакостный отварной тип, – объявила Улла.
– Я сказала «отвратный», дорогая, а не «отварной», – терпеливо поправила ее Летти, еще не оправившаяся от приступа смеха. – Как может живой человек быть мерзопакостным или немерзопакостным отварным типом?
– Я, конечно, не так уж хорошо разбираюсь в ваших английских шутках, – упорствовала Улла, – но, по-моему, он как раз мерзопакостный отварной тип.
– Уверяю вас, – запротестовал Дидье, – что в отварном виде я ничуть не хуже любого другого, так что зря вы так…
В этот момент из вечернего уличного шума вынырнула Карла в сопровождении Маурицио и индийца лет тридцати с небольшим. Маурицио и Модена приставили к нашему столику еще один, и мы заказали выпивку и закуску на восьмерых.
– Лин, Летти, это мой друг Викрам Патель, – представила индийца Карла, дождавшись относительной тишины. – По-моему, только вы двое незнакомы с ним. Недели две назад Викрам вернулся из Дании, где довольно долго отдыхал.
Мы с Летти поздоровались с Викрамом, но мои мысли были заняты Карлой и Маурицио. Он сидел рядом с Карлой, напротив меня, положив руку на спинку ее стула и наклонившись к ней, так что их головы почти соприкасались, когда они говорили.
Красавцы пробуждают в некрасивых мужчинах недоброе чувство – это не ненависть, но нечто большее, чем просто неприязнь. Конечно, это чувство неразумно и ничем не оправдано, но возникает всегда, прячась в тени, отбрасываемой завистью. А когда ты влюбляешься в женщину, оно выползает из тени и заявляет о себе в твоем взгляде. Я смотрел на Маурицио, и со дна души у меня поднималась эта муть. Ровные белые зубы итальянца, его гладкое смуглое лицо и густые черные волосы восстановили меня против него гораздо быстрее и эффективнее, чем это могли бы сделать какие-либо неприятные черты его характера.
А Карла была прекрасна. Ее волосы, собранные в овальный пучок на затылке, сверкали, как вода, перекатывающаяся через черные речные камни, зеленые глаза светились воодушевлением и радостью жизни. На ней был модный индийский костюм шальвар-камиз – доходившее до колен платье поверх брюк свободного покроя из того же шелка оливкового цвета.
Очнувшись от своих грез, я услышал голос нашего нового друга Викрама:
– Я потрясающе провел там время, йаар. В Дании все очень уныло и флегматично, люди очень неестественные. Они так, блин, владеют собой, прямо невозможно поверить. Я пошел в сауну в Копенгагене. Это охрененно большое помещение, где моются смешанным составом: мужчины вместе с женщинами и все расхаживают в чем мать родила. Совсем, абсолютно голые, йаар. И никто на это не реагирует. Даже глазом не моргнет! Индийские парни такого не вынесли бы. Они бы завелись, это точно.
– А ты завелся, Викрамчик? – вкрадчиво спросила Летти.
– Издеваешься, да? Я был единственный во всей сауне, кто обернулся полотенцем, потому что только у меня одного встал.
– Я не понимаю, что он сказал, – объявила Улла, когда смех утих.
Это была просто констатация факта – она не жаловалась и не просила объяснить.
– Слушайте, я ходил туда три недели ежедневно, йаар, – продолжал Викрам. – Я думал, что если проведу там достаточно много времени, то привыкну, как эти супертерпеливые датчане.
– К чему привыкнешь? – спросила Улла.
Викрам запнулся, обалдело посмотрел на нее и повернулся к Летти:
– И никакого толку. Все было бесполезно. Три недели прошло, а мне по-прежнему приходилось обматываться полотенцем. Сколько бы я туда ни ходил, стоило мне увидеть, как эти фиговины прыгают вверх и вниз и мотаются из стороны в стороны, и все во мне так и напрягалось. Что тут можно сказать? Я индиец, и такие места не для меня.
– То же самое испытывают индийские женщины, – заметил Маурицио. – Даже когда занимаешься с ними любовью, невозможно до конца раздеться.
– Ну, это не совсем так, – отозвался Викрам. – С кем проблема, так это с мужчинами. Индийские женщины готовы к переменам, а молоденькие пташки из более-менее зажиточных семей так просто бредят этим, йаар. Они все образованные, хотят коротко стричься, носить короткие платья и иметь короткие любовные приключения. Они-то с радостью хватаются за все новое, но их удерживают мужчины. Средний индийский мужчина так же примитивен в сексуальном отношении, как четырнадцатилетний мальчуган.
– Ты будешь мне рассказывать об индийских мужчинах! – пробурчала Летти.
Рассуждения Викрама уже какое-то время слушала вместе со всеми подошедшая к нам Кавита Сингх. С ее модной короткой прической, в джинсах и белой футболке с эмблемой Нью-Йоркского университета, Кавита служила живым примером современных индийских женщин, о которых он говорил. Она выглядела классно.
– Ты такой чудд[41], Вик, – бросила она, садясь справа от меня. – Митингуешь тут, а сам ничуть не лучше остальных мужчин. Стоит только посмотреть, как ты третируешь свою сестренку, йаар, если она осмелится надеть джинсы и облегающий свитер.
– Слушай, я же сам купил ей этот свитер в Лондоне в прошлом году! – возмутился Викрам.
– И после этого довел ее до слез, когда она надела его на джазовый ятра[42], на?
– Но я же не думал, что она захочет носить его, выходя из дому, – вяло возразил он под общий хохот и сам рассмеялся громче всех.
Викрам Патель не выделялся из общей массы ни своим ростом, ни сложением, но во всем остальном был далеко незаурядным человеком. Его густые вьющиеся черные волосы обрамляли красивое и умное лицо. Живые и яркие светло-карие глаза над орлиным носом и безукоризненно подстриженными усами а-ля Сапата[43] смотрели твердо и уверенно. Все детали его ковбойского костюма – сапоги, штаны, рубашка и кожаный жилет – были черными. За его спиной на кожаном ремешке, обвязанном вокруг горла, свисала плоская черная испанская шляпа-фламенко. Галстук-шнурок с орнаментальным зажимом, пояс из долларовых монет и лента на шляпе сверкали серебром. Он выглядел точь-в-точь как герой итальянского вестерна – откуда он и перенял свой стиль. Викрам был одержим фильмами Серджо Леоне[44] «Однажды на Диком Западе» и «Хороший, плохой, злой». После того как я познакомился с ним ближе и видел, как он сумел завоевать сердце любимой женщины, после того как он плечом к плечу со мной дрался с бандитами, охотившимися на меня, я убедился, что он и сам не уступает ни одному из обожаемых им экранных героев.
А в ту первую встречу в «Леопольде» меня поразило, насколько полно им владеет его ковбойский идеал и с какой непринужденностью Викрам следует ему в своем стиле. «У Викрама что на уме, то и в костюме», – сказала однажды Карла. Это была дружеская шутка, и все так ее и восприняли, но к ней примешивалась и капелька презрения. Я не рассмеялся шутке вместе с остальными. Меня привлекают люди, умеющие, как Викрам, продемонстрировать свою страсть с блеском, их откровенность находит отклик в моем сердце.
– Нет, в самом деле, – продолжал гнуть свое Викрам. – В Копенгагене есть заведение, которое называется «телефонный клуб». Там стоят столики, как в кафе, йаар, и у каждого свой номер, написанный светящимися цифрами. Если ты видишь, например, за двенадцатым столиком какую-нибудь привлекательную девчонку, первый класс, то можешь набрать по телефону номер двенадцать и поговорить с ней. Охрененная штука, блин. Человек снимает трубку и не знает, с кем разговаривает. Иногда проходит целый час, а ты никак не можешь угадать, кто тебе звонит, потому что все говорят одновременно. И наконец ты называешь номер своего столика. Я завел там отличное знакомство, можете мне поверить. Но если устроить такой клуб здесь, то разговор не продлится и пяти минут. Наши парни не сумеют поддержать его. Они слишком неотесанные, йаар. Начнут сквернословить, молоть всякий похабный вздор, все равно что хвастливые пацаны. Это все, что я могу сказать. В Копенгагене люди намного флегматичнее, а нам, в Индии, еще долго надо стараться, чтобы достигнуть такой флегматичности.
– Я думаю, что здесь все-таки становится лучше, – выразила свое мнение Улла. – У меня есть такое чувство, что у Индии хорошее будущее. Я уверена, что будет хорошо – ну, лучше, чем сейчас, и очень многие будут счастливее.
Все как один уставились на нее, не находя слов. Казалось невероятным, что эти мысли высказывает молодая женщина, зарабатывающая тем, что развлекает в постели индийцев, у которых достаточно денег, чтобы заплатить за развлечение. Ее использовали как вещь, над ней издевались, и никто не удивился бы, услышав от нее что-нибудь циничное. Оптимизм – собрат любви и абсолютно подобен ей в трех отношениях: он также не знает никаких преград, также лишен чувства юмора и также застигает тебя врасплох.
– Дорогая моя глупенькая Улла, – скривил губы Дидье, – на самом деле ничего не меняется. Если бы ты поработала официанткой или уборщицей, твое доброжелательное отношение к человечеству быстро испарилось бы и сменилось презрением. Два самых верных способа выработать у себя здоровое отвращение к людям и неверие в их светлое будущее – подавать им еду и убирать после них, причем за ничтожные деньги. Я испробовал оба этих занятия в то жуткое время, когда был вынужден зарабатывать на жизнь собственным трудом. Это было кошмарно. До сих пор пробирает дрожь, как вспомню. Вот тогда-то я и понял, что ничто, по сути, не меняется. И, говоря по правде, я рад этому. Если бы мир стал лучше – или хуже, – я не смог бы делать столько денег.
– Чушь собачья, – заявила Летти. – Все может стать лучше или хуже, гораздо хуже. Спроси тех, кто живет в трущобах. Им-то прекрасно известно, как плохо все может обернуться. Не правда ли, Карла?
Все обратились к Карле. Она помолчала, крутя чашку на блюдце своим длинным указательным пальцем.
– Я думаю, что мы все, каждый из нас, должен заработать свое будущее, – произнесла она медленно. – Точно так же, как и все остальные важные для нас вещи. Если мы сами не заработаем свое будущее, его у нас и не будет. Если мы не трудимся ради него, то мы его не заслуживаем и обречены вечно жить в настоящем. Или, что еще хуже, в прошлом. И возможно, любовь – это один из способов заработать себе будущее.
– А я согласен с Дидье, – сказал Маурицио, запивая еду холодной водой. – Пусть лучше ничего не меняется, меня устраивает то, что есть.
– А ты? – повернулась Карла ко мне.
– Что – я? – улыбнулся я.
– Если бы ты знал с самого начала, что будешь какое-то время по-настоящему счастлив, но затем счастье изменит тебе и это принесет тебе много боли, выбрал бы ты это кратковременное счастье или предпочел бы жить спокойно, не ведая ни счастья, ни печали?
Ее вопрос выбил меня из колеи, и я почувствовал себя неловко под выжидательными взглядами всей компании. У меня было ощущение, что этот вопрос – своего рода испытание; возможно, она уже задавала его остальным, они на него в свое время ответили и теперь ждут, что скажу я. Не знаю, что она хотела услышать от меня, но только сама моя жизнь была ответом. Я сделал свой выбор, когда перелез через тюремную стену.
– Я выбрал бы счастье, – сказал я и был награжден легкой улыбкой Карлы – то ли одобрительной, то ли удивленной. А может быть, в ней было и то и другое.
– А я бы не выбрала, – возразила Улла, нахмурившись. – Ненавижу боль и несчастье, просто не выношу. Я предпочла бы не получить ничего, нежели хотя бы капельку печали. Наверное, поэтому я так люблю спать, на? Когда спишь, то не можешь быть по-настоящему печальным. Во сне можно испытывать счастье и страх или сердиться, но почувствовать печаль можно только после того, как совсем проснулся.
– Я согласен с Уллой, – сказал Викрам. – В мире и так, блин, слишком много всякой печали и горя, йаар. Потому-то все и ходят как неживые. По крайней мере, я чувствую себя неживым из-за этого, это точно.
– А я… пожалуй… соглашусь с тобой, Лин, – протянула Кавита, но трудно было сказать, действительно ли она разделяет мое мнение, или же в ней просто говорит инстинктивное желание противоречить Викраму. – Если у тебя есть шанс быть по-настоящему счастливым, то надо хвататься за него, чего бы это ни стоило.
Дидье поерзал, недовольный тем оборотом, какой приняла наша беседа.
– Вы все слишком умничаете, – буркнул он.
– Я не умничаю, – тут же уязвленно возразил Викрам.
Дидье приподнял одну бровь:
– Я хочу сказать, что вы чересчур все усложняете. Жизнь на самом деле очень проста. Сначала мы боимся всего вокруг – животных, погоды, деревьев, ночного неба, – всего, кроме других людей. А потом, наоборот, мы боимся других и почти ничего больше. Мы никогда не знаем, почему люди поступают так, а не иначе. Никто не говорит правды. Никто не чувствует себя счастливым, не чувствует себя в безопасности. Все в мире так извращено, что нам остается только одно – выжить. Это худшее, что мы можем сделать, но мы должны выжить. Именно поэтому мы цепляемся за всякие небылицы вроде того, что у нас есть душа, а на небесах сидит бог, который о ней заботится. Вот так-то.
Он откинулся на стуле и обеими руками подкрутил концы своих дартаньяновских усиков.
– Не уверен, что до конца понял все, что он тут наговорил, – проворчал Викрам, – но почему-то одновременно хочу с ним согласиться и чувствую себя оскорбленным.
Маурицио поднялся, собираясь уходить. Он положил руку Карле на плечо и одарил всех чарующей приветливой улыбкой. Я вынужден был признать, что улыбка неотразима, и в то же время ненавидел его за это.
– Не тушуйся, Викрам, – дружески обратился он к индийцу. – Просто Дидье может говорить только на одну тему – о себе самом.
– Но тут он бессилен: тема слишком интересная, – тут же вставила Карла.
– Merci, дорогая, – пробормотал Дидье с легким поклоном в ее сторону.
– Allora, Модена. Пошли. Мы, наверно, увидимся с вами попозже в «Президенте», si? Ciao![45]
Он поцеловал Карлу в щеку, нацепил свои солнцезащитные очки «Рей-бэн» и прошествовал вместе с Моденой из ресторана, влившись в уличную толпу. Испанец не сказал за весь вечер ни слова и ни разу не улыбнулся, но сейчас, когда они смешались с другими фланирующими прохожими, я заметил, что он с горячностью обращается к Маурицио, потрясая кулаком. Заглядевшись им вслед, я вздрогнул, услышав слова Летти, и почувствовал легкий укол совести, потому что она высказала то, что пряталось, насупившись, в самом дальнем уголке моего сознания.
– Маурицио совсем не так хорошо владеет собой, как кажется, – сердито бросила она.
– Все мужчины не так хорошо владеют собой, как кажется, – отозвалась Карла, с улыбкой накрыв руку Летти своей.
– Ты больше не любишь Маурицио? – спросила Улла.
– Я ненавижу его, – бросила Летти. – Нет, не ненавижу. Скорее презираю. Не могу его видеть.
– Дорогая моя Летиция… – начал было Дидье, но Карла прервала его:
– Не надо сейчас, Дидье. Пусть это уляжется.
– Удивляюсь, как я могла быть такой дурой! – процедила Летти сквозь зубы.
– На джа… – медленно произнесла Улла. – Мне не хотелось бы говорить «Я тебя предупреждала», но…
– А почему бы не сказать? – вмешалась Кавита. – Меня шоколадом не корми, но дай уязвить кого-нибудь своим «Я тебя предупреждала». Говорю это Викраму по меньшей мере раз в неделю.
– А мне он нравится, – заметил Викрам. – Вы, наверно, не знаете, но он просто фантастический наездник. В седле – прямо Клинт Иствуд[46], йаар. На прошлой неделе я видел его на пляже Чаупатти верхом. Он был там с этой сногсшибательной белокурой цыпочкой из Швеции. Он выглядел в точности как Клинт в «Бродяге высокогорных равнин», честное слово. Смертельный номер, блин.
– Ах, он умеет ездить верхом?! – фыркнула Летти. – Как же я могла так его недооценить? Беру свои слова обратно.
– И потом, у него дома есть первоклассный магнитофон, – продолжал Викрам, явно не замечая настроения Летти. – И отличные записи прямо с итальянских фильмов.
– Ну ладно, с меня хватит! – воскликнула Летти, поднимаясь и хватая сумочку и книгу, принесенную с собой.
Рыжие завитки волос вокруг ее лица в форме сердечка трепетали от возмущения. Бледная кожа, без единой морщинки обтягивавшая ее мягкие черты, в ярком белом освещении ресторана делала ее похожей на разгневанную мраморную мадонну, и я вспомнил слова Карлы: «Духовно Летти, пожалуй, богаче всех нас».
Тут же вскочил и Викрам:
– Я провожу тебя до гостиницы. Мне в том же направлении.
– Вот как? – бросила Летти, крутанувшись к Викраму так резко, что он захлопал глазами. – И что же это за направление?
– Ну… в общем… любое направление, йаар. Я люблю прошвырнуться вечером. Так что… куда ты, туда и я.
– Ну что ж, если тебе это так надо… – проскрежетала Летти, рассыпая голубые искры из глаз. – Карла, любовь моя, мы договорились завтра пить кофе в «Тадже», если не ошибаюсь? Обещаю на этот раз не опаздывать.
– Буду ждать, – отозвалась Карла.
– Счастливо всем! – помахала нам рукой Летти.
– Счастливо! – повторил Викрам, убегая вслед за ней.
– Знаете, что мне нравится в Летиции больше всего? – задумчиво протянул Дидье. – В ней нет абсолютно ничего французского. Наша французская культура настолько распространена и заразительна, что почти в каждом человеке на земле есть что-то от француза. Особенно в женщинах. Почти каждая из них – чуть-чуть француженка. А Летиция – самая нефранцузская женщина из всех, кого я знаю.
– Ты сегодня превзошел самого себя, Дидье, – заметила Кавита. – Что с тобой? Ты влюбился или, наоборот, разлюбил?
Дидье со вздохом посмотрел на свои руки, сложенные на столе одна поверх другой.
– Пожалуй, отчасти и то и другое. У меня сегодня черный день. Федерико – ты ведь знаешь его – обратился к вере. Для меня это тяжелый удар. По правде говоря, его внезапная праведность разбила мне сердце. Но хватит об этом. Вы знаете, в «Джехангире» открылась выставка Имитаз Дхаркер. Ее работы очень чувственны и полны необузданной энергии – в самый раз, чтобы встряхнуться. Кавита, не хочешь сходить со мной?
– Конечно, – улыбнулась девушка. – С удовольствием.
– Я пройдусь с вами до Регал-джанкшн, – сказала Улла, вздохнув. – Мне надо встретиться там с Моденой.
Они встали, попрощались с нами и вышли через арку, но затем Дидье вернулся, и, подойдя ко мне, положил руку мне на плечо, словно ища опору, и произнес с удивительной сердечностью:
– Поезжай с ним, Лин. Поезжай с Прабакером в его деревню. Каждый город на земле хранит в сердце память о деревне. Не поняв, чем живет деревня, ты не поймешь и города. Съезди туда. Когда вернешься, посмотрим, что Индия сделала с тобой. Bonne chance![47]
Он удалился, оставив меня наедине с Карлой. Когда с нами был Дидье и все остальные, в ресторане было шумно, теперь же вдруг наступила тишина – или, может быть, мне так показалось. Я не решался заговорить, боясь, что мои слова разнесутся эхом по всему залу от одного столика к другому.
– Ты покидаешь нас? – выручила меня Карла.
– Понимаешь, Прабакер пригласил меня съездить с ним в деревню к его родителям, на его родину, как он сказал.
– И ты поедешь?
– Да, наверное, поеду. Он оказал мне этим честь, как я понимаю. Он навещает родителей примерно раз в полгода вот уже девять лет, с тех пор как устроился на работу в Бомбее. Но я первый иностранец, которого он пригласил с собой.
Она подмигнула мне; в уголках ее рта прятался намек на улыбку.
– Возможно, ты и не первый, кого он пригласил, но первый, кто настолько свихнулся, что готов принять его приглашение. Впрочем, это не меняет сути.
– Ты считаешь, что я свихнулся, раз еду вместе с ним?
– Вовсе не поэтому! Во всяком случае, если ты и свихнулся, то в правильную сторону, как и все мы тут. А где его деревня?
– Не знаю точно. Где-то на севере штата. Он сказал, что туда надо добираться поездом, а потом двумя автобусами.
– Дидье прав. Тебе надо ехать. Если ты хочешь обосноваться здесь, в Бомбее, тебе надо сначала пожить какое-то время в деревне. Деревня – это ключ к Индии.
Мы сделали последний заказ проходившему мимо официанту, и спустя несколько минут он принес банановый йогурт для Карлы и чай для меня.
– А сколько времени понадобилось тебе, Карла, чтобы привыкнуть к Бомбею? Ты всегда держишься совершенно естественно, как в своей стихии. Как будто ты прожила здесь всю жизнь.
– Трудно сказать. Бомбей – именно то, что мне требуется. Я поняла это в первый же день, в первый же час, когда приехала сюда. Так что, в общем-то, и привыкать не надо было.
– Забавно, но я тоже сразу почувствовал что-то вроде этого. Уже через час после того, как наш самолет приземлился, у меня появилось ощущение, что это место как раз для меня.
– А полная акклиматизация пришла, я думаю, с языком. Когда мне стали сниться сны на хинди, я поняла, что это теперь мой дом. И тогда все стало на свои места.
– И ты по-прежнему так думаешь? Ты собираешься остаться здесь навсегда?
– Ничто никогда не бывает навсегда, – ответила она медленно, с характерной для нее рассудительностью.
– Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать.
– Ну да… Я проживу здесь до тех пор, пока не получу то, что мне надо. А тогда, возможно, уеду куда-нибудь еще.
– А что тебе надо, Карла?
Она нахмурилась и посмотрела на меня в упор. Это выражение в ее глазах было мне уже знакомо, оно означало: «У тебя, конечно, есть право задать этот вопрос, но нет права непременно получить на него ответ».
– Мне нужно все, – бросила она, слегка усмехнувшись. – Однажды я ответила так же одному моему другу, и он сказал, что секрет успеха в том, чтобы ничего не хотеть и получить то, что тебе надо.
Спустя некоторое время, пробравшись сквозь толпу на Козуэй и Стрэнде и пройдя под лиственными сводами пустынных улочек позади Колабского рынка, мы задержались у скамейки под развесистым вязом, растущим около ее дома.
– У меня сменилась вся система понятий, – вернулся я к нашему разговору в «Леопольде». – Это абсолютно новый угол зрения, новый способ восприятия мира.
– Да, ты прав. Именно так это происходило и у меня.
– Прабакер водил меня в один старый многоквартирный дом около больницы Святого Георгия, где находится что-то вроде хосписа. Дом был битком набит безнадежными больными, и все, что у них осталось, – это место на полу, где можно лечь и умереть. А владелец этого дома, который имеет репутацию чуть ли не святого, ходил среди умирающих, щупал их и знаками показывал своим помощникам, какие из органов человека жизнеспособны. Это огромное хранилище человеческих органов. За право умереть в чистом, спокойном месте, а не в придорожной канаве люди готовы предоставить этому типу свои органы по первому его требованию. И при этом они смотрят на него со слезами благодарности, чуть ли не с обожанием.
– Еще одно испытание, которому твой друг Прабакер решил подвергнуть тебя перед отъездом?
– Да, но было кое-что и похуже. И главное, что ты не можешь ничего сделать с этим. Видишь детей, которые… которым приходится очень несладко, видишь людей в трущобах – он сам живет в трущобах и водил меня туда… эта постоянная вонь из открытых уборных, беспросветная нищета, убогость… Они глядят на тебя из дверей своих лачуг, а ты понимаешь, что не в силах им помочь и что им не на что надеяться. Ты не можешь изменить это и вынужден успокаивать себя мыслью, что все могло быть гораздо хуже. Полная беспомощность.
– Знаешь, увидеть своими глазами все несовершенство мира очень полезно, – сказала Карла, помолчав. – И не менее важно иногда понимать, что, каким бы плохим ни было то, что ты видишь, ты не в силах улучшить это. В мире полно гадостей, которые не были бы такими гадкими, если бы кто-то в свое время не постарался исправить их.
– Как-то не хочется верить в это. Я знаю, конечно, что ты права. Очень часто, стремясь исправить что-либо, мы делаем только хуже. Но все же, если мы будем поступать правильно, мир, мне кажется, может измениться к лучшему.
– Между прочим, я сегодня столкнулась на улице с Прабакером. Он велел спросить тебя насчет каких-то водных процедур, так что я спрашиваю, хотя сама не понимаю о чем.
– А, ну да, – рассмеялся я. – Дело в том, что вчера, когда я спускался по лестнице, чтобы встретить около гостиницы Прабакера, мне навстречу попалась вереница индийских парней, тащивших на голове кувшины с водой. Я посторонился, чтобы пропустить их. На улице я увидел большую деревянную бочку на колесах, передвижную цистерну, так сказать. Один из индийцев доставал из бочки воду ведром и разливал ее по кувшинам. Я наблюдал за этим до бесконечности; ожидая Прабакера, парни успели сделать несколько ходок вверх и вниз. Когда Прабакер подошел, я спросил его, что они делают. Он объяснил, что они таскают воду для моего душа. На крыше установлен большой бак, и они наполняют его.
– Ну да, так всегда делается.
– Ты знаешь об этом, теперь и я знаю, но вчера это явилось для меня настоящим откровением. В этой жаре я залезаю под душ не меньше трех раз в день. Мне и в голову не могло прийти, что людям приходится подниматься с кувшинами на шесть лестничных пролетов, чтобы я мог ублажать себя. Я пришел в ужас и сказал Прабакеру, что больше ни за что и никогда не буду принимать душ в этой гостинице.
– А он что ответил?
– Он сказал, что я ничего не понимаю, что это их заработок. Если бы не туристы вроде меня, объяснил он, у этих индийцев не было бы работы. А им ведь надо содержать семью. Он настаивал, что я должен принимать душ три, четыре, пять раз в день.
Карла кивнула.
– Он велел мне посмотреть, как они покатят бочку. И я понял, что он хотел этим сказать. Это были сильные, здоровые парни, и они гордились тем, что занимаются делом, а не попрошайничают и не воруют. Они со своей бочкой влились в поток транспорта, высоко подняв голову и ловя на себе восхищенные взгляды индийских девушек.
– Так ты принимаешь теперь душ?
– Да, трижды в день, – рассмеялся я. – Но я хотел тебя спросить, за что Летти так взъелась на Маурицио?
Она опять посмотрела тяжелым взглядом прямо мне в глаза, уже вторично за этот вечер.
– У Летти налажены связи в Отделе регистрации иностранцев: один из крупных чиновников отдела питает слабость к сапфирам, и Летти поставляет их ему по оптовой цене или даже чуть ниже. И иногда, в обмен на эту… любезность, она имеет возможность помочь кому-нибудь продлить визу – почти бессрочно. Маурицио хотел продлить визу еще на год и притворился, что влюблен в Летти, – фактически соблазнил ее, – а получив, что ему требовалось, он ее бросил.
– Летти ведь твоя подруга…
– Я предупреждала ее. Маурицио не из тех мужчин, в которых можно влюбляться. С ним можно делать все, что угодно, но только не влюбляться.