Кларица (сборник) Вальдберг Геннадий
– Платят. И еще сколько платят!
Отвечал он без утайки: про что спросишь, про то и скажу, – и все-таки создалось впечатление какой-то недоговоренности, или, скорее, чего-то неточного. Как пригоршню камней бросишь в воду, хотела во что-то попасть, а камни разлетелись вокруг: какой-то подальше, какой-то поближе, – но все не туда, мимо цели.
– Серьги у тебя красивые, – вдруг посмотрел Далбис на Кларицу, но не так, как смотрел у магазинов, когда налетел: посиди, мол, в машине, – а будто решил отыскать что-нибудь примечательное.
– Знаю, – повернула голову Кларица, чтобы показать и другую серьгу. – Не все в них одинаково, один камень поменьше немного, зато ручная работа – нельзя точка в точку все сделать, – при этом подумав: пусть не только на серьги посмотрит.
Но Далбис посмотрел лишь на серьги:
– А представь: потерялась одна!
Кларица даже вздрогнула от такого предположения, и потрогала уши:
– С чего это вдруг? Крепко держатся.
– Я так, для примера. Что бы ты стала делать?
– А что можно сделать? – пожала плечами Кларица. – Пошла в магазин и купила другие…
– И вот неправа, – перебил ее Далбис, – не в смысле, другие купить невозможно, а в смысле, потерю восполнить. Одна-то осталась. И приходишь ты с этой, одною, ко мне… Или к Совору Лондоку, и он говорит: а ну-ка, Далбис, сними с серьги этой копию, чтобы вышла точно такая же.
– Этот Совор Лондок умеет серьги делать?
– Хм! – хмыкнул Далбис. – Ничего он не умеет. И я не умею. Весь тут фокус в кристалле – вырастил я такую штуковину, – и с его помощью компьютер, машина, может повторить что угодно: спичку, гитарный адаптер, да гитару как есть, целиком. Так повторит – не отличишь. А тем паче серьгу – да ему то раз плюнуть.
– И между серьгами не будет различий?
– Никаких, – снова напустил дыму Далбис. – Это будет одна и та же серьга.
– Но ручная работа?
– Была ручная.
– И за это вам платят, – все поняла теперь Кларица.
– Именно, – вдруг почему-то поник Далбис, будто в плате за подобные услуги есть что-то унизительное. Хотя минуту назад в голову не могло бы прийти, что Далбиса можно чем-то унизить.
– А ты говоришь, даром жизнь прожигаешь, – попробовала поднять его настроение Кларица.
Но безуспешно. Экраны снова брызнули светом, сделав контур его лица бледно-зеленым, каким-то кукольным.
– Сколько тебе лет? – не удержалась Кларица, о чем поначалу не хотела спрашивать.
– Сорок два.
– У-у-у, – протянула она. – А мне показалось, ты гораздо моложе.
– Бездомность, – ответил Далбис. – Бездомность всегда молодит.
– У тебя, что же, вправду нет дома?
Но на этот раз вместо ответа он вдруг схватил ее за руку:
– А давай-ка махнем в «Дирижабль». А домой – я потом отвезу, – и, не дожидаясь согласия, пропустил выезд на Седьмой этаж.
Можно было, конечно, руку забрать и сказать ему: нет. Много всякого можно было сказать или сделать… Да только почему-то не сказала, не сделала.
IX
«Дирижабль» произвел на Кларицу странное впечатление. То есть сначала она вообще не поняла, о чем идет речь, и куда ее Далбис везет. Объяснить он не смог или не захотел, так что пришлось разбираться самой. Когда подъезжали к этому «Дирижаблю», у Кларицы возникло желание выпрыгнуть из машины и бежать куда глаза глядят. Какая-то свалка: груды разбитых машин; облезлые, тощие коты, которых дави, но не сгонишь с дороги; тут и там шевелящиеся тени – люди, не люди? – скорей, привидения. Да и когда подъехали совсем близко: черепаший панцирь какой-то, разве огромный, обложился со всех сторон валунами и подпирает потолок над улицей, будто без его усилий потолок может рухнуть. А сам: там и сям рассекли его трещины, иные такие глубокие, что те же коты сквозь них могут пробраться. Но когда наконец-то вошли, не через щель, через дверь (а Кларица ничуть бы не удивилась, потяни Далбис ее через щель), внутри этой кариатиды оказалось светло – не то, что бы очень, но после мрака, царящего снаружи, этот свет показался живительным. Нечто подобное переживает, наверное, путник в ночи, – занесло бог весть знает куда, – потерявший надежду увидеть хоть что-то… А здесь – столы, как в кафе, отнюдь не шикарном, но чистом и убранном, за которыми сидят люди, без изыска, просто одетые. Отправляясь сюда, явно не наряжались. Одежде в этом кафе – если все-таки это было кафе – не придавали значения. Но в лицах у этих людей – в первый момент Кларица по ним лишь скользнула в полглаза – было что-то такое – нет, не похожесть, но что-то роднящее. Отчего тут же отсветом вспомнилась свадьба родителей, там Кларица тоже увидела общность, и, больше того, поняла: я часть этой общности, я похожа на всех этих теток, дядьев, – чего застыдилась, и от чего захотелось бежать. Точь-в-точь как со свалки разбитых машин. – Руками, ногами я буду цепляться, но от этих людей я должна отделиться. Претят мне их кровные узы. В конце концов, все люди произошли от Адама и Евы. Претит, что все эти тетки с дядьями отстали от времени и не желают его догонять. Они – яблоки в банке, какими навечно останутся. – И именно этой законсервированности не почувствовала Кларица, когда взгляд вернулся к людям, сидящим за столами «Дирижабля». – Они – не семья. И не племя тем паче. И все-таки что-то их связывает. Выражением глаз, позой, ростом, осанкой они эту связь излучают. В повседневной одежде, отнюдь не нарядной, держат себя легко и раскованно, и в этой раскованности не походят один на другого.
Что явилось открытием: непохожесть, различия – могут роднить!
Они – не лилипуты, – подумала Кларица. – Они выросли в Дорлине, они – его дети, и могут говорить с ним на «ты».
С чего она это взяла, было не очень понятно, разумного объяснения не нашлось. Но Кларица и не стала его искать, она так почувствовала, а чувство есть чувство, ему не прикажешь.
Она где-то слышала, что первое впечатление бывает всегда самым верным. Потом его можно подправить, но сущность уже не изменишь.
А может, и не надо менять? Ведь и меня влекло в Дорлин – обрести здесь свободу, хотя вслух никогда никому я этого не говорила. А раскованность этих людей и есть свобода. Называй ее общностью, как-то еще, но в первую очередь это все же свобода, а свобода у каждого – разная. По природе своей она не может быть одинаковой. Как неодинаковы те, кто ее обрели. Что здесь причина, что следствие, – черт ногу сломает. Но, судя по лицам этих людей, они о том не задумываются. Да и зачем? О свободе мечтают, когда ее нет, а когда она есть – ее принимают как данность, как нечто само собой разумеющееся. Да она и вправду – само собой разумеющееся. Она – самое нормальное и естественное из всех состояний, какие только возможны, для тех, кто умеет дышать, слышать, видеть. И грезить еще. Как-то можно без грез?
Мысль оказалась новой и неожиданной: выходит, я всегда это знала и скрывала от самой себя, убеждала в одном, а на сердце носила другое. Не затеряться в многолюдии Дорлина, не спрятать свою некрасивость, я хотела свободы, жить просто без пут.
Далбис провел Кларицу через зал и усадил за столик в нескольких метрах от сцены, на которой стоял тощий, как микрофонная стойка, парень и играл на гитаре. Но слушать его не возникло желания. Да он, собственно, и не играл, а паясничал: дернет струну и о чем-то задумается. И Кларица от него отвернулась: люди, привлекшие ее внимание, остались у нее за спиной, хотя рядом со сценой – садись, все свободно.
К этим людям влечет, – подумала Кларица. – Так сразу и вдруг потянуло, – что тоже чувство, и снова необъяснимое.
Я для них, очевидно, пятно, в своем ярком платье, с серьгами в ушах, в прическе, какая во сне им не снилась…
Потому что им снятся другие сны!..
И снова пришлось задуматься, и даже подстегнуть воображение: а вот заглянуть хоть разок! Подглядеть эти сны, не мои, а чужие!.. – но не получилось, ни задуматься, ни подглядеть. – Влечет-то влечет, и все-таки я им пока не своя.
Почему?
Вигда научила меня одеваться по-дорлински и ходить, будто ходишь по струнке, но все это – внешнее, только обертка. Да явись я сюда в сарафане от бабки…
И с сарафаном далось много легче: Кларица представила себя в сарафане, в каком, по приезде в Дорлин, стеснялась выходить на улицу.
В сарафане я им бы скорее понравилась…
Но мысль не додумалась.
И не буду додумывать! – отмахнулась Кларица, потому что почувствовала – ишь, снова чувство! – что ступает по чему-то острому, с чего легко соскользнуть или пятки порезать. – Чего доброго, если додумаю, перечеркну ощущение близости…
Ощущение новое, о котором так сразу не скажешь: я рада ему или нет. Не вяжется оно с шикарными магазинами, где хотелось – ведь вправду хотелось! – однажды купить себе платье.
Я рассуждаю, как Вигда, – попробовала подступиться Кларица с другой стороны. – Но я ведь не Вигда. Да и кто сказал, что Вигда права? Мне нравится, что ее восприятие жизни не совпадает с родительским, что смотрит на мир она другими глазами. Нравится ее свобода суждений, умение называть вещи своими именами…
Но дальше-то что? Ну, назвала – а дальше?
Или это еще не свобода?
А люди в невзрачных повседневных одеждах свободны. Сидят и ничто никому не называют. Захотели – сюда вот пришли. У них есть какая-то цель, есть что-то еще не достигнутое. И не платье отнюдь – да плевать им на платье! Их влечет к себе что-то другое…
И снова – отказ. Снова воображение спасовало: это, «другое», не далось, не представилось.
И все же меня от них не отделяет стена! Несмотря на прическу, на серьги. Я могу сейчас встать и к ним подойти – и они меня не прогонят. Да какой там прогонят, я могу их спросить: о чем захочу, о том и спрошу, – и они мне ответят.
Я найду с ними общий язык!
Каждое следующее предположение было смелей предыдущего, словно подъем по какой-то невидимой лестнице: шажок, еще два, и четыре шажка. И каждая новая ступень – уход от чего-то. Но от чего-то такого, с чем не жалко расстаться, от чего-то во мне устоявшегося. Но не того устоявшегося, что лежало, ждало в сундуке, – с сундуком сведены давно счеты, – а отвоеванного, на что были потрачены силы. Чего испугайся, ведь страх потерять. Но страх почему-то… – не чувствую страха.
Потому что эти люди не станут орать во все горло, не опустятся до ужимок, гримас, не станут выкликать междометия и перечислять имена или цифры…
Что снова, опять – только чувство. Чему нет подтверждения. Какого-то вещественного доказательства, что можно взять в руки, ткнуть пальцем: смотри!
И Кларица, в который уж раз, принялась шарить глазами: по лицам, одежде, столам.
Нужна какая-то вещь, какой-то предмет, пускай символ предмета, но что-то, за что я смогу ухватиться, и с чего вести счет!..
И символ нашелся! И быстро довольно, так что даже захотелось подпрыгнуть на стуле, до того очевидный, простой, – у этих людей нет мобильников!
И стало смешно: вот уж, правда, находка! Я нашла символ – отсутствие символа!
Но Кларица была бы не Кларицей, если бы не попробовала взглянуть на все это еще и с третьего бока:
А вдруг эти люди просто бедны, настолько бедны, что не могут позволить себе подобную роскошь?..
Но нет, не годится. Во-первых, потому, что ежели бедность и вправду ответ, то все мои поиски были напрасными. А они не напрасны. Те сосунки, и не только сосунки, что не отнимают мобильник от уха, да они себе лучше в одежде откажут, хлеб без масла на завтрак, да зубы на полку, – но лишить себя права трепать языком? Молоть всякий вздор? Говорением этим заткнуть пустоту, потому что заткнуть ее больше им нечем. От чего эти люди, что сидят за столами, отказались, причем добровольно. Что уже есть второе: в них нет пустоты. Им не надо ее затыкать.
А что такое мобильник? – понесло Кларицу дальше, вопреки желанию, потому что не собиралась она об этом размышлять. Но раз понесло, противиться – нет, я не стану. – Он – возврат к подобию связей, к тому ритуальному, что возникло еще до костра, до пещеры. Он – подмена нормальной человеческой близости, подмена тепла. Он освобождает от необходимости видеть друг друга, касаться руки или быть просто рядом. Он попытка бежать от себя, но бежать в никуда, ни к кому. Набить ватою звуков пространство и время. Именно звуков, не слов, потому что слова содержательны, а те, кто орут в микрофоны мобильников, орут не слова, оболочки от слов: «Как дела?», «Ничего», «Как живешь?», «Все нормально»… – и Кларица вдруг поймала себя, что когда у нее оказывается в руках тот же самый мобильник, она начинает говорить приблизительно так же. И, наверно, поэтому никогда никому не сообщала по телефону чего-нибудь важного. А бывало, случалось, хотелось сказать, обсудить, уточнить, и все-таки оставляла все это до встречи: увидимся – скажется. А по телефону это, важное, не выговаривалось, разговор как вода тек все ниже и ниже, становился вторичным, пустой тратой времени. А если пустое, зачем продолжать? Да взять эскулапа – не стала звонить, а пришла и уселась напротив. И к Вигде всегда – прибегу в закуток. И с Далбисом, вот, прилетела, примчалась. Потому что, даже если дозвонюсь, и дождусь – он ответит, – все равно это будет не то. Стоять надо рядом, ощущать человека, и смотреть ему прямо в глаза.
И эти вот люди в невзрачных одеждах, – взгляд к ним словно прилип и не мог оторваться, – кто-то из них ел и пил, другие сидели за пустыми столами. Курили, кому хотелось курить, иные дремали – чего не вздремнуть? – после свалки на улице и облезлых котов здесь тепло и уютно, – они либо сидели молча, либо обменивались редкими фразами, которые произносили тихо, так тихо, что Кларице не было слышно ни слова. Что ничуть не смущало, потому что и не должно быть слышно, потому что суть человеческих отношений – интимность. Чего в мобильнике нет, и чего вкруг столов в преизбытке, так много, что избыточность эта заставляет густеть атмосферу, и не только над столами, за которыми сидят эти люди, а во всем «Дирижабле», – что Кларица физически почувствовала, – заставляет делаться эту атмосферу похожей на ауру, что всех роднит и сближает. Словом, становиться такой, какая не снилась племянникам с тетками. Там, на родительской свадьбе, не то что бы ауры, отблеска не было, там всех обступал разреженный воздух, в который говори ли, кричи – как в вакууме, гаснут все волны. Там никто никого не слышал, да и не хотел слышать, даже когда вел речь о связи, от которой осталась одна только видимость. Кичился родством – и таился под маской. И даже комплименты, которые Кларица по недоумию приняла на свой счет, и дядька, что сватал внучка… Ведь не связи искал, а хотел заключить просто сделку – ты мне, я тебе: «гульнешь с ним», «билеты», «выходной обещаю»… А там, где не сделка, всего ритуал, соблюдение правил, смысл которых давно канул в Лету. А здесь, в «Дирижабле», всё – как оно есть. Не в смысле: зовется своими именами, а никак не зовется, зачем имена. Эти люди пришли и расселись вот здесь не для того, чтобы праздновать юбилей. Еще меньше купить и продать, соблюсти кем-то что-то предписанное. И не время убить, не от нечего делать. Они пришли потому, что не могли не прийти, их сюда привела какая-то сила, какая-то цель, с какою в обычные кафе не приходят.
И только передумав все это, Кларица, наконец, посмотрела на сцену, – всему свой черед, – на парня с гитарой. И в то, что лишь стало так ладно выстраиваться, обретать очертания чего-то законченного и гармоничного, вдруг влез диссонанс. Парень Кларице не понравился.
Длинноволосый, жирные слипшиеся жгуты не волос, а каких-то веревок, закрывали ему лицо, он тряс головой, убрать эту ветошь с лица, но она тут же падала снова, и было непонятно, как он что-нибудь видит. Потертая, с заплатанными локтями рубашка, кое-как заправленная в штаны, походила, скорей, на мешок с рукавами. Под ремнем гитары мешок съехал на бок, оголив впалую грудь музыканта, на которой без особых усилий можно было сосчитать все ребра, обтянутые кожей цвета пергамента. Гитару парень держал по особенному, слишком высоко и поближе к глазам, под волосами невидимым, словно боялся ущипнуть не за ту струну или прижать пальцы не к тому ладу. Но все равно непрерывно промахивался, и каждый раз гитара вздрагивала в его руках, как испуганная, и не издавала ни звука, зато потом, словно наверстывая упущенное, выстреливала пулеметную очередь нот, разгоняясь быстрей и быстрей, звучала все громче и громче, отчего возникало желание заткнуть уши. А парень тогда запрокидывал голову. Волосы с его лица наконец-то спадали. Сидящих в зале он не видел, да, похоже, и не хотел видеть. Теперь он смотрел в потолок, утыканный редкими светильниками, и на фоне белой стены (все немногочисленные фонари почему-то светили гитаристу за спину) четко очерчивался контур его лица: угловатые скулы и острый, как лезвие, нос. Будто этим носом он собрался вспороть что-то в зале. Ту самую атмосферу интимности, созданную людьми, пришедшими его слушать.
А они – слушали, – Кларица снова повернула голову. – Одни делали это молча, не двигаясь, другие – шевеля чуть губами, третьи – отбивая ладонями такт. Даже те, кто курили, пускали дым в унисон его музыке…
Музыке, которой тут нет!
Кларица еще раз прислушалась:
Нет и в помине.
Неухоженность гитариста, штаны, не знакомые с утюгом, мешок, где должна быть рубашка, – все это Кларица могла бы простить. Очевидно, нет женщины, что за ним присмотрела бы. Но что и как он играет?!.. Звуки, с хаотичными интервалами вырывающиеся из расставленных на сцене динамиков (гитара была электрической), музыкой не были, а, скорее, каким-то механическим шумом: стрельбой пулемета, ударами чего-то железного о железное, скрежетом стекла по стеклу. Разве паузы были настоящими, до звона в ушах обеззвученные. Но всё, кроме пауз, нагромождение даже не аккордов, не нот, а чего-то бессвязно-бесформенного. И вообще создалось впечатление, что парень не столько играет, сколько тужится что-то сыграть, терзает себя и гитару, вымучивает намек на мелодию, что ему – ну никак – не дается. Да и знает ли он, что такое мелодия, умеет отличить мажор от минора? Ключ басовый, скрипичный и россыпи нот – как пишут все это на нотных линейках? Легче всего предположить, что не знает. Но тогда это должно его раскрепостить: бей по струнам, пока не порвутся! – однако раскрепощенным парень не выглядел. Он, скорее, комплексовал, был затиснут в какие-то рамки. Кларица додумалась даже до того, что он только вчера обзавелся гитарой, первый раз в жизни взял ее в руки, и – ну удивлю! – с нею сразу на сцену. Руководствуясь принципом (если есть тут какие-то принципы): а чем черт не шутит, а вдруг что-то выйдет!?
Нет, Кларица многое могла бы простить и даже проявить снисхождение, если бы рядом, на сцене, сидел, предположим, маэстро, и поправлял и подсказывал: тут счет на три четверти; ля ты прошляпил; бемоль, не диез – неужели не слышишь?..
Кларица помнит, как покорила родителей пением на одном из школьных утренников. Но не вышло из Кларицы певицы, не могло выйти. Есть вещи от Бога, и если чего Он не дал, в аптеке не купишь. Кларица это поняла вскоре после того утренника, хотя родители и отправили ее к учителю пения. Больше года ходила. Отец не скупился. И горько было принять, что петь я не буду. Но не принять – еще горше. Обнадежить себя, одурманить иллюзией, напрасно потратить силы и время, чтобы в итоге никуда не прийти. Узнать себе цену, когда уже поздно. Учитель был так себе, лишь бы деньги платили. И Кларице пришлось самостоятельно принимать решение. Чему родители изо всех сил противились. Их восхищение было искренним. Они хотели себя обмануть. Да и практическая сторона дела: не бог весть какая, но все же специальность. Иди, угадай, как-то жизнь повернется. То есть их можно было понять: они желали увидеть в своем чаде больше, чем есть в нем на самом деле. Но это самообман из чувства любви, с примесью корысти, и все же любви, которая часто застит людям глаза. Чего Кларица, хоть убей, не могла разглядеть в происходящем на сцене. Здесь это походило на розыгрыш, на какое-то злое паясничание, желание кого-то передразнить, свести с кем-то счеты.
Но собравшиеся – ведь всего минуту назад они в Кларице пробудили симпатию – отнюдь не родители и авансов с надеждами раздавать не должны. Тем не менее – слушают. Им все это нравится. Им хочется быть соучастниками…
Мысль о чем Кларица отсекла как ножом: невозможно такое, не хочу соучаствовать! Соучастие в зле – наказуемо…
Хотя не наказания испугалась и не роли судьи, – какой я судья? – а того, что подобное соучастие разрушительно. Для обеих сторон. У одной безнадежно испортится вкус, а у другой возникнет уверенность, какой быть не должно: я не бездарь, я стою чего-то. Оттого и просел черепаший панцирь «Дирижабля» и покрылся трещинами, потому что замахнулся: удержу потолок! – на что прав не имел он замахиваться. Если хочешь добиться чего-то, сперва овладей, научись. Ребенка отправляют в школу, и только потом он становится профессором, а не профессорствует, потому что того захотел. И так абсолютно во всем, до мелочей: хочешь стать стряпухой – научись сперва стряпать, хочешь стать женщиной – отыщи в себе женщину, хочешь стать мастером – засучи рукава, потрудись до десятого пота. И все это не на пустом месте. Расслышь в себе зов, разберись: совпадает с твоим он устройством. А вдруг ты чиновник, а вдруг ты слирпист – и тогда зарекись: не пойду я в артисты. Не насилуй себя, и другим не позволяй себя насиловать. Подумают лишь – тут же дай им отвод. Ты должна стать лишь тем, к чему ты назначена.
«Надо слушать себя, – вспомнились слова Лебега. – Косой Сажень не послушал и вышел на поле»…
Так и этот, с гитарой.
Хотя не хотелось о Лебеге вспоминать, и о Добе тоже не хотелось. Но верно сказал. Поди-ка поспорь.
Так и музыкант должен прежде услышать себя, и, только услышав, сделаться музыкантом. Из того, что ты есть, чем тебя наделила природа, отобрать и собрать: композитор – композитора, слушатель – слушателя. И тогда один сможет играть, другой – сочинять, а третий – судить: удалось или нет, хороша вещь, плоха, виртуоз ты иль так, трень да брень на гитаре. А копаться в ошибках, сопереживать неумению, отсутствию музыкального слуха – наступил человеку медведь на ухо, – умножать только зло, которого в мире и так предостаточно. А парень не хочет этого знать, продолжает терзать и мучить гитару. Подступится эдак, подступится так, будто впрямь обзавелся ею днем-двумя раньше. Сопереживай или нет, ни ему, ни себе не поможешь, а лишь развратишь себя и его. Развратишь ожиданием, ни на чем не основанном, подаришь надежду, которой не сбыться. Есть препятствия, через которые надо пройти, вершины, которые следует взять, и все это сделать обязан ты сам, они требуют воли, усилия, веры. И, конечно, платформы, скелета, каркаса: на чем я стою, и на что мне наращивать мясо.
Но люди, сидящие за столами, – нет, Кларица начала в них разочаровываться, – что за такт они отбивают? Где его отыскали? Придумали просто? Или хотят взвалить на себя то, с чем не справился гитарист? Дескать, мы за тебя, ты начни, лишь начни – а мы подсобим, мы подскажем, продолжим. Когда продолжать-то нечего. Разве уподобиться этому неучу, поступить, как он? Ведь вы такие же музыканты, как он – виртуоз, – уже совершенно другими глазами смотрела на людей за столами Кларица, – что если не прекраснодушие, то шарлатанство, во всяком случае, не сопереживание, а диктат. Вопрос только: кто кому больше диктует? Так предъявляют ультиматум, так ставят условия, не утрудив себя прежде подумать, а можно ль условия выполнить.
Так Добу взбрело насладиться женщиной, расслабиться после беготни с блюдцем по полю, а я не смогла ему в этом помочь. Он мне приказал – а в ответ ему камень: мое тело меня оказалось умней.
Или Вигда: могу! Захочу – все могу! Поманю только пальцем – и все мужики мотыльками слетятся!
Но не те мужики. И летят не туда.
А я – все в сундук. И накоплено – тьма. Но что делать с добром – до сих пор я не знаю.
И все же – мелодия, ритм?..
И Кларица снова посмотрела на сцену: по правую руку от гитариста, склонившись над клавиатурой органа, лохматый и потный сидел человек, этакий пончик небольшого росточка, и что-то беззвучно наигрывал… То есть сам он, возможно, и слышал, что он играет, но Кларица, кроме гитары, все равно ничего не могла различить. Разве удары барабана, – что заставило поискать на сцене еще кого-то. И действительно, в глубине, куда свет доходил еле-еле, за десятками барабанов, – никогда Кларица не видела сразу их столько, – обосновался еще один музыкант. Оттуда и такт, – наконец-то нашлось объяснение. Но чем он его отбивает? Руки его бездействовали. А рядом с барабанщиком стояла женщина, которая и вовсе ни на чем не играла, а просто стояла…
– Это – мой дом, – сказал Далбис. – Последняя крыша. Другая не светит.
И Кларица обратила взгляд к потолку, раз зашла речь о крыше, к потолку, который произвел впечатление примерно такое же, как и внешний вид «Дирижабля»: тоже весь в трещинах, разве не таких глубоких, коты не пролезут, но если оттуда посыплется штукатурка – то будет в порядке вещей. Даже странно, что этого до сих пор не случилось. Потолок повторял форму черепашьего панциря, незаметно переходил в стены, разрисованные граффити, без особого полета фантазии: нотные линейки; ключи – басовый, скрипичный; корявые пальцы, лежащие на струнах гитары; микрофон, обведенный кругами.
Далбис пошел к стойке (была здесь и стойка) и принес два бокала вина.
– Тебе о чем-нибудь говорит имя – Овилан Кнайхет? – спросил он.
– Нет, – призналась Кларица.
– Вот видишь. И я ему то же твержу. Не знают тебя. А обязаны знать.
«Ему» – относилось, очевидно, к парню на сцене, его и зовут Овилан Кнайхет, хотя Далбис, когда это сказал, даже не посмотрел в его сторону.
– Но для этого сделай что-нибудь, пойди им навстречу!
– Кому «им»? – не поняла Кларица.
– Ну, таким вот как ты.
На что Кларица хотела обидеться: таким вот как я, второсортным, короче… – и обиделась бы, если бы углядела в Далбисе желание обижать. Но такого желания не было. Далбис выглядел человеком невероятно усталым. Что Кларица заметила еще в машине, а сейчас подумала, что он похож на загнанную лошадь: нет сил, а бегу, кто-то гонит бежать. И его короткие, отрывистые фразы – следствие этой усталости. На более длинные ему просто не хватает дыхания. Отчего и недоговоренность, которую Кларица приняла за укор.
Он выпил вино, и снова сунул в рот сигарету.
– Посмотри на его гитару, – все так же, не поворачивая головы, сказал Далбис. – На точно такой же гитаре играл Выскочка Эдд. Ты знаешь Выскочку Эдда?
– Слышала, – призналась Кларица. – Но он давно умер.
– Он был гением. Раз в сто лет такие родятся.
На что Кларица промолчала.
– И я ее скопировал, гитару Выскочки Эдда. Да что скопировал – я ее повторил. Это не копия гениальной гитары, это она сама, ее клон.
Но Кларица ничего особенного не увидела: гитара как гитара, разве не очень новая, с залысинами на грифе, с растрескавшимся лаком на деке, такая же неухоженная, как этот Овилан Кнайхет.
– Нельзя угодить сразу всем, – тем же голосом уставшего человека продолжил Далбис. – Это я понимаю. Но ловкий маневр, прикинуться просто, – и бросил взгляд на Кларицу с явной надеждой, что встретит поддержку, а то до этого разглядывал кончик своей сигареты.
И Кларица почему-то кивнула, хотя о каком маневре идет речь, для нее осталось загадкой.
– А потом уходи. На то ты и гений, – удовлетворенный кивком, закончил мысль Далбис.
– А почему ты считаешь, что твой Овилан Кнайхет – гений?
– Не знаю. Честно сказать, не задумывался. Однажды услышал его игру – и все, в меня это вселилось.
– А если ты ошибаешься?
– Нет, – покачал головой Далбис, чересчур большой для его тщедушного тела. Словно тело усохло от вечной погони за какою-то призрачной целью, а голова не далась: суета, не поддамся я суетному, мне назначено что-то другое.
Эту диспропорцию между телом и головой, да к тому же неправильной формы, правое полушарие больше левого, Кларица заметила даже не в машине, а еще раньше, когда Далбис в машину ее лишь усаживал, но потом перестала обращать на это внимание. А сейчас обратила: загнанная лошадь – не весь, значит, Далбис. За чем должно было что-то последовать, какие-то выводы, на которые Далбис не оставил ей времени.
– Гениальность – печать, от которой невозможно избавиться, – сквозь сигаретный дым заговорил он так же резко, отрывисто, как говорил до этого, но теперь еще чуть-чуть раздумчиво, словно не успел придумать, чем завершит свой новый пассаж. – Проклятие, если хочешь. Вот я – человек заурядный. Сегодня я занят одним, а завтра все брошу и кинусь в другое. Чего не умею – тому научусь. Если силы и серое вещество в голове мне позволят. А к чему я веду: у меня большой выбор. Он, в сущности, неисчерпаем. Я могу научиться паять, мастерить гитары, копировать серьги и разные глупости. Но изначально я пуст. Я – пустая кастрюля, в которую надо насыпать крупу: без крупы ведь не сварится каша. Я беру все готовым, что до меня сделал кто-то другой. А он, – и Далбис посмотрел на сцену, куда до этого смотреть избегал, – он полон, и сразу доверху: кастрюля, крупа, – всего вдоволь. Вари! И поэтому у него нет выбора… Или даже не так: выбор есть, но он сделан не им. Похерь этот выбор – и нет тебя, ноль. А принял – в лукошко, любезный, будь гением.
Кларицу удивило, что на этот раз Далбис не выдохся, довел мысль до конца, и даже способен продолжить.
– А почему ты сказал: «потом уходи»? – спросила она. – Если гений – как раз и нельзя уходить?
И не ошиблась, Далбис продолжил:
– Ну, во-первых, можно. Гению все можно, – от непогасшего окурка он закурил новую сигарету. – Это нам вот с тобою нельзя. Да мы и не уйдем, потому что нам некуда. А во-вторых, что делить ему с нами?
И Кларица все же обиделась, но как-то не так, как всегда обижалась. Не на Далбиса, а сама не поняла на кого. Его последние слова: «не уйдем», «что делить ему с нами?» – были повторением ее, Кларицы, мыслей, которые пришли ей в голову у входа в «Розовый купол». Этими мыслями она поделилась с Добом. И Доб ей сказал: не философствуй, потому что ты – женщина… Не в точности так было сказано, но дело не в этом, а в том, что мысли, пришедшие в голову там, у «Розового купола», относились к городу. Дорлин порвал со своим окружением по той же причине: что делить ему с нами? Не со мной или Добом, иль Далбисом, а другими городами Флетонии. Порвал и ушел в одиночество, однако одиноким его не оставили, за ним увязались… И я в том числе. Разве «гением» город не назвала.
И тут же впечатление от «Дирижабля» стало иным. Когда Кларица только вошла в его зал, – еще до людей за столами, взгляд до них не добрался еще, – первым ощущением было: я опускаюсь. Началось это в лифте, под всплески рекламы, а здесь, без рекламы, продолжилось. Второсортное кафе, второсортно обставленное, безвкусные граффити на стенах, да и люди, что сидят за столами… Задним числом Кларица и их стала считать второсортными, сперва я ошиблась. Забегаловка, одним словом. Но, с другой стороны, видела Кларица забегаловки. Горланить, махать кулаками никто здесь не станет. Да и музыки в забегаловках нет. Автомат лишь в углу, куда бросишь монетку – и сбренчит, что ему ты закажешь…
И все-таки – опускаюсь. В какой-то момент это чувство угасло, но теперь возродилось опять. А послушаешь Далбиса: наоборот. Когда на сцене стоит сейчас гений!
Но кто сказал, что Овилан – гений? Далбис услышал, в него то вселилось… Но мало ли что в кого может вселиться?
И Кларица снова посмотрела на тощего Овилана, который все так же мучил гитару.
И еще: «у меня сотня выборов», – была просто обязана распутать клубок этот Кларица, – то есть у него, Далбиса, и таких вот, как я. Сильно сказано, эпитафией выбить на камне. Но ежели сотня – воспользуйся ими. Ладно, я не смогла, очевидно, по глупости, а тебе кто мешал? Только нет, всё туда же, привез в этот погреб?!
Кларица отпила немного вина: нет, клубок не распутывался, и мысли не желали выстраиваться. И она пожалела, что их отрубила вначале, когда они сами давались ей в руки: соучастие в зле, не хочу соучаствовать… Но сейчас не рублю, а они все равно: причудливый, странный орнамент из мыслей, который можно разглядывать эдак и так, но, поди, разберись, откуда он взялся, а еще увяжи в нем хоть что-то и с чем-то.
А может быть, и не надо увязывать? Делай как Вигда: называй вещи своими именами – и тогда они сами увяжутся.
И хотя Вигдин метод уже был подвергнут сомнению, Кларица все же решила: а попробую я еще раз. Город порвал со своим окружением, потому что его перерос, – назвала она первое имя. А Овилан? Тоже перерос? Но кого, да и в чем? В том, что не умеет играть на гитаре? Не успел научиться. От природы ему не дано. Чему называться бы надо иначе: не перерос, а остался внизу, ниже тех музыкантов, которых Кларица видела в «Розовом куполе». Да, они ублажали меня: для тебя, мол, спустились с Олимпа. Играли не так, как умеют играть, не так, как стали бы это делать в другом каком-нибудь месте, где публика собралась поприличней. Или выше бери: играли то, что им было противно играть. Презирали ту музыку, которой подчевали собравшихся в «Розовом куполе». И все-таки делали это профессионально. Не допускали ошибок, брали верные ноты. А что профессионального в игре Овилана? Ноль, ничего. И этот ноль Далбис возвел в гениальность?!.. А что выбора нет – так и вовсе слова, лишенные всякого смысла. Выбора нет потому, что не должно его быть. Хорошо выбирать, когда есть из чего. А ежели не из чего? Если неумение играть на гитаре, отсутствие слуха, скелета, каркаса – единственное достоинство Овилана? Ту же кашу сварить – не великий талант, но ведь тоже не всякий сумеет. Город, от чего-то отказываясь, не все решал сам, многое навязали ему обстоятельства, то самое окружение, с которым пришлось разорвать. Оно вынудило его поступить именно так, как он поступил. Он мог притвориться, пойти на маневр, – как говорит Далбис. – Уподобиться музыкантам из «Розового Купола», тоже спуститься с Олимпа. И нет нужды рвать – ведь никто не обязывает?!.. Но притворством бы этим унизил себя…
А может быть, и унизил?!
Кларица вздрогнула, когда так подумала, и тут же изготовилась отсечь эту мысль, как уже отсекла одну прежде, настолько эта мысль переворачивала все с ног на голову. От того мира, в каком жила Кларица, не оставляла камня на камне. Дорлин, свобода, магазины с услужливыми продавцами, где можно почувствовать себя человеком. В конце концов знание, каким город однажды поделится… Но прошли минута-другая, и Кларица переменила решение. Трусость. Во мне говорит моя бабья трусость.
Да, конечно, унизил, – решила идти она до конца. – Унизил тем, что позволил за собой увязаться. Да хотя бы таким вот, как я. Или Вигда, которой ничуть не претит заменить живого человека приборчиком. Или Доб: – Этот город – мой бог… – поставленный на место настоящего Бога. А гений не терпит подмен, и поэтому за ним никто не увязывается. Он скорее отталкивает вот этим своим неумением никому и ни в чем подражать. Для него просто нет в этом надобности, не существует такого понятия – кого-то копировать. Он полон собой, выше горла – собой! – и с этим собой бы суметь разобраться!? И зачем ему нужно чужое? И тогда уже Далбис не прав: притворюсь, поступлю и расшаркаюсь, как вы, увязавшиеся, этого требуете. Снизойду, одним словом, на часик-другой, – и наше вам с кисточкой! – вновь в гениальность. Что совсем уже глупость: сделал поделку – не гений уже… А на самом деле даже не поделку – подделку, – поправилась Кларица.
И все-таки мысль буксовала. Необычная. Мало сказать необычная, никогда прежде не приходившая в голову. Но одно все же сдвинулось с места: клубок начал чуть-чуть расплетаться. И орнамент перестал быть только орнаментом, вкруг него наметился контур, а в нем самом, пусть пока неотчетливо, стали возникать и прослеживаться какие-то связи. И Кларица собрала себя всю: ну, немного еще! Не сдавайся, додумай!..
Как вдруг поймала себя, чему в первый момент не поверила: я отбиваю такт. Стучу каблуком. Точь-в-точь как те люди, что сидят за столами.
И впрямь – отбиваю, и вправду – стучу.
И мысль утерялась, и орнамент рассыпался. То есть между ощущением: ритм и орнамент было какое-то несоответствие. Их что-то сближало, тянуло друг к другу, и в ту же минуту отталкивало.
Или силы иссякли…
Кларица посмотрела на Далбиса: заметил ли, нет, что со мной происходит? – но Далбис курил… – И все же, стучу, и слежу за мелодией, которой тут нет и в помине.
К Овилану Кнайхету все это не имеет отношения, – тем не менее, не желала сдаваться Кларица. – Источник мелодии, ритма не он. Они возникли не здесь. Пришли откуда-то извне. Возникли вне стен «Дирижабля».
И глаза снова обратились к потолку, утыканному редкими светильниками, к безвкусно одетым людям за столами, к уродливым граффити на стенах.
И все же возникли. Возникли во мне. Откуда и как? Почему так случилось? Может быть, потому, что живу я нескладно, бесцельно мечусь, и истосковалась по чему-то законченному, где сведены все концы и начала. По чему-то гармоничному, что не похоже на трещины на потолке, на облезлых котов, на разбитые машины и наглость рекламы, – вот я и придумала музыку…
Что наглость уже с моей стороны! – продолжала спорить сама с собой Кларица. – Я – и музыка, которой я в жизни не сочиняла. Музыка, которую диктую я Овилану. Тянулась к свободе – а стала диктатором.
И Кларице захотелось рассердиться. Странное желание, еще более странное, чем мысли о музыке, которые ее одолели. Пускай недодуманные, не желающие додумываться. Но должна я выместить чувство обиды, причиной чему, что вокруг происходит: да вся моя жизнь, дружба с Вигдой и Дорлин, и еще «Дирижабль», еще эти люди, с которыми якобы можно сродниться… Какое-то вечное несовпадение, разочарование всегда и во всем. Ждешь одного, а приходит другое. Изнываешь: а вдруг кто-то даст, принесет. Для тебя, мол, берег, лишь тебе назначалось. Пригласит быть моделью. Поместит на обложку… – а в итоге: сама. Все всегда лишь сама. Заурядность – и гений. Но я ведь не гений. Вот и музыка эта – откуда взялась? Называю вещи своими именами – и стало мне будто хоть чуточку легче? Да плохи эти вещи, и названия тоже никуда не годятся!
Мало Седьмого этажа, ниже надумал! – обратила она свой гнев на Далбиса, а заодно на «Дирижабль», на Овилана на сцене. – Уход, гениальность! Гений может уйти!.. Но я здесь причем? Разрыв связей и путь в одиночество. Но в «Розовом куполе» этого не было. Не было общности, но и одиночеством тоже не пахло. Нарядные женщины, кавалеры-мужчины, обходительные официанты, музыканты на сцене. Ландшафты и чудища, контуры зданий, нарисованные разноцветными лампами, – их нереальность не бегство отнюдь: надевайте очки, исключительно розовые, заходите в меня, будьте вместе со мной!..
Почему это плохо? Какова цена правде, если, названные своими именами, вещи оказываются уродливыми? Их уродство лезет в глаза. И надо быть Вигдой, чтобы это уродство смаковать: на земле я стою, не парю в облаках; нету парня – приборчик. Всему есть замена.
Да ведь «Розовый купол» – копия города. Дорлин в миниатюре. Точно с тем же призывом: увязывайтесь за мной! Я ушел в одиночество – но не взаправду. И кто не увяжется – будет жалеть. Я вам постелюсь, буду мягким, пушистым!
И так отчетливо это Кларица почувствовала, эту податливость, когда тебя гладят по шерсти и не оказывают сопротивления, чего, вроде бы, надо хотеть, – а я не хочу! Не могу! Меня бесит! Не надо мне платья! Не надо витрин!
И уже приготовилась сказать это вслух, выплеснуть Далбису, что накопилось, – но не выплеснула. Потому что не всё, потому что есть что-то еще, недодуманное.
«Все мы – родня, – вспомнились слова троюродного племянника, которому Кларица не дала номер своего телефона. – Мы обязаны вместе держаться». – Но вместе – зачем? Мол, нас много… И что? Ведь за «много» должно хоть бы что-то стоять. Стол, золовки, дядья – взамен настоящего, где я – это я. Пускай некрасива… красива пускай, – что условность, лишь мода, так Вигда сказала, – но с правом хотеть, ошибаться и сметь. И – подмена иллюзией. Просто обман. Лицемерный обман, или хуже – игра. Как у Доба и Лебега: блюдце, беги! И тысячи глоток, ревет стадион: мы все – заодно, потому – победим!.. – Чего гений – не хочет, не может хотеть. Он – кустарь-одиночка, он ворон – но бел. И ему подавай вещи, как они есть: неверно, пусть промах – но мой! Только мой! И бездарность – моя! Неуменье – моё! Через все я пройду. Пропаду – и черт с ним! Но так, только так обрету, что искал! Доберусь до вещей, не названий отнюдь, а до их сердцевины, души, с ней сольюсь.
То есть так получилось, что гнев Кларица обратила на себя самое.
И дальше – галлюцинация, – иначе не назовешь: на месте Овилана с гитарой Кларица вдруг увидела Дорлин, но не тот Дорлин, в какой привезли ее родители, а крохотный, игрушечный, залитый светом, каким он был залит когда-то в ее, Кларицы, детском воображении.
И «Розовый купол» теперь вызвал ярость. И музыканты во фраках и с бабочками, что не стыдясь говорили в лицо: мы застим глаза, для того мы вот здесь, чтоб не видела ты, чего видеть не стоит. За меня они, то есть, решили: на это – гляди, разуй шире глаза, а на это – напрасно себя растравляешь. – Полуправда, короче, что хуже, чем ложь. – И когда мы обманем таких вот, как ты, вы дадите нам право… – А вот черта с два! – еще больше разозлилась Кларица. – Ничего не дадим! Раз смогли снизойти – оставайтесь внизу. Потому что право быть на Олимпе не дают. Оно либо есть, либо нет. А здесь, – и Кларица вернулась в «Дирижабль», – ни на чем не играющая женщина; барабаны, отбивающие такт, хотя барабанщик сидит, сложа руки; и тощий, как микрофонная стойка, Овилан Кнайхет. Щипнет за струну и прислушается: попал, не попал? И по тому, как он морщится, – нет, не попал, не доволен собой. И с гитарою он не в ладах, и со сценой, со светом, – со всем. И, тем не менее – такт. Я слышу его, и я слышу мелодию.
У Кларицы даже заболела голова, так захотелось во всем этом разобраться. Чтобы связи в орнаменте сделались явными, чтобы из них сложилась конструкция, гармоничная и законченная, а Дорлин, каким нарисовался он в детстве, ни в чем не противоречил бы ни орнаменту, ни этой конструкции, ни тому Дорлину, о каком рассказывал Доб. А из ошибок гитариста возникла гармония, и не у меня в голове, а у него… Или голова разболелась не поэтому? А от дыма, вина. И еще от обиды, что такая я дура, боюсь той стены, что увиделась мне в ресторане, где гуляла я с родственниками…
– Зачем мы спустились сюда? – спросила Кларица Далбиса.
На что Далбис промолчал, сделал вид, что не понял вопроса.
– Я приехала в Дорлин, чтобы быть наверху!
Вопросы и требования противоречили тому, о чем думалось минутою раньше, но хотелось противоречия, хотелось, чтобы ничто и ни с чем не совпадало, хотелось чего-то такого, чему и названия нет.
– Пройдет, – потушил окурок Далбис. – Однажды пройдет.
– Что пройдет?
– Желание быть наверху.
И вдруг схватил ее за руку, как хватал уже прежде, в машине: