Здесь никто не правит (сборник) Грякалов Алексей
(Как раз тут недалеко стреляли в Петлюру).
Ровно летит по дороге вкруговую заведенная напуганным пастушком машина – ни гнутых ручек заводных давно нет, ни самого пастушка, чтоб смог ручку из храповика выдернуть. «Да и не Гоголь… так себе, гоголек!» – припомню из записной книжки знакомого письменника.
Но ворон поперек трассы по-свойски признал. Я сам видел, как старый малого вороненка в четверток пречистый макнул на заре в серебряно-синюю Толучай. И пока взгляд скошу в зеркало, чтоб кивнуть ворону, ты над началом посмейся пока.
Москаль-зубоскаль!
Написал про Россию как подсознание Запада, а про Украину, что целостность вроде бы есть, а хребта структурного нет. Вот и страшно свой страх потерять, этого страшатся больше всего: чем тогда жить? И главное, чтоб никогда не посмеялся ты над концом. Ведь о чем любой конец: как сделать так, чтоб не было войны.
И слова русские, а шлях по-украински наш. Втягиваешь в слова, я почти всё уже знал до них. Москва губернским Воронежом и Богучаром уездным меня раскулачила – в меня мной самим из моего обреза стреляла, церкву мной обезглавила.
А тебя будто не видно нигде, кто ты такой, невидимый импелай?
Задрав голову, стою в Прогорелом, куда царь Петр доплывал. В церкви порушенной круг посередине из голубиного помета… меня в одичавшую стаю сизарей, чтоб испражнялся по кругу?
На твоем языке придумаю сам про себя. И не слезу с женки, во-первых строках моего письма: кроме объятья влажного какая еще хохлу радость?
Почти ничего, кроме люботы и водки.
Бывавший в этих местах мелиоратор Андрей Платонов любил потом говорить, что есть свободная, не приручаемая никем вещь. И пошел-пошел я такой свободною вещью – несусь вдоль сосен, сам себя на кушетку дороги выстелил, желто-зеленая цистерна с плохо закрашенной надписью «Юкос» передо мной, вдоль зеленой стены нового магазина «Дианка пелять» мелом написано, наверное, про собачку. Да скоро дождь смоет: мелок… крейда, сколок с белой горы, где монах вырыл для своего спасенья пещеру, – досталась спасавшемуся дезертиру. Мел по-немецки – die Kreide. Индоевропейские корни и местные кости вода вымоет, вниз снесет, хрустнут святого косточки или ребро неизвестного дезека, белые или красные – серые, некуда деться.
Откуда-то и куда-то стремились сбежать, но всегда вернуться. Даже трехнедельное пребыванье в пионерском лагере кончилось тоской дезертирского завшивленного существования – так напала вошка-тоска. И не от чужих сбежать – немцы, мадьяры и итальянцы были на берегах Дона, а от себя.
А теперь, когда война рядом, бегут, чтоб просто спастись.
Сюда пришли из Черкасс, поначалу с нами пришло все сорванное со своих мест, стронутое, тронувшееся умом и местом. Куда, братцы, по степу примандровали? И как древние человеки… почти антропоиды, бормочу русским хохлом, изучавшим в университете антропологию, склоню голову на колени к заботным рукам. Давнее слово – помулять, будто бы плоть сама себя приласкивает, зарастает родничок на темечке у младенца: на земле и на голове изначально одни роднички да кринички. Первобытно-природная ласка, у нас больше ничего нет. Груминг! – учебник по антропологии подсказал слово природного теплого существования. Наклоню голову над цинковым, из Москвы привезенным корытом – от вошек посыплют дустом голову, потом подустить корову и огород, вонючий глагол только в хрущевскую оттепель задохнется сам собой вместе с отменой яда. Злой дуст доднесь разъедает нутро детенышам кашалотов.
Как по украински кит? – на Украине киты не водятся.
А какое сегодня кино, уже известно – подводные лодки в степях Украины.
А какое завтра?
В ериках Верхнего Дона, в еще не распаханных землях Красноселовской слободы, в окопах Химченкова хутора, со взлобков меловых гор сверху вниз и снизу из сырых ущельиц выползал на брюхе местный природный страх.
А жучка всегда к сильному.
Телесным ущемленным потоком расползаются от майдана.
И от нынешних страхов спасаюсь прежним, чтобы приручить. Прошлое не так страшно уже – вот рога волов покачиваются из-за бугра, соломенный самодельный бриль на черной голове погоныча – свитка свернутая надета на рог, скрипит колесо, чека сейчас выпадет, качнувшаяся вбок арба вырвет сидевшего на передке переселенца из объятий кратчайшего сна.
Из прерванного чужого давнего-давнего мгновенно схватит меня.
3. Амазонки и Нюрочка
Лопнет шина на скорости в сто сорок верст в час – мгновенно кинет на встречку. Кто-то из хмары небесной согласно кивает сверху: никогда, никогда, знай теперь, никогда!
Никогда, ангелу лучше знать.
И молодую из песни с невыветрившимся запахом дуста никогда до самого дома ласково никто не доведет. Хоть и мужа нет, хоть и некому ее бить.
Во всех временах одинакова Нюрочка – сейчас под подтеканье мелкого дождичка навстречу, шпагат вместо резинки в трусах затянут, чтоб кто не сдернул на смех. И желанно любовно ждет… на перине за всю девичью пору почти ни разу, то на траве, то в яслях на соломе, смешанной с сеном, пахнет сухой цветочек, то стоя, выгнуто напряженно, руки уже затылок мой голый гладят. Достаются одни стриженые, кто с войны, кто на войну, случайный родной, случайный… родной, некому больше приласкать Нюрочку. Только на скорую ногу! А ручку невиданно бы к губам, сейчас подношу, она недоверчиво не дает поцеловать в запястьице – там у людей нежно у всех. И вчера некому, а завтра только сегодня. И вчера сегодня, и сегодня завтра, непрерывный день-ночь, повторяю вслед блаженному из пещеры, что существует на свете всего один-единственный настоящий день. Шпагат врезался в почти неразличимую талию, сейчас брызнет горячим… хлопчик перегорел, влажное и горячее потечет по ляжкам.
Сама себе оплодотворение.
Нюрочка… Нюра!
Хоть бы не на молчок.
И откуда имена у одной разные? Анна, Ганна, Ганнуся! Нюся, Нюра… Нюрка-Нюрка, дурной рад цуцурка! Трясется в люботе красноокий крольчак… крольчонок еще. А если первая у него, до самой смерти запомнит? Первая Нюрочка. Может, вернется? – шепчет, пока перетекает влажным горячим.
Ночь апрельская возле воды с плывущими кригами.
Горячее частое дыхание в ухо, хоть бы словцо! Уж отстранился: закурить, Нюрка? Сопит крольчок-бычок. Пора к лодке, случайно кинокартина про партизан свела, молодняк войне будто бы подучивается – почти никто рождения двадцать второго года не вернется домой.
Нюрочке-Анне хоть в короткое удовольствие. Самое красивое женское имя?
Анна.
А ты такой?
Неприличное для хохлов слово – «ляжка» во влажном потеке семени – Наполеона жирные ляжки из школьного урока, – окропил спешащим горячим. И пока мирно в войну любятся двое, еще хоть миг поживу.
Уже изнасиловал пьяный укроп малолетку или еще не успел? И никакой шпагат бы не спас.
А страсть проникновенья в чужое тело будто бы избавляет от тошноты существования. Толчки злые, почти животные, чужое тело, разверзнутое в слезах, минутой назад в него можно было ненавистно проникать. Даже совсем без того, чтобы терять в нем себя. Такое тело даже не парник, где пробивалась рассада. Даже не собачья случка – там природная страсть, зад к заду кружатся посреди человечьей войны на виду у всех. После насилия тело стало картинкою для почти ненавистного смотрения, для равнодушия, потом для какого-то странного будто бы прихождения к себе: вдруг стало ясным на миг, что скоро на самого насильника будут глядеть, как на брошенное тело, текущее кровью не по природным кругам, а на сухую пыль. Уже глядят, и не отринуть этот равнодушный ангельский карающий взгляд. И сам насильник приобретал будто бы равнодушие ангела-карателя при человеческой жизни.
Но ангел-каратель посылаем был справедливо.
Нигде на войне не было такой агрессивности, что сейчас приползла на Донбасс. Ангел карал за прегрешения, а насильник готов поверить, что так надо. Только так будто бы можно было сохранить себя – больше не рассеиваться ни в ком, не растворяться, приобретая себе в довольствие все живое. И тут не было больше уже ничего, что можно желать и жалеть. Наконец достигал всего, что хотел.
Такая война убивает всех.
Только Нюрочка неполюбленная признает меня всегда.
И шпагат девственный вместо резинки, чтоб не так просто. Пусть жадоба, грубый да неумелый! А ласковым не бываю, через слово мат-перемат, в отупении скотину бью, цепь перекинул через развилку на стволе груши в своем саду… отхрипел пес Дозор. От меня соседи отворачиваются, потом забывают.
Я сейчас на войну.
Может, потому, что всегда людей бью? Я какой-то вечный человек-бой, есть такие, что всегда хотят воевать. Михайле Михайловичу так сказал в Австрии аналитик-земляк, а тому объяснял сам Фрейд: есть такие существа прямоходящие – Homo erectus, они будто бы не совсем от тех существ произошли, как все люди.
Ходит прямо Homo erectus, а живет окривело. И как только где война – сразу в первых рядах. И другие рядом с ним дуреют. Терпинкод или фенадол? Да что попалось, тогда боли совсем не чувствует. Агрессивность ревмя ревет, приказам сопротивляться не может, легко таким манипулировать. Амфетамин каптагон напрочь убил жалость, а выносливость – как у бешеного волчары. И боксер Квичко под видом спортивных препаратов мешками возил на майдан психические стимуляторы американской армии. И дикая уверенность сразу, не надо отдыхать и спать, наступает предельный психический интенсив. Активно бодрствовать можно до четырех суток. «Ведь это же как долго может танцевать человек…» – удивлялся старый Явтух, когда увидал, как философ Хома Брут вытанцевывал после второй ночи сражения с нечистой силой. А эректус-правосек сам почти нечистая сила. Потому галлюцинации и бред – крайняя сила агрессии почти у каждого, кто оружием на Донбасс. Сам Бондаренко, что чуть не стал мэром Киева, признался, что в захваченной мэрии был цех по изготовлению наркотиков. Препараты массово раздавались в Одессе, когда стали сжигать людей.
Вот эректус неустойчиво вздыбился.
Даст забытье наркотик изнасилования, что было, что делали – провалилось в подсознательный погреб. Даже австрийскому доктору оттуда не вызволить. А если водки или чемергеса-самогона добавить, так никакой заботы, память теряется, сознание – космами сновидений. Жертва изнасилованная не может вспомнить, что было. Да ведь жестокость объяснить невозможно, как невозможно объяснить шизофрению. Расщепление сознания, все время в какой-то дикой непроясненной войне.
Схизис.
Я церковь сломал почти во всех богучарских местах. А в Старомеловатской казачьей слободе сейчас в храме грубая крупорушка – даже в святом алтаре не могут намолоть тонкой муки-вальцовки. Я активистом полез крест сшибать в Ширяевской слободе – сверзился сверху, будто крест стряхнул меня. И теперь храм топорщит к тверди ржавую звездицу – как раз мимо проехал. Но сейчас в мире с самим собой. И если бы не стреляли рядом, не тронулся бы навстречу войне по трассе «Дон».
И кто вслед посмотрит, кто дождется? Анна милая вознеслась куда-то в женскую глубину – о храме тела говорит в мировой сети всем подряд.
А как раз тут амазонки недалеко. Сарматов грек называл женоуправляемыми, а я женоспасаемый. Нюра-Анюнечка, дай руку положить на твой теплый живот; как только что страшное – сразу спасаться к Анне.
Но кто оттолкнул мою ладонь, не приняв прикосновенье?
Они теперь уже совсем недалеко.
Кричат на всех площадях. Дайте танки! Американскую летальную зброю!
А ты послушай, признаюсь, пока хмеля нет. Не надо бы мне сразу себя демаскировать – сперва бы с тонким намеком: кто тут хочет хохла перехитрить? Но некуда деться, негде скрыться – каждый из всех черкасских переселенцев со мной несется сейчас в сторону Богучара, потом проселками на Славянск. Устремились браты-козаки в сторону от трассы «Дон» – к молодику-месяцу на войну поспеть.
Как раз с правой руки за курганами степь амазонская.
Сверну с трассы – дедок-козачок дохнет сбоку запахом страшного самосада, хоть душисто добавлен донник-буркун. И все другие давние запахи с ним, сыромятицей-кожей пахнет, конями усталыми, от левого рукава несет дымным порохом. Руку жилистую вытянул перед собой.
– Во-он… девки-мазонки! Думаешь, перевелись? Чертовки!
– Все по образу, да не все подобия. Еректусы есть, дед!
– Зря не майданствуй! Бог… для всех.
И сразу от степной гари потянет свежим смрадом, от пруда на Лысой горе пар полдневный, в мареве ясно вижу – летят по гребню ерика ярые амазонские девы.
Табуном бешеным бабьим налетят сейчас на одомашненных обывателей – только пыль через минуту останется, смрад пожара и капли схваченной пылью крови. Страна амазонок всегда на своем месте, поселенья навечно в донских пределах.
«Почему война?» – спросил аналитик. Да потому, что таковы люди.
Сармат был тот же хохол – понимал самец, что вся ярость и жизнь в женщине. И рожать могла – сама найдет оплодотворителя, ненужных всех истребит.
Ради себя самой.
– Страшно теперь развелись… Мазонки! – говорит старый.
– Где? – чуть скошу глаза мимо майдана в степь.
– Не туда… – направляет сзади за ухо, как телка к вымени. – Во-он! – показал на Лысую гору.
– Не вижу.
– А на нюх!
Сразу от степной гари потянуло смрадом горящей резины. Бутылки с ярым пойлом для огня, чтоб до костей. Не прорастет воронец-тюльпан, железо в подземных водах вытекло красным током, конская сбруя сотлела.
Нет более амазонок, остались одни безгрешные целки-националки.
И за всю угнетенную при амазонках жизнь мужчинка теперь мстец. Есть жинки в украинской мове, есть чоловики! Начал по-мужски, а пошло без разбора.
- Ничього не робэ.
- Ничього не робэ!
- А до дому прийдэ —
- Жинку бье!
Загудел старый нутром-бандурой: попили амазонки кровцы из мужских черепов. Кастрировали, выставляли головы убитых на шестках, скальпы вешали на уздечки – в войне круглый год. А весной на два полнолуния призывали, как лягушиных самцов на время теплой воды. И теперь своих за добычей погнали на работягу-Донбасс.
Кровь нашу из черепков наших пили, теперь мы над вами!
– Дедок, – говорю, – то совсем не наш обычай. Не наша, дедушка, справа! Разместили амазонок книжники недалеко тут на Нижнем Дону, следы могучих хозяек нашли на Верхнем Дону! Остались захоронения воинов-женщин – особенно много следов на реке Потудань. И все, кто по своим делам пересекали наши места пятьсот лет назад, удивлялись больше всего светлости попадавшихся на пути воительниц-женщин.
– Как по писаному! А Баба-яга?
– Да воюют-то ради денег!
– В полдень их видно! – берет старик сзади за оба уха и потянул вверх. Чтоб глаза стали ясней видеть. – Совсем все мазонки стали… войны хотят!
Но те, что летели меж верхом и низом марева, уж давно приручены – бьются в купности с мужьями против Аврелиана Цесаря. За готами или сарматами – стали готяныни или сарматыняни, амазоняны обошли потом всю Асию, под иго взяли Армению, Галатию, Сирию, Киликию, Персиду. Построили многие грады, каланчи и крепости крепчайшие. Состроили два града славных – Смирну и Ефес.
– Дедок, хочешь сбрехнуть? Я был в Эфесе!
– А за что теперь воевать? Сбреши лучше!
В раскаленном июльском Эфесе, от которого отстранилось море на восемь верст, я вышел на середину театра. Редкие пестрые зрители на каменных скамьях, японцы внизу фотографировали без остановок.
Из самого центра снизу закричал любимое богучарскими козаками.
- Ой, мороз, мороз, не морозь меня!
Солнце накаливало лица и плечи смещенных прямоносых богов.
- Не морозь меня, моего коня.
Японцы, похожие на степняков, никого не подпускали к греческим чудесам.
Отступившее море блестело издалека.
И цари греческие, устрашившиеся силы амазонския, снова выслали противу их Ираклия, славнейшего воеводу оных времен. Потом же пришли амазоняны в помощь троянам противо греков, под правительством Пантезилеи. И пребывали тверды в державстве своем даже до времен Александра Великого. Кинана Македоняныня, такожде была наша славяныня. И сестра Александра Великого водила воинство, билася с неприятелями и убила своею рукою Карию, царицу Иллирическую.
Юлия политическая вещует, чтоб атомом по москалям ударить! Ровно уложена коса на голове у панночки.
Пожалей меня – напои коня! Красной лампочкой замигала японская, в двести двадцать сил повозка без лошадей.
Бензин кончается.
А где брать бензин братам-поселянам, чтоб в подступающей осени поднять зябь? И где сами поля в ямах от снарядов?
И где солярка? – До осенней вспашки еще надо дожить.
Амазонки от рева ярого навстречу – накрывает батарея установок залпового огня квадрат за квадратом, – попридержали коней. Где-то тут навсегда остались – выстроились их крепости и города, которых у кочевых скифов никогда ранее не было. Тут оборонительные валы, тут женские погребения с оружием и лошадьми. В царском кургане под Липецком индо-иранские атрибуты – фигурки золотых оленей совершенно схожи с изображениями на «оленных камнях» кургана Арджан в Туве.
– Дед Цицарка, я про все это давно читал!
– А сам бачив?
– Нет, не видел.
– Скажи: бачив!
– Бачив!
– А чего ж не пособачив?
Не заскочил кобельком сверху на строчку – поза естественная, нюх природный, собачья свадьба не прекратится до века. И не понял из прочитанного, что тут может быть. Поверить не мог, что пойдет брат на брата. А батальон «Айдар» уже приравнен к участникам мировой войны – наваливаются давно не мытым скопом на дивчинку, что пряталась в сарае, где последняя пара кроликов опасливо красными взглядами мерцает из клетки. Сперва водки пол-литра в себя, потом пару наскоро ободранных ушастых в себя – одна психотическая бесконечная справа.
Насиловать и жрать.
Анна милая, где ты?
Только бы о собачках верных, что по следу, потолковать – побрел по степным страницам вслед амазонкам, – всухомятку сжевал переплет книжки анекдотов. Смотрю в лицо старому, как в зеркало.
А ты не верь.
И сейчас, богучарский хохол, не верь никому. Ты знай только то, что знаешь. И живи тем, чем живешь.
Вот подставлена снизу ладонь с мукой – свежая вальцовочная белая, невиданная панская, тепло вытекла из желобка.
– Хорошо пахнет мука? Понюхай, сынок!
– Сейчас!
Наклонился доверчиво Минька.
Бьет снизу ладонь.
Слезы из забитых мукой глаз… задохнулся в слезах. Ударил батько! Заливает глаза, тесто соленое на ресницах и на щеках.
– Ударил!
– А ты никому не верь!
Чтоб знал, что нельзя никому до конца верить ни на один миг. Не амазонка с ножиком, так другой подстережет – хоть словом, хоть ломом, хоть ладонью в доверчиво подставленные ноздри.
Не будь доверчив, а то пойдешь. Орать будут вслед: байстрюк! Будто даже не от своего рожден, от какого-то издалека забредшего итальянца-солдата.
Байстрюк… урюк!
Хохол любит кончить, чтоб в рифму; думает, заново каждый раз сам собой сложится конец: лишь бы наживить дырочку – потом пойдет.
Дело самца перенес на словца.
И впрямь бы по следу собакой, хоть следы запутаны, да еще сам себя сбиваю – вот сейчас увидал следы кострищ, услышал рев.
Жеребца холостят.
И сразу с ним заодно в рабское существо мерина – в потную под сбруей шкуру, в тягло, в привычку – выхолощенное существование. Лучше псом охотничьим по следу, по запаху, по заброшенному давно окликанью.
Деды были казаки, отцы – сыны казачьи! А мы?
– Пособачу, дед, пособачу!
Лучше по своему следу, чем совсем беспутно. Но уж если два раза козак о себе пособачил, так это уж полная зрада. Наклонись – понюхай в ладони муку, ударю снизу. И когда вздернешь лицо в слезах, сквозь мгновенно вспухнувшее тесто на ресницах различишь древних всадников – ни мужчин, ни женщин. Какие-то одинаковые бесполые древние люди – хотят войны и власти.
Но обиду, напомнил Гоголь, козак никогда не должен прощать никому.
И пожаловаться можно только один раз, когда со случайной милой. В мартовской ночке сазан бьет на реке, мельница внутри в паутине и мучной пыли, снаружи лишь малым огнем в окне различима.
А в темноте на подводе двое. И до смерти хочется раствориться друг в друге – почти по-рыбьи, по-птичьи. По ангельски лица белеют в темноте рядом, горячие в случайной нежности встречи.
Нюрочка, обними меня!
Готова была хоть с амазонками полуголыми быть в подругах, раз своего ухажера нет. А сейчас высветилось в предутрии неведомое лицо… мука горячая струится по выглаженному ясеневому желобку, молоки икру оплетают в нерасторжимом слиянии. Слюна легкая, горячая перетекает из одного в другого… тел нет, только одна плоть горячая. Сказано же: будут двое одна плоть.
А тут очередь подходит – мешок на крюк, чтоб мучица потекла по ляжкам желоба.
Нюрочка… Анна!
Лицо счастливое светится в мучной пыли… влажное лоно внизу под лаской. Так бы сберегла – берег даже эту мучную пыль, что на ресницах одинаково оседает. А лучше замуж бы за него, чтоб всегда вечером и раночком вместе. Не прошел бы мимо ни разу, чтоб не коснуться плеча.
С Нюрочкой дорогой, Анной, Анюней!
Михаил на кушетке все имена ее назовет и свои выскажет на кушетке австрийскому душевному костоправу. Даже хотел позывной назвать, так расслабил вкрадчивый душевед. И будто бы выпрямился посреди разговора, как в той ночи, где мелет теперь мельница только в заполошных снах. Давно все хохлы местные о ней позабыли, а он помнит.
Так рядом навсегда Нюрочка.
Самое красивое женское имя? Конечно, Анна. Да только для тех, кого она любит.
А я через понтонную переправу, мимо пушек в Галиевке, где стояли итальянские альпийцы, дальше на трассу «Дон», сейчас будет Зверево, потом Миллерово – туда совсем недавно заполз пьяный советский украинский танк.
«Хороший бензин? Гляди, лаборатория при мне!» – строюсь под богучарский язык. Откину полу кожанки, именной десантный автомат под плечом.
Качнется в сторону одуревший от испарений беженец-заправщик: «Хороший, хороший. У самого Ходарьковского отобрал!»
И опять кинусь вперед.
Но остановят сразу, когда сплошную линию на обгоне пересеку. В оправдание позвоню Дубакину-полковнику, командиру ростовского СОБРа – где-то молчит на войне. В Москву позвоню сокурснику генералу – он призовет к трубке командира патрульного батальона. И после переговоров старший прапорщик с капитаном почтительно проведут с воем сквозь узкое место – через час снова кинусь дальше по трассе «Дон». Надо бы налево, где пока не стреляют, а я направо. За патрульной машиной вслед был почти неуязвим, а теперь по осевой кидает навстречу черную фуру дагестанец-шофер.
Он хохлов не боится.
Он больше меня на сорок тонн – уходим вправо… у-уходим!
И вслед успевшему отвернуть вправо от смерти глядит беспокойно оставленная Нюрочка, теперь уж за плечом, где повисло в зеркальце солнце. С амазонками готова в поход… шпагат в подсиненных синькой почти новых трусах затянут до следующей поездки на мельницу. И не знает, что скоро буду где-то совсем недалеко от нее на войне.
А пока только снюсь ей в предутрии амазонского сна.
Взял бы за руку, теплую от муки из плодотворящего желобка, пахнущую первым подснежником, поцеловал запястьице. И сразу бы поняла, что не тот с нею, что снится, а совсем другой. Тот рук не целовал, слов не знал, что я скажу. Но так любил нежно, что один остался в памяти. Еще ничего не знает Нюрочка про меня… никогда всего не узнает. Бываю с ней невидимо и неотделимо, на мельнице случайный любовник получил в дар без спроса.
Это она дала грудь, когда трехлетний рыдал без молока. Рядом белело в ведрах – хата становилась белой от меловой воды. И вдруг вышла с куклой безглазой Аннушка семи лет… опустила лямочку сарафана. И бедный нашел грудь и затих. А две взрослые онемели на миг, когда увидели – утешительница сама собой нашлась.
– Притих… молокан!
– Нюрочка, нянчишь? У кого научилась?
– Я видела.
И я теперь неотступно вижу. И слышу, как сазан бьет на Толучае – плеснул на икру молоками.
И снова на юго-восток, как раньше на запад. Я в польском Ольштыне изучал язык добровольцем строительного отряда, в Германии был на конференции памяти Чехова – чеховед чеховедом. На Родосе говорил о диалоге культуры – там почти все такие, как я, бывшие полковники. В Баденвайлере узнал, что Чехов сказал последнее по-немецки. Подал доктор-земляк на кушетку бокал шампанского, а пить хворому на чужбине, наверное, совсем неохота
Ich sterbe.
Дядько Антон Павлович, хохол на всех языках бессмертный? Вы же тоже из богучарских хохлов. Чеховых много лежит на кладбище слободы Красноселовка.
Отец на «студебеккере» в голове колонны догонял власовцев – гранату кинули из темноты… стеклянные крошки от разбитой фары ударили по глазам. Колесами дорогу ощупывал, чтоб отдалиться от места, где могут добить. Ничего не видел тогда, а передо мной были ровные полоски капусты на окраине Бадейвейлера… чернеет Шварцвальд, вот тут подают мясо с кровью и молодое вино. И шнапс! А лахтари-снайперы, что заседали кукушками на деревьях, теперь спустились на европейскую толерантную всетерпимость – ехал полусонно в теплом автобусе, голову беспечно задрал и отпил из бутылки шотландского теплого самогона.
А не надо бы всегда так беспечно.
Могут прицельно выстрелить из подствольника. Из ближайшей лесной полосы, где профессор Докучаев посадками окорачивал барханы и суховеи. Но остался беспокойный настоящий любовный страх. Вот плачет обо мне – ручку сухую я поцеловал перед дорогой.
– Прощай, дорогая, прощай.
– Минько! – по-старинному в звательном падеже. – Не забывай!
– Не забуду… Нюрочку давно видели?
– Да уж не помню… Про тебя спрашивала!
Прощай, моя дорогая. Вслух про свидание, вернусь, я вернусь, подожди меня, не умирай в построенной земством красной кирпичной школе – нынешнем доме для престарелых одних. Никогда для меня не умирай! Пока меня не будет, кто тебя так, как я, проведает? Половка прилетела, а зернышка нет.
Несусь вдоль сосен, желто-зеленая цистерна «Юкос» передо мной, керосин везут, чтоб залить сверху в лаз пещеры – дезиков выкурить? И я вдруг становлюсь страшный лишенец. И кто хочет меня всего лишить?
Чехов куда-то во всю степь смотрел.
И чувствовал: что-то с временем происходило – проваливались все времена в одну яму, струна со стоном лопалась: Ich sterbe. Да что вы, дорогой Антон Павлович! Дядько Антон! Не умирайте вдали! Хай жинки поголосят на прощанье! Студент, что пошел на охоту в Страстную пятницу, вернется домой со всеми в единстве дней. Рыжий казак, что ехал домой на льготу, захворал в пути в самое светлое время.
– Что у тебя, казачок, болит?
– Весь болю…
Не дала злая липецкая мещанка кусочка святой паски! И пропал казак-ангел для всех москалей проезжих.
Сам Егорий святой тут на коне с серебряным стремечком. Все насельники из того, что написано про хохлов. Цыган-хитрован по-свойски рядом. Вишневые садочки цветут, и чайки рыбалят над нашими озерцами – Чехов писал про нас.
Товарищ Андрей Платонов, когда котлован закончить предполагаете? Не вечно же рыть. Мы не в штате Алабама – ни к селу ни к городу речь грузчицы на почте.
Чевенгур… это же наш собственный Богучар.
Тверезый Михайло Михайлович уложен на кушетку в сеансе австрийской исповеди… бормочет про чеховского казака рыжего, что пропал со страницы. И про студента-семинариста, что почувствовал, как одна цепь соединила две страстные пятницы и концы цепи таинственно задрожали. И после сеанса личного анализа никакой черт гоголевский не страшен. Сейчас свои страшней, что чужих катают.
Но козак, как сказано, не должен ничего бояться.
Просил я Михайла Михайловича, чтоб меня к хитромудрым аналитикам записал: нет, говорит, ты не сможешь! А ты смог? Уложенный на кушетку сразу хохлом быть перестал: Михаил Михайлович! Миша, Миня… Минька маленький – будто бы из чужой утробы.
Лег хохол многобогатый… встал обученный москалик? Кто лег – был всем, кто встал – никем. Прямо поперек советского колхозного интернационала.
Пропала еще одна свободная вещь и вместе с ней вольный козак.
И чужие подводные лодки в портах родной Украины.
А меня неньке родной больше, наверно, не увидать. Да кто меня вообще здесь видел, кто на меня еще хочет смотреть?
Пока был пионером, мама видела, отец на меня смотрел. А потом стал собираться, они еще не понимали, что навсегда. И хотели, чтоб из хохла стал русским, и жалели, что с ними быть перестану. А ведь я не из тех, кто бросал. Таких раньше почти совсем не бывало – из австрийского плена дед Окафий вернулся в высоких, шнурованных до колена ботинках. Онька из немецкого лагеря в Польше домой прибежал – пробегал мимо каждого, а потом кругами, – остановиться не мог. Когда дома помер, увидели под мышками маленькие жабры! А я будто бы самочинно определивший себя нынешний аутист – в глаза не смотрю, непонятно чем на всех обиженный, сам всегда против себя. Вот красную богучарскую роту веду в Петропавловку, мы тут определим революционный порядок… схоронился поп, что сигнал подал? Попадью шомполами по белому телу вслед моему кивку: не хотел сперва, а как красный рубец на толстом заду увидел, зверел с каждым замахом.
И под утро казачью полусотню кину на волость – к полудню выбьем всех попавшихся краснопузых. А потом карательных красных матросов заманю: складут винтовочки на подводу, – хлестну коников, останутся матросики с пустыми карманами в клешах. И навстречу из красного лозняка выскочит полусотня.
Подкрасить кровцой пески и супеси.
Потом мельницу-крупорушку установлю в алтаре церквицы в Меловой. И мотористом в клубе-церкви в новых хромовых сапогах встану в очередь, чтобы глянуть картину – каждый домой несет мельчайшую мучную пыль алтаря. Вдруг Нюрочка горячая из давней ночки на мельнице не ко мне прильнет – толкну соседа, когда мимо пройдет, качнется назад, милиционеру наступит на передок хромового сапога, след подковки – как нарисованный. И сам в звании понятого ночью приду к соседу, когда его заберут, да милиционер тоже я. И тот, кого забрали, – я сам, никогда не вернусь. Нет ни немцев, ни поляков, ни бандеровцев, ни чекистов со стороны – сам себя бросал, всегда буду бросать, я стеснялся своего хохлацкого выговора, уже не стесняюсь.
Мне сорок два года, и правлюсь я на войну.
А кто такой?
Скажу, что потомок казака Красноселовской слободы, третьей сотни, праправнук старшины Охрима – нет же детектора брехни, перед которым в сегодняшнем Киеве пытают. Людям совсем уже не верят – скоро детектор щупальца будет запускать в ямку на шее, что у каждого хохла и каждой хохлушки. И некому железную немецкую лапку отбить. К дивчинам под вышиванку – по всему белому свету поехали долю шукать. Нельзя же ответить иллокутивным глаголом: поверь мне с брехливой ямкой на шее, скажу только одну сущую правду.
И чукча, которого я видал в поселке Марковский на Чукотке, смотрит на меня голубыми козачьими очами.
Я со всеми, и все со мною во мне.
И в тебе, Нюрочка… Анна по метрике!
4. Переселенец
Я переселился в верховья Дона всего двести четырнадцать лет назад. Говорят, что теперь хохлов нет, так и говорить теперь нельзя, а я есть. Куда деваться с земли моего языка?
В тех местах никакой Украины не существовало – ни вольной, ни невольной. Не знаю, долго ли помнили меня в прежних местах, я их не помню. Только старые названия перенес с собой да язык. Новые места поименовал старыми прозвищами – до тридцать третьего года изучал в школах неньку-мову.
- Та цэ ж весна,
- Бо танэ сниг,
- Дывысь, струмок
- С горы побиг.
- Шумыть, гудэ
- Веселый гай
- И гомоныть:
- Вставай, вставай!
Русскими буквами опишу виршу. Куда течешь, струмок? От виршей осталась верша, по весне брошенная в озерцо, запрет в себе сома: выкраду усатого из соседской чужой верши и скрываться буду от соседей-братьев – Дмитро и Василь по фамилии Сомовы за своего сома долго мстецы.
А белые полки генерала Мамантова уже накрывают восставшие волости: та-да-да! Замолкли голоса пулеметной команды Богучарского полка. И казаки белые полетели – занесены каменно тяжелые руки с шашками! Теперь на дворе богатого москаля из татар шашку-подделку кручу в руке – смотрят два таджика-работника, как на перестарка чудного. Я с дочкой нового русского в прятки играл – сердце стучит, таджики улыбаются – русский сорокалетний чудной баранчук. Но давней тяжестью рука налилась, шашка-подделка юбилейной подлизой взвизгнет в руке.
Какие препоны руке с подвывшим клинком? Слово «суржик» обозначает меня. Суржик, субчик… супчик языковой бледный достался в наследство.
Повизгивает шашка в руке.
Я русский хохол.
Спитый чаёк частушек. Меня хохлом называют, а я русский по школе и по гражданству. Украинские слова песен для меня родные свои.