Здесь никто не правит (сборник) Грякалов Алексей
Автомат десантный из-под плеча покажу – я тоже боец хороший.
У меня жалость есть. Я выучился в Ленинградском университете имени мариупольского хохла Жданова. Я только в первом классе по-русски заговорил и не избавлюсь от хохлацкого выговора никогда. В моем первом прикосновенье к дивчине мычанье бессловесное да слова из советской кинокартины. Волы мычат на пашне голодным голосом, бугай ревет – землю гребет передней левой ногой, летит земля назад и вверх, ярится бугай – достать не может до влажного горячего лона телки.
И я ярюсь бугаем-двухлеткой. Души достать не могу, слов не хватает. И ее нутро надо ласково определить. Онегин сперва дивчиной Татьяной пренебрег, а она его потом на школьном русском языке бортанула. Я только во сне живу на природном своем.
А то, что от быка, не знает русского языка.
И если пролететь над Москвой ночью пятнадцатого года нового века, то засветит снизу море огней – кольцо садов райским огнем горит, на каждом дереве тысяча почек. Будто завис литак в воздухе – так велика столица, но через десять минут полета тьма евразийская. Потом Клин осветится, потом Тверь, чуть взблеснет Вышний Волочек после Новгорода, потом Петербург почти по-скандинавски. Чуть освещены лампочкой Ильича площади Ленина в Богучаре, Павловске и Калаче – тьма амазонская затаилась на границах Дикого поля. А Петропавловка подмигнет недавнему брежневскому времени пятью огнями только до большого моста.
– Ты скажи мени, Штепсель, где конец свиту?
– Да это ж выдумка, Тарапунька, нет никакого конца света. Это ж средневековое мракобесие!
– Ни-ни! Конец свиту у районному центру Петропавловка, що в Воронежской области за велэким мостом. Там конец свиту. Бильше ни одного фонаря нэмае!
Тарапуньки и Штепселя тоже нет.
А тогда радовался местный хохол, что шуткой самого Тарапуньки по радио будто бы был задействован в великом преодолении тьмы. Теперь свободы и демократии полно – света нет. И Тарапуньки нэма, чтоб еще раз гарно ответил уехавшему под конец жизни в Израиль хорошему артисту Штепселю.
Обманулись все, кроме первых. Куда правят в пятнадцатом году двадцать першого рока? Первому хохлу было легко – никто не стоял у него под окном, выкликая на водку. Будто бы сам собой потек, толкнула царская власть – пошел со стороны Черкасс, скрипели колеса, последние рубежные поселяне хмуро кивали лбами.
Прощайте, прощайте!
А раз с самого начала нехватка – идем воровать. Хохол может запросто украсть все, у самого хохла украсть не так просто. И мы с отцом в ночи идем воровать.
Идем воровать, мы не воры.
Вор украл у соседа – есть люди, которые не заснут, если не украсть: снимает Шурка Халупа старый валенок со своего собственного плетня, кидает соседу во двор, медленно ползком пробирается в чужие владения. Собачку днем прикормил, морду сажей вымазал – черт чертом: валенок свой хвать! – Полез назад спокойно заснуть. Природный неутомимый вор не изменит себя никогда, есть целая воровская порода, есть удачливые, есть такие, что сразу попадутся. И тюрьма! А есть воры, что совсем не воры: за полтора килограмма жита – все четыре годики под казенны ходики!
И ни лечь, ни сесть в каменном мешке.
Законный вор – пойманный, попадется несун, расхититель совецкий – это русские в пустоте слова. От колхозной ямы ворами праведно возле школы на заборные столбцы на минуту пристраиваем мешки – и в голову мне не приходит, что в этой школе я научился читать про настоящих советских людей. Это правда для школы – для правильного ответа, а я неправдой наваленный мешок тащу по мартовской грязи, чтоб Марта была сыта. У нас самих украли что-то такое, что мы хотим вернуть себе и не можем.
С самого начала похищено у хохлов что-то самое главное.
Ненька-матушка любила тебя?
Воровство невидимо, мы сейчас неразличимы в ночи – только запах теплого силоса вместе с нами по полночному хутору. Красть можно всегда, только правильно: крадут кавуны, крадут немножко пшенички в карманах, крадут-прикрадывают, чтоб незаметно. И всегда крали и будут красть. Я изначально обворован неведомо кем: кто желанно посмотрел на отца, когда он пришел с войны – вот она в красной косынке, вот он с командирской сумкой в руках читает газету. Нехватка – это природа, это такая тоска с рождения.
Что у хохла украдено со дня рождения? Еще раньше – с мига зачатия?
Что-то украли самое дорогое.
Введу штурмовик в боевой разворот – я учился в Качинском высшем военном училище летчиков. Я прицельно попаду в мост и приеду героем: ас в чужом небе, мне все равно, кого бомбить. А если за высыхающей Потуданью на цель наведут? Это сельцо Скупая Потудань стоит на самой границе, сбросил бы бомбы рядом – сослагательная условность слов корява на слух. Сбросил бы – от бомбы не отстраниться. Я обыкновенная военная продающаяся смерть. Я всегда герой в каких-то чужих местах: я никогда не дома герой. Я дома героически не умираю и героически не живу.
И сейчас вспомню: животное не умирает – животное околевает.
Знаю, что ужас от обездоленности, но ведь обездоленность – просто лишение доброй счастливой доли, а доля бывает и несчастливой. Хохол будто бы давно все забыл – сейчас придут раскулачивать, сам пьяно качнусь вперед, чтоб раскулачить себя. Слово в обыденности даже лишилось приставки – осталось кулаченье, голый кулак. Пришли кулачить вшестером. Кто впереди космы выпустил из-под воротника? – Легкий реквизированного добра оранжевый кожушок. Уменьшительный суффикс – не приниженье, а хитрая хватка. И в подбористом кожушке подбираюсь первым… кожушок вроде женский – уже бабой-активисткой стал? А ночью прибегал к этому дому – стукнул в окно. И вышел хозяин, дыханье к дыханью. Завтра придут тебя раскулачить, прячь все свое, дочку пошли на Дорошев хутор. Закопай жито, спрячь машинку-зингер в подкоп… лучше дочке отдай, чтоб на Дорошевом зарыли. Завтра поволокут на правеж, кулак-враг, раскулачат тебя навек – в телегу кинут… Дочка старшая, Ганна, где? Взвоешь всеми бабьими голосами по шляху до Калача. И через семьдесят лет я своими глазами увижу твою новую родину и расчлененную церкву – синий, зеленый, прозрачный вид с холма за Архангельском, архангелам ясно видно. Чистый ясный весенний взгляд радуется красотам, а ты тут погибал, тут на красоте не посмел проклять то, что все-таки создал Бог.
И я погибал с тобой.
Где Ганна?
Вот медленно, медленно, только медленно, иначе не успеть к своему ходу – медленно ползет арба, я впереди всех вола лобастого за налыгач веду. Цоб-цобе! Волы белолобые оба разом выпустили струи на пыль дороги – из стороны в сторону дергается след; след бычиной мочи нарисует всю мою будущую судьбу: болтает из края в край!
Из одного языка в другой.
Мы двинулись – позади родные черкасские и черниговские места, впереди диковатая чужая местность, ни гати, ни моста, ни мельницы, ни церквы. Ни зеленого вишневого садочка: «Ой, у вишневому садочку, там соловейко щебетав!» Тут где-то будины и алазоны молились солнцу, от них не осталось ни дичка-яблоньки, ни колючей грушки. Вот солнце, которому молились, по их навсегда теперь мертвым молитвам жарит меня, солнце переживет все молитвы. Кто зарыт в навершье кургана первый – ужели тут схоронены демоны? Вставай, проклятый заклеменный! Вызван интернационалом и восстанешь, чтоб раскулачить, а потом огня высечь из удара белых по красным или красных по белым.
Где кремень… где кресало?
Интернационал одинаково закопает всех чужих и одинаково всех своих откопает – прежняя вольная степь вольно роилась тут до нашего тележного скрипа: восстанет всяк на всех, на всех. Не ушли никуда? Курганные земляки полночные и полуденные, я знаю, вы тут. Бабы ваши каменные стоят – нюрочки-палеолитки животы выставили, они еще нарожают.
Они всегда будут рожать.
Вавилон каменный выставился степным удом – не понять сразу: баба или мужик… Баба всенощно-вседневная, сама себя оплодотворяет. Не трогай такую ни в кой-раз! Притянутая трактором «Фордзон» под угол сруба баба каменная в полдень слепящий затрясла хату! Кошка взвыла, чуя близкую дикую, собака бросалась грызть камень, чувствуя над загривком живую дикую смерть.
Медленно вперед, только медленно. Рыдание остановит любую скорость. Медленней, медленней, медленней! Не успел на кушетку лечь – уже вскочил.
Hohol erektus.
И не изображай неутомимого… после армии без лычки – не хохол. Уехавший с хутора в университет и не ставший доцентом – плохой совсем хохол. Замедли скорость, пусть японский вороной плавно переведет шестерни автомата на неспешный ход – японцу какая корысть лететь стремительно по черноземным ухабам?
На неспешное – почти бездумное, как в опыте юрода.
Вот медленно видеть.
Вот медленно ползем навстречу. От аланов-сарматов остались дикие вечные поселенцы – по степу бродят в любой год в каждый час, катятся колючим клубком жабрия. Они вселиться могут в любого – безумный начнет стрелять, потом сам от себя кинется бежать без всякой тропки, кинется в речку, переплывет, в густом чакане схоронится на голодных шесть дней, будто воскресения ждет. Сам Христос для такого тронутого полднем беглеца будто бы нет-ничто. Богородицы-неньки нет, самого Бога не побоится, святой Микола – чок-намолчок. И повезут, когда поймают, – оттуда через четыре года выйдет дурачок дурачком, только за пчелами ходить – вытопчут весь разум в тюряге.
Осталась навсегда степная вечная живность – ни на минуту не покидает, в нашу веру не верует. Обитателей той веры давно нет, а она с нашей по-свойски стакнулась и в каждом двошит.
Земляк чужой веры… землячка природная дорогая! Раз вы тут всегда обитали, куда вам деться? Из черкасских мест исторгнутый ползу по самому краю Дикого поля на двенадцати арбах в сорок восемь в железных ободьях колес.
Хорошо хоть она всегда со мной.
Милая моя… Ганна!
5. Старые, старые страхи
Вот курганы, посвященные солнцу: люди танцуют под солнцем или само светило медленно с востока на запад заигрывает с каждой росой? Если бы кочевники навсегда остались, некуда было бы перекочевать мне. Но землю они почти не замечали, копытили чернозем, как степную желтую супесь. По любой почве неслись вдаль, любая была простой подстилкой для передвижения. Их боги кочевали за ними, ярые вперивались вперед, божества и демоны коротких остановок, тоже перемещаясь вслед. Всегда оказывались вовремя на новых местах и первыми занимали пространство.
Меж Хопром и Доном вблизи рек кочевники выставили курганы – мертвым тоже потребна вода. Вытекала из земли, а земля – место встречи. Курганы с любого места видны, перед курганом нужно всякому окорачивать бег – приложенному к земле уху лучше слышно, чем уху по ветру. Кочевники до времени не стремились в землю, они будто бы не умирали, неслись по земле, лишь на короткое время пресекаясь невидимой подземной жизнью в точках курганов. Их выжившее бронзовое и золотое зверье, найденное в раскопанных курганах, непонятно мне и сейчас. Но звериный стиль-взгляд говорит обо мне – звериной частью души я сам из звериного подземелья. Распластан на жесткой кушетке, существо самим собой обожествленное, но не совсем до конца. Зато простое кочевое зверье со мной оведьмачилось, оволшебнилось, чуть что не выкрестилось. Я не боюсь: само по себе кочует, где-то ночует рядом. Днюет-горюет само по себе то следом, то запахом, то повадкой зверье кочевое со мной.
Зверье-живье.
Я сам часть в вечном чужом зверином, пусть бы жило и тешилось рядком на земле. Но оставленное кочевыми людьми теперь мстит мне, вселившись, не имея собственных воплощений. Они за Калачем и в Костенках в курганах звери золотоголовые, гривастые и рогатые. Лежат под стеклом найденные, под землей лежат, не поддаваясь грунтовым водам – ржа золота не тронет. Но все то зверье природное само по себе не страшно, гребень с рогатым туром и в нынешнее утро расчесывал бы черные косы степнячки.
Это было природное, кочевое, почти совсем прирученное зверье. И естество теряло только вместе со мной – я его гнал церквой, а оно потом вместе со мной полезло церкву ломать.
Вставай, проклятый заклейменный!
А когда пришел, сразу зверье черно потемнело – сейчас полезло своротить кресты с куполов. Оно сейчас сворачивает язык у лежащего на кушетке? Но у прошлых демонов была степь, молоко наливали в углубления каменных женщин, небо в молоке взблеснуло, потом выжег зной. А теперь за Северским Донцом стреляют без всяких природных знаков – потеряли небо и тело, хоть бы и каменную телесность. Сами окаменели, они ослепли – стреляют издалека, им не нужны женщины – они не продолжают род, они простые насильники времени.
Медленно-мерно двигаются черкасские волы.
Я ничего не знаю о том, что было тут до меня, – хохла интересует только он сам.
А гот-арианин уже присмотрел обитание – от Дона до Дуная выстраивал могучую Готландию. Монахи в придонские меловые горы вкапывали знак веры, будто стремились к самим родникам. На берегах Донца и Дона в меловых пещерах поселился странный общинник. По Дивногорью и Белогорью до сих пор остались намоленные следы, ересь доживет до любой завтрашней веры. А общинники от больших рек уже спускаются по малым тихим – по Богучару, по Айдару и по Толучеевой вырыты пещеры.
И младшим братцем в девичьей компании вползаю в пещерку за хутором под горой: вот расширился ход, повернул налево… Лампа керосиновая светит позади меня, и страшно танцуют чужие тени. Тут скрывались непонятные вечные дезики, потом красные, потом белые, тут один итальянец пленный сидел. Нюрочка, говорят, приносила ему хлеба и молока. И дальше вглубь по узкому ходу – пещерная церква, вот крест вырублен на стене, рядом еще кресты, выжженные свечкой, дальше провал, где в глубине колодец. Крикнуть в глубь – что ответит тот, кто тут спал на истлевшей траве?
Du bist Partisan? – Страшный чужой голос из угла, тяжело фуфайка вонючая мне на голову.
Partisan! Partisan! – Снизу схватил пятерней за колено и страшно сейчас вцепится в пах.
J-a-a! – Два голоса заревели на неведомом языке.
И согнулся к чужим коленям, замирая от боли в паху. Вслед девичий крик… смех двух хлопцев-парубков! – Навсегда заиканье и спотыканье в словах. И матушка никогда не простит тех, кто меня оставил с косноязыким страхом пещеры. А еще подумает, что на меня перешел ее собственный страх.
Четыре раза водили к Маланье-знахарке выливать переполох – резала над пупком чабрец овечьими ножницами, капала воском в миску с холодной водою – застывали в воде два черных уродца. И страх пропал – общинники-арианцы против всех прежних демонов уже выстроили церкви в меловых взлобках. И до сих дней остались изображения выкрашенных рыжей охрой крестов в пещере под Калачом.
Уже начинался пятый век евангельской веры.
Аланы на окраинах первыми столкнулись с дикими гуннами – я видел изображения в Венгрии. Летят на косматых конях, пригнулись к гривам. А в центре картины, где венгры обретают новую родину, местные князья на коленях просят пощады; только одних женщин оставят жить. Вот покорили ирано-германцев, стала страна Лебедия на всем пространстве меж Хопром, Доном и Северским Донцом. Но, приучая места к постоянству, часть готов и аланов осталась жить на прежних местах по Дону и притокам.
И повезли с севера прозрачный золотой янтарь и меха, приставали к берегам караваны – с севера на юг и с юга на север. Осевшие бродники уже предуготовляли места для черкасских переселенцев. А тюркоязычная братия все еще рассекала по степи, рассеивая будущие названия и имена по чернозему: хазары, которым отмстил князь Олег, болгары, печенеги, кипчаки и голубоглазые татары оставили цепи курганов, их каменные изваяния теперь по-свойски одинаково названы.
Бабы.
«Да и не было никакой Киевской Руси!» – услышал вчера на выставке про Рюриковичей. Был Каганат Хазарский, и будущий град Киев звался Шабад. А когда ушли хазары, остались славяне – никаких украинцев в помине не было. Но названия мест, мимо которых сейчас лечу новым кочевником, быстро беременели жизнью под новыми именами: полноводную речку Толучай переиначили в Толучеевку, Калайчи – крепость у реки – станет Калачом, только Маныч до сей поры остается самим собою.
Как раз с Маныча богатого возвращаясь голодным и злым наемником-батраком, крикну проезжавшей барыньке – сама ловко правила легким возком помещица Анна. И от жары одуревший как раз в том месте, где ворон недавно мой бег пересек, крикну прямо в глаза.
– Шлях наш?
– Ваш…
– А под дубом дашь?
– Садись!
Схватился за выгнутое блестевшее под солнцем крыло тарантаса. Не уследил быстрый взмах вишневого кнутовища – так хлестнула коней! Дернуло под колесо… переломает ребра шипованный обод! – Замелькала спицами шина бесконечная перед глазами. А сверху кнут ременный по плечам, по уху, по губам! Будто не тарантас с женщиной на кошме, а ступа с черными крыльями над красными ободами! Рук привороженных не оторвать… бежал, пока дух не упал. И на повороте не успокоила коня ведьма – бросило в сторону, покатился по пыли, как сбитый баран, – ширинка дымилась от вскипевшей мочи! Схватился за горячую воняющую мотню – свой на месте, а нет ни плоти, ни яри.
Даже и сейчас сил нет крикнуть ей вслед.
Вступились за свою амазонкие бабы! – Каменный живот каждая выставила обочь мужской побежки. Холостят жеребца – обратят в мерина, барана превратят в валуха. Почему бы не выхолостить по-амазонски хоть одного неправедного самца? – На кушетку сам собой, а с кушетки обкорнанный.
Со шмайссерами со стороны Львова двинулись в сторону Богучара: шлях наш? А навстречу с кнутом и ножиком, чтобы холостить, хранящие эти места бабы. Хранят верные природные жены свои становища.
Карен.
Карандык.
Гирей.
Тут вместе встали в одной защите в крестах на въезде и выезде. Стоят лицом к каждому, хоть бледна вера при горячем степном солнце – обереги почти выгорели. Но огонь, схватывающий мужчину и женщину, неугасим. И когда умирали, живое и мертвое очищалось огнем: вот в день новолуния на двух стоящих рядом курганах, где на вершинах каменные тела, развели костры. Не боялись, что загорится степь. Ни домов в степи, ни построек, ни стожков сена, ни стерни после покоса. Воткнул старший воин два копья, между ними натянули пеньковую веревку. Пестрые лоскутки материи навесили на протянутую струну из жил.
Звучала одним тоном: ниже звук – смерть, выше – пока еще жизнь.
А у костров луногрудые молодые степнячки – каждую весну новая пара. Призывали всю степную живучую силу – с тонких темных пальцев летят в огонь брызги крови и молока. Сгущается молоко, как молозиво, темнеет, закипает, загустевает кровь. И сквозь огненные ворота проносят двух раненых, только тут от обжигающего лица огня оба почувствовали, что еще живы. Голова у каждого свешивалась на грудь. Ближайшие с каждой руки братья поднимали им головы. Так близко провели раненых от костра, что у всех одинаково закипает кровь. Потом гурты мычащие прогнали сквозь огненные ворота, от табуна затрепетали костры – огонь перелился в ревущий гон. Бубен, на огне подогретый, громыхал прирученным громом, и когда отдалился табун, люди и скотина, все живое и все мертвое соединились в одном огненном солнце – с востока могуче высвечивалась в рассвете степь.
Чего налить в каменную чашу языческой вечной бабе?
Молчит, ничего не просит. Серая каменюка угрюмая! То я на войне, то в борозде, то раскулачен, то сейчас в дороге в сторону недалеких боев: она непоколебимо стоит, никогда не распластается ни под кого, всех переживет, как степь, как жара. И ей не надо меня – спаренные курганные захоронения в Толучеевской степи оставили после себя тюрско-татарские племена, будто лучше всех понимали жизнь.
Вера всегда парной природы – голубка и голубь, бугай и корова, два кургана – один ей, а другой ему. «Молодой и молода… у ней цицка руда!» – орут вслед молодоженам хохлята-октябрята. И оглядывается пара. У молодой грудь девичья, бледный розовый сосочек потемнеет к беременному маю – немыслимо, чтоб молодая грудь показала, пока не кормит.
Зато переростка на первой улице села у Красного Яра уж по седьмому году прилюдно не отлучат. За плечо перекидывает мамка белую грудь – кормит Михайлушку.
– Тетка! Далеко до Меловой? – мимо едут и спрашивают.
– А я знаю?
И семилетний из-за плеча:
– До Старой или до Новой?
– Есть Старая и Новая?
Остановились – гомонят промеж собой.
– До Старой Меловой!
– Пятнадцать верст!
Долго не отворачивали головы проезжие козаки, потом сразу все закурили – на землю сплюнуть нельзя. Вырос, а сосет. Цицарка!
– Видишь? – отец из давнего дня спросил. – Сидит Цицарка!
И старый-престарый дед долго глядит на нас, не признав.
– Далёко до Старой Меловой, дед? – крикнул я, чтоб не на молчок.
– Двенадцать верст!
– А раньше было пятнадцать?
– Дорогу спрямили… кусок горы оторвали!
На войне цигарку слюнявил так, что на губах буквы газетные цинком синели. А пришел живой Цицарка! Так было на войне невыносимо, что к бабе каменной в степи прильнул бы желто-синими губами – к каменным соскам. Некому плеснуть в чашу – забелели бы обе груди живым молочком. Птички и ветер выпьют до капли, на целый день чуть побелеет дно чаши, и будто бы смягчится взгляд каменной бабы.
А ей все равно, что бьется вокруг.
Никто не в стыд, не в страх. Вся сплошного серого нераздельного цвета, будто бы даже свой собственный детородный орган есть.
Андрогин-идол.
До такого не додумались даже ярые амазонки. Молока плесну, сухой порошок бело-желтый размешал с теплой водой – будто только что подоена комолая корова, туда кусочек белого хлеба и полстакана вина красного. Да лопнуло вдруг ни с того ни с сего стекло, потекло вино вниз по ожившемуживоту… пока не высохнет на солнце, будут у каменной бабы настоящие лунные дни.
А хохлу лучше водки – с шестого стакана падает любой на кушетку, как подрубленный, между любым и любимым для каменеющей пьяной встречи особой разницы нет. Стоит-молчит баба каменная – спирт из крепленого вина быстро испарился, краска на каменном лобке подсыхает, молоко искусственное в нагревшейся каменной чаше крупицами оседает – как семя пристает к родильному месту. И тогда ведром зеленой воды из солончака с размаху омыл бабе покрасневший живот. А уж ордынцы скачут – только успел присесть позади к вросшим в бурьян ножищам каменной степнячки. Ордынцы за живым в охоте, каменного не замечают, кроме человечьего товара, – курганы дикие стоят, как стояли: сами собой выперли из почвы.
Сами собой рассыплются в прах – в серый прах, когда накроет реактивный снаряд.
Грудь каменная… муравьи проточили сосок, обточенный всегда голодными ветрами. Неразличимая издали, а в ней вся степь, вся вязка природная. На грудь каменной девы можно долго смотреть, – равнодушный серый известняк доступней губам, чем грудь, от которой навсегда отлучили.
Где Анна?
Тебя Малороссия навсегда забыла тут, слободской казачок. И остался хохол хохлом на окраине бывшего Дикого поля. А там, откуда родом, наверно, сошли с ума, войной пошли на своих. В степи любое место даст пристанище, лишь бы тень да не грязь солончаковая, а на войне пристанища нигде нет. Там бьют и попадают в любое место. Там каменная баба – простой ориентир для наводки, грудь правая на спор отстрелена девкой-снайпером. Желтая горчица каменной размоченной пыли на соске горечью отобьет каждого от груди.
И не давний чужой степняк у своей каменной бабы, а ты скрыл себя за каменными коленями, отбитый от мамки, как телок, как ягня, как жеребенок.
И как же ребенок?
На краю поля цветущего табака рядом с бочкой воды соломка настлана на сухой земле. Из соломы золотая подстилка-кушетка, в пеленках хохол полутора лет рыдает, а матери с того конца поля не слышно. Потом разглядел зависшего над межой кобчика – сам бы крыльцами взмахнул, да спеленат плотно. Нет зеркальца смутного, чтоб в него глянуть, – только птица плетет батожок над головой да вдруг падает сверху на зазевавшуюся полевку. Взлетает вдоль над крайними бороздами. Только межа и небо сошлись перед глазами – нет другого зеркала. Через другого, что рядом, узнает себя, через голос и взгляд. И когда поймет, что сказать ничего не может, в полтора года казачок впадает в рыдание.
Конечность.
И смерть.
И не утешит, что каменные няньки стоят у дороги, день светит или вечер хранит. Схвачена душа безъязычием, сам себя окликнуть не мог – мамка говорит на одном языке, и он на нем вслед лепечет. А когда вырастет – другой язык схватит, чтобы на нем говорил. Хохол брошен уж в полтора года – нет зеркала, чтобы безъязыкий сказал: рыдай, наткнувшись на каменный холодный сосок.
А в пределах неморгающего взгляда маревом по степи, безлико, не приближаясь, ордынцы на седлах вскользь прикипают взглядами. И каменную бабу объезжают, чуть тронув повод. И сосунка пока не взяли в седло – без мамки в степи сразу закипишь от жары.
Цицарка, сосешь свое?
Распалась Золотая Орда, божки навсегда откочевали. А те, что пришли с ногайцами, не укоренились ни по Дону, ни по Хопру. И вся толучеевская степь под наплывшей ногайской ордой и под крымчаками высвобождалась от всего постоянного, все будто бы сдвинулось с места и поплыло в кочевом мареве. Даже природным степным страхам совсем не осталось прибежищ. Страх прежний выветривался, как лона каменных баб, – нечем и не от кого беременеть, в плошку на груди никто не плеснет ни воды, ни молозива, ни самогона,
И никому не жаль заброшенных каменных вековух.
Но то тут, то там задерживались ордынские казаки, нанимались в походы, рыбу ловили и торг вели; чего ты боишься на кушетке-степе, козаче, названный в честь самого архангела-архистратига?
Да ты боишься одного, всегда боялся и сейчас боишься.
Боишься того, что тебя бросят.
Ни войны, ни нечистой силы местной речной и степной, а с домашней умел ладить – любая соседка-ведьма рано иль поздно убиралась в свое ведьминное пустожитие. Ты неволи и плена боишься, вытянутый на нарах-кушетке. И так давно опрокинут, что даже забыл об истоках неволи и плена. Ты даже рад, что время от времени кидают тебя снова и снова – то в пыль придорожную, то в дешевую водку, то призывают в армию, где никто тебя не назовет теми словами, которые ты впервые услышал. И боишься, что завлекут твою дивчину чужими прельстительными речами, взамен всунут серую каменюку войны, будто бы ты брызгающий белым пометом орлан, а не мужчина с природным горячим семенем.
А с нераспознанным собственным грехом и страхом рядом стушевывалась великая Византия – отзвуки слышны, и всполохи вечерами видны. Золотая Орда покатилась отрубленными головами – как на шее змея, вырастали последыши. Приблизилась жестокая польско-литовская власть. К Дону приблизились турки.
Москва казалась такой далекой, что почти не доходила до этих степей.
И Дон стал еще больше нужен всем. Видел его прошлым летом сначала в высокое половодье, а потом в бедной воде лета. Пароходик один прошел, самоходная баржа с углем. А тогда по берегам рассеяться спешил всяк своим семенем и чужой силой – Турция натравливала крымских, астраханских, казанских и кубанских татар, Польша подзуживала казацкое войско Украины – хотели сесть на все правобережные донские земли к югу от Воронежа до самой Ордынской границы. Но Москва давала войску казну и порох, пики казачьи выставились против Крыма, против Кубани и против Турции. Границы совсем открылись, оставленные кочевниками каменные существа равнодушно смотрели, редкие дымы от сторожевых вышек уже не имели ничего от прежнего ярого, очищающего огня. Теперь пылали камышовые крыши, горела подожженная степняками степь в начале и в конце лета, полыхали камыши и рогоз… Птенцы обгорелые, не став на крыло, бежали, крыльца растопырив, над ними в криках вились пары, пока сами не падали в дым и огонь. Полыхал иногда весь край неба – каменным существам не было дела до того, что происходит у не признающих каменной святости чужаков.
А мы куда из черкасских мест… под набег и полон? Вот медленно на усталых волах – цоб-цобе! – волы и шага не прибавят в чужих бездомных местах.
Подстрекали турки ногайцев ходить за живым товаром, потом татары гнали пленных на Дон. Сплавляли совсем рядом вниз по реке к Азову и в Крым на невольничьи рынки по старым кочевым дорогам. Отряды русских служивых людей настигали караваны невольников – отбивали своих. И переселенцы черкасские уже со всеми на южной окраине строят пограничное войско.
Михайло-сотник в том войске.
И Гануся верная ждет.
Стремлюсь сейчас по трассе «Дон» – восемьсот сорок верст от Москвы, а впору в своих родных местах собирать заставы. Мелкими партиями просачиваются недобрые сквозь прозрачную границу со всех сторон – с Валуя, с Айдара, с Битюга, с Байгорда, – уже двадцать три года прозеваны главной заставой на Москве-реке. И в пограничный отряд запишусь, а там промысловики-артельщики, принявшие русское подданство кочевники степей, бывшие ордынские казаки, донские бродники и много прочих гулящих людей. Еще не связанные, как теперь, с сельской пахотой и ремеслами. Невиданный на окраинах царь московский Иван Грозный уже давал распоряжение объединить разрозненные отряды южной окраины в единую общерусскую службу.
Недовольно глянул бы государь на тех, кто сейчас в Кремле.
Ведь уж четыреста сорок лет назад служивый люд из Данкова, Ряжска и Шацка двинулся на опасный юг в Хопёрско-Донское пространство – реки, леса, холмы и прочие приметные места нанесены на карту под русскими именами. И странное дело – в самый раз под отправленье разведки в Толучеевскую степь подумаю: когда эти места подлинно говорили на своем собственном языке?
Ордынцы, степняки, несущиеся в страстной ярости амазонки – кто лучше всех выговорил и заговорил места?
Есть самый близкий к праотцу Адаму первотолмач?
Когда еще не могло быть ни лишних слов, ни брани, ни бормотанья – первоназыватель не имел времени для лишних слов. К старости уменьшаются словеса, как бы прижались к тому, что есть. А что есть? – Вот день, вот вечер… будет утро? Коровы в неспешной пыли на улице хутора, голоса окликающие стихают. На черной немецкой машине проехал главный предприниматель. Следом помощники: днем спят, а ночью предпринимают.
Свой человек у своих для себя свою землю купил.
Жалеть, приноравливаться к собственному началу – остается то, что можно только жалеть: мои лошадки, мой пастушок! Жизнюшка прошла! И последнюю отбирают – из подвала на свет в городе Счастье живым выползти.
Табун из степи прогнали двое атарщиков – земля гудит. Жеребчики мои, кобылки! Пока скачете легко… кому на войне погибнуть, кому состариться в борозде.
Все кончится вместе со мной, бабы каменные стоят.
Страх смерти вплыл вместе с монахами-греками – по Дону пошел против течения по средним и малым рекам. Толучеева, Девица, Потудань, Тамлык до самых истоков наполнились всепроникающим представлением о кочевье по жизни. А рыба нерестилась, бобры трудились, волки яро плодились, наполнялись норы лисятами, орлы и кобчики наблюдали за любым мелким движением на почве – ничего будто бы не изменилось.
Но все стало другим.
Страшил не грозный на кушетке неназванный танатос – без него на краю земли все знали, что в степи живут смертные. С греками-монахами прошла другая сила. Где-то совсем рядом святой Андрий со свитком в руках проплыл – каменные бабы остались на своих местах, курганы не тронулись. Чужие боги никуда не делись, даже добавились те, что прикочевали с татарами.
Но все как-то стали равняться под невидимое святое.
Прошли греки по Дону к Дивногорью, подивились, что так похожи места на их первую родину. Добавились новые имена и слова, вслушиваюсь в греко-тюркские оклики. Не я эти места окликаю, а они меня. И чем ближе к истоку, тем дольше будто бы жив насельник. Вот странный пересыпающийся звук камушков и песка… запах табака из борозд переползает в природную степь. Старый Цицарка на лавочке под своим двором одним словом жалел все – всякую траву и жабрий-колючку, вонючего хорька, что в одну ночь перерезал квохчущий курятник. Вредную природу жалел, потому что в жизни кончавшейся уравнивал всех.
А уж качнулся русский сторожевой отряд в Толучееву степь – как раз приезжим черкасам передают местные казаки и татарские проводники названия балок, яров, байраков, водоемов, курганов, дорог и приметных мест. Поскреби хорошо своего татарина и найдешь степного русского. Курганы-могильники не стоят безъязыкими, на карте рождается местная повесть с казацко-татарскими говорящими названиями: Толучай, Кичка, Карандык, Еланский шлях, Калайчи, Гирей-Яр, Турецкие могилы.
А потом Карин-Яр, Арнаут, Третья дубрава, Калмыцкий брод, Кубрат, Острые вершины, Синий камень, Белая протока, Холодный Яр, Вислая гора, Суходол, Вербная балка, Рудокопы, Лебяжье озеро, Орлов лог – названий чуть ли не больше, чем обитающих тут людей. Казачьи летние хутора стоят вдоль Толучеевой – казаки сотника Михайлы ловили рыбу, охотились на дудаков, бортничали и умели выплавить руду. Так хватало всего, что не нужны были никакие другие пришлые. Степь многоименная была для всех и еще ничья: кочевые аулы татар к концу лета доходили до самого Тамбова, потом скатывались на Нижний Дон, Кубань и Маныч – тут до весны замирали дымящие голубым кизячным дымом стойбища. Но уже утверждался почтовый тракт – первыми желтевшие от выбитой травы озмейки дорог заметили с высоты коршуны и орлы, сразу качнулись дальше в степь от дымов и пылившей дороги. Разъезды служилых людей видели устойчивую нитку между Казанью и Крымом, беспрерывно передвигались торговые караваны, гонцы, паломники, обозы и посланники – отставшие от обоза татары рассказали, что везут в Казань черепицу, и очень удивились, встретив на Толучеевой русских служивых людей.
Степь разъединяла и соединяла, а присланный для разведки служивый люд отмечал, что казаки местные хоть считают себя веры Христовой, однако почитают камни, лесные рощи и водоемы, крестятся солнцу, кланяются луне и различным созвездиям на небе, вместе с крестами носят амулеты, на уши надевают серьги, заплетают косы. Чувствуют себя со всем живым заодно – молодые девки одесские, что разливают по стеклянным бутылкам горючую смесь, будто бы не совсем человечьей природы. Одежду местные люди носили татарскую, черкесскую, польскую. Венчались местные люди легко и просто – выбранный из местных служитель обвязал руки молодых полотенцем и заставил их пройти три раза вокруг вербы на берегу водоема. Скрывались под ее ветвями молодые с той стороны, где ветви касались воды, прошли по самому краю след в след – вышли с высокой другой стороны будто бы из-под неба.
Четыреста сорок лет – восемь с небольшим поколений, служба сторожевая идет трудно, и служивская жизнь коротка.
На Донском перелазе у Вёшинской, у Телермановой дубравы на Хопру и на реке Оскол у Белого Яра встали три сторожевые заставы охранять всю необъятную местность. Почти по три сотни служивых постоянно были в разъездах. Молились разным богам, татары со степи молились своим, общее благодаренье разными голосами поднималось к небу от земли, почти одинаковыми словами окликало невидимую степную божественную живность.
И кровь была одинаково взбучена скачкой и яростью боя.
Но только местные понимали все голоса, даже чисто русская московская речь казалась им голосами пришлых. По их настоянью Вёшинскую заставу вскоре переместили к Дивным горам в район Воронежа. Солнце светило, вода была в своих берегах, белые горы стояли на своих местах – братавшиеся боги на своей земле под разными именами хранили места. Кочевали по степи ногайские татары и калмыки, в переметных сумах возили свою утварь, своими ножами рассекали добытых на охоте животных, пили в три глотка горячую кипящую кровь. Татары вторгались за добычей, калмыки выкуривались из степи, как смерчи, со всех своих сторон. А редкие хутора казаков и промысловиков-артельщиков уже встали на своих местах у рек на вершинах утесов.
Почти на каждом месте в том или ином дне вспыхивали бои.
От убитой птицы оставались перья из крыл, колеблемые ветром, будто полет не кончен, от зверя оставались кости, от прежних богов остались каменные бабы в навершиях курганов – от людей не оставалось почти ничего. Но где-то в глубинах того, что позже австрийский доктор назовет бессознательным – что вспомнил Михайло Михайлович на кушетке у аналитика? – осталось неизменное из самого детства, оно еще держит.
Есть еще те, что готовы за свое под огонь.
А уже спокойнее становилось – выстраивалась засечная черта от Тамбова до Ахтырки. Места кочевий чернели кострищами за чертой, но все больше бледнели и зарастали травами. Славянское население, не имея ни легкой степной конницы, ни умения мгновенно напасть и уйти, продвигалось медленно, но продвигалось так, будто шло к себе домой, чтоб потом никуда не уйти. И почти неощутимая засечная черта выстраивалась с северо-востока на юго-запад, почти совпадая с южными границами Рязанского княжества и восточными границами Черниговского княжества. Степь так преображалась, будто бы из нее самой вырастала новая жизнь, и эту никогда не виданную здесь жизнь можно было увидеть воочию. К ней можно прикоснуться взглядом… можно поджечь с разных концов, но она восстановит себя, как весеннее естество. Об эту очевидность ударялись не знавшие удержу татарские отряды – неостановимое ранее течение по степи останавливалось перед преградой. И не признающий границ степной взгляд будто бы замутневал от препятствий.
Крепости и остроги, земляные валы, засеки и надолбы тоже вырастали будто сами собой, но чужды степной свободе, – десятки тысяч не знавших кочевья людей собирались в одних местах. Как муравьи или пчелы жили для того, чтобы собраться в один муравейник или общим гудом живущий рой. Какой-то родовой инстинкт сбивал их в кучу, вместо курганов они сами становились возвышением над степью. И ясно, что без какого-то особого некочевого бога создаться такое никогда бы не смогло, но и сам он не мог быть создан никем из людей и никаким сообществом – они создавались по родству с ним одним.
И эти новые пчелы и муравьи стали лепить соты и возвышать муравейники – простой бумагой учреждалась власть. Земельные угодья стали возникать даже за сторожевой чертой по Хопру, Битюгу, Икорцу, Толучеевой, Осереди, Елани, Токаю и Хаве. Ничьи прежде вольные реки отдавались в аренду служивым людям в качестве платы за службу на черте, даже названия рек по-женски подлаживались под новых людей. Эти места вылепливались странно; может, и другие так, но эти уж совсем странно: живое человеческое до этого существовало как бы само по себе. Власть хотела быть как сама жизнь, а жизнь в самой себе ясно говорила. Но теперь пришло что-то такое, что жизни самой по себе не признавало – подламывало под себя, все прежнее вольное теперь начинало новой силе вольно или невольно служить и прислуживать. Больше не было вольной жизни самой по себе, когда людей столько, сколько властей. Теперь один могучий язык перекрывал своим гулом все другие наречья.
И среди прочих только редкий-редкий хохол будто бы еще сопротивлялся.
Но тут же грозили.
Михайло малый! – Тут для тебя кушетка, знай свое гнездо. И с тобой рядом хохлы Окафий, Покуда, Тарасенко, Кыч, Мыголка, три Охрима – кривой, глухой и хрипливый, Грякало-сотник, Пуд, Пузык, Сом, Несторенко, Кукуричка, Охремка, Левый, Убий-батько, Будюк, Рипка, Улезько, Кучмас, Халупа, Кич и Красюк! У Пузыка своя музыка, у Миголки бас слышно аж до нас! А Охримец-сын со святой книгой не расстается. На ярмарку с ней в руках перед собой. И зачитался, болезный!
А ты не отходи сам от себя далеко.
Далеко не забредай в степь… не трогай чужого бога.
Вот слобода Черкасская Гвоздёвка и слобода Ендовицы забелели хатами под камышом, вслед города-крепости Землянск и Оскол, войсковые сотни стали в Талице, Олыме, Чернаве, Короче, Быстрице, Девице и Стрелице, потом в Ольшанах, Ливнах, Усерди, Урыве и Полатове! И никого не интересует, что было тут раньше.
Надо жить, земля служит тому, кто служит ей. И если бы была книга, в которой написана вся прежняя правда, ее просто разорвали бы, не понимая. И только теперь листы оборвыша станут искать по степи. Но нет первокниги, наверное, она бы приписывала существованию какую-то одну неизменную правоту. А места постоянно меняются – одни жили, потом другие, потом все со всеми. И если каждый потащит свою правду наверх, а правду других на правеж?
Сплетаются и расплетаются плетки власти, переплелись узоры на рушнике, перелились друг в друга названия. Не подверстать ни под степную силу, ни под совецкую власть, ни под чужой язык.
И книги доверенной никакой нет. В одном только сходятся: время божественное, а пространство человеческое. Да демоном время источено – единого нет, а за пространство бьются с пришельцами насмерть.
Из нынешней Украины хохла приманивают… в армии служить всего один год. Там считают, что со всеми насельниками степи я на их земле. Хохлов в сторожевых городках всегда было больше, чем русских. И члены братства «Черный крест» уже требуют возврата земли – собираются залучить вместе с Кубанью и Брянском всю ту степь, где каменные боги не собираются менять места. А ведь у Богдана Хмельницкого только и были земли, что теперь Кировоградская и Днепропетровская области. А потом русские цари одарили местами за двести шестьдесят три года – там теперь Волынская и Ровенская области, Тернопольска и Хмельницкая, Житомирская и Винницкая, сама Киевская и еще Черкасская, Черниговская, Полтавская и Сумская. Ленин отдал Харьковскую область, Луганскую, Донецкую и Запорожскую, Николаевскую, Херсонскую и Одесскую – в награду камнепад памятников. А уж Сталин всем вслед Львовскую отдал, Закарпатскую, Ивано-Франковскую и Черновицкую.
Доросла Украина до хрущевского дара – Никита вручил Крым.
А он и так был на карте, изданной в Австрии в 1918 году. На ней в состав Украинской республики входят Крым и Кубань, часть Ростовской области и почти полностью Курская и Воронежская области, включая Воронеж. Австро-Венгрия в карты вбросила большие имперские козыри. И тогда Центральная Рада потребовала от России Черноморскую и Ставропольскую губернии в полном составе. А еще Кубань и Крым, Таганрогский округ, четыре уезда Воронежской и один уезд Курской губерний.
Сейчас и ехать было бы незачем – воевал бы сам с собой в собственном Богучарском уезде.
Слободская Украина сложилась еще в XVII веке на территории современной Харьковской области. А также входили в нее части Сумской, Донецкой, Луганской областей Украины, Белгородской, Курской и Воронежской областей России. Вели украинцы свою войну против Польши. И украинские беженцы, спасаясь от польских властей, переселялись на эти плодородные земли.
Я будто бы везде, и меня нигде нет.
Будто бы нужен всем, а сам меж всеми почти невидим. И вот уже вывернул на дорогу, что на войну – завтра к утру буду на месте. Анну дорогую встречу, знаю же, что она будет там, где я. Уже мелькнула в новостях один раз – переводила немецкому полковнику слова казачьего атамана.
Дождешься, Аненька, чтоб перевести меня? И спасибо земляку из Коростеня, что на кушетку уложил и спросил.
Кушетку вместе со мной населили казаки древнего и высокого происхождения, о них раньше слыхом не слышал: то беглецы из княжества Курского, то неведомые коссахи, то у Константина Багрянородного казахи кавказские. Единственный, кто мог бы правду сказать, – сам Григорий Саввич Сковорода. Ничего не сказал, а знал же Птолемея, и Плиния, и Страбона. Персы говорили о бродниках – еще сейчас остались в двух-трех хуторах. Армяне всех из себя выводят, почти везде армянин-основатель, есть селенье Казаки. И старинный армянский крест-камень хачкар будто бы говорит о том, что казаки пошли оттуда на Дон. Пятьсот лет назад были тут бродники и червленоярцы – слобода Красносёловка названа по Красному яру.
Геть!
Иди отсюда, скажет любой хохол, кому надо прогнать чужого.
Геть! – Удаляйся, спасайся, тикай-беги. А еще было военное сословие гетов, всегда готовое идти вперед – веровали воины в вечно струящиеся воды. И казачьи предки рассажены во всех землях, казачий воинский этнос присутствовал среди ассирийцев и египтян. Ведь навсегда сохранилось древнее слово «крейда» – одинаково по-древнеиндийски, по-богучарски и по-немецки. Разведенным в воде мелом белят хаты – растворился чужим словом во всем, что побелено.
Рыдает Минька-найденыш, что не дают молока.
Брызги летят на платочки – в четыре руки белят две женщины. А бедный, прозванный молоканом, в богатых слезах. И соседская Нюрочка голову беленькую прижала к груди. Рыдающий ловил под шершавым выцветшим крепдешином, – поймал губами, прижался в слезах. Семи лет нянечка-ненька кормила двухлетнего его собственной слюной и слезами, но он не отстранялся и вздрагивал.
И кормилица не отстраняла рыдающего.
Кислого молочка принесла соседка. И беленький молокан пил из кружки, не отводил взгляда от Нюрочки-Ганны.
Она на него смотрела.
И чужой опасен всегда – застыл язык каменных баб, гомон и шепот урочищ… чужой крик чужих людей чужими словами, когда угоняли в полон. Нет тут ни конца, ни начала, такой кажется степь и такой вода – из Толучая в Дон, потом в море. На степь будто бы покрывало кинули из разных лоскутьев. И чтобы прикрыться, надо держать одеяло в руках целым. Тут будто бы уже поименовали – на степь-кушетку налегли невидимые силы всякого приходящего, голос каждого звучал вслух, слышимый каждый новым уложенным. Сами названия всегда оставались, их приходилось перетирать, обрубая чужую непонятность и невнятность. Но сами же названия склоняли к себе. Бродники, расселившиеся, татары, донские казаки поименовали места раньше, будто бы так явно захватили власть над ними и тайно над нами. И потому их присутствие огневое, полоняющее будто бы всегда первоначально. Первоназвавшее повсеместное слово то в гуле слышимое, то видимое, как баба на кургане, заставляло почувствовать, что в степи есть свой порядок – не всегда видимая сила. Она может стать властью, кочует по степи, но не достается навсегда даже самим кочевникам – им она далась не только в дар, но как требование жертвы. Самое слово, даже чужое, которое сопротивлялось речи, все равно говорило о силе большей, чем та, которую можно было установить. И сила была будто бы особого рода святостью – кто узнал о ней первым? Будто бы у гнавших в полон, лишенных всякой жалости и сострадания степняков было какое-то право на силу. А сопротивление их праву было собственным стремлением к святой силе.
И что тут держится, что осталось?
Ведь все пошли от особого рода людей силы. И силу можно применить всегда – на силу красных ответить белой. Но именно ее теперь будто бы не было.
За счет чего жить?
Тепло спасающее всегда рядом… руки навстречу, в своих руках теплые руки Анны.
Глаза закрыть, и ее грудь прикоснется к глазам.
6. Молитвы по краю
А привившийся на придонских землях козак будто бы ни в ком не нуждался и ни от кого не происходил. А от него происходили все. В других местах могло быть по-своему, но тут от первой недели творения уже жил такой человек. Его кровь и в самих степняках – казахах и кабардинцах, и в балкарцах, а еще раньше у этрусков и ассирийцев. А то, что местный житель умел править судами на большой воде, вовсе делало его варягом – не от степняков же научился водить корабли. Обитал в степи родовой человек, даже пришелец-хакас с Енисея тоже мог быть своим. Человек вечной границы мог делать то, чего не могли другие: они смотрели на себя через ближайшего соседа или врага, а придонский насельник говорил на всех языках сразу. Природный юрод-странник по суше или по морю всегда возвращался. Человек границы знал всех, никому не принадлежал – им одно время управляли монголы, но жил сам по себе. Славяне-бродники стояли у истоков Богучарки на Терешковском валу, хакасские изделия найдены в устьях Ведуги; со мной учился хакас Ивандай, я сразу почувствовал его своим. Жалко, больше никогда не встречались, но дорога от Красноярска в сторону хакасских озер, когда стоял на берегу Енисея, показалась почти свойской.
И почти своими кажутся холмы Кипра и оливы на Родосе. Даже голубая и зеленая Галилея похожа на верхнедонские и толучеевские места. В монастыре Саввы Преосвященного над Кедроном высоко стоит келья Иоанна Дамаскина – сухо и чисто в том месте, где выписан первый монастырский устав. А с той стороны Кедрона пещеры монахов в белой горе, внизу в потоке ржавеет остов опрокинувшейся машины. И сизые голубки с голубками воркуют друг с другом так, что я понимал.
Историк Никифор Калист писал, что святой апостол Андрей Первозванный с проповедью доходил до стран антропофагов и пустынь Скифии… По Дону сохранились древнехристианские пещеры в меловых скалах. В зиму можно скатиться до середины Толучеевки, где незамерзающая сарма над родником. И если не отвернуть лыжи, окажешься в черной декабрьской воде. Это как раз та пещера, где мне на голову кинули фуфайку под немецкий крик. И сейчас при спуске на ночной трассе гонится следом чужой голос из почти неразличимого пещерного лаза.
Лыжи из ясеня – гнется дерево, не ломается. Ясынок – дерево просило, чтоб не рубил. И всегда почему-то одна лыжа сохранит выгиб, а другая сухой щукой втыкается в наст. И если рвать от пещеры, чувствуя черное тепло за спиной, нужно вздергивать левую, как неуку-конька. Вечер сливается с черной водой, темнеет оледеневающая лыжня. Упал на спину – лыжи в стороны из ременных петель. Одна уперлась в сугроб, а другой нет.
Долго искать всем троим, дорога с горы почти не видна, кто-то спускается по ней с возом сена – уперся вилами в бок копне на санях. Кони осторожно вниз, оскальзываясь, еще один сзади идет, цепь-гальмо под полозьями корежит дорогу. Как спустят воз с тяжелой горы?
Вечер совсем темнеет… лыжи нет, лаза в пещеру совсем не видно, будто пещера все ближайшее накрывает черным нутром.
– Хлопцы, давайте молиться! – говорит старший Минька.
Двое других – ни да, ни нет. И признаться нельзя, и нельзя не верить.