Береговая стража Плещеева Дарья
© Плещеева Д., 2013
© ООО «Издательство «Вече», 2013
Пролог
После бурной ночи со всеми ее шалостями, томными стонами и лукавыми шепотками, бесстыжими пальчиками и жадными губками, любовник Санька Румянцев, фигурант балетной труппы Большого Каменного театра, оказался внезапно и стремительно выставлен на улицу – и это непроглядным зимним утром! Да и не просто зимним – петербуржским утром, когда ледяная сырость мелкими, мельчайшими капельками висит в воздухе и тут же просачивается сквозь шубу, не говоря уж о чулках. Вроде и не холодно, снег не тает, слякоть не допекает, а ветер отвратительный.
Простой народ вовсю бежал по улицам, не смущаясь темноты, дворники скребли лопатами и вздымали метлами снег, вывозили его на широких санках, церковные колокола звали на службу, жарко и соблазнительно пахло свежеиспеченным хлебом – день начинался…
Санька поежился и отошел в сторонку – заново подвязать чулки и застегнуть пряжки на туфлях. Когда удираешь впопыхах, не до них. И ведь винить некого – сам должен был о себе позаботиться. Знал же, знал…
Любовница, Анюта Платова, служившая в том же театре, была особа благоразумная. Первым делом, еще только задумав стать дансеркой, выскочила замуж за театрального машиниста, великого мастера всяких чудес, вроде вырастающих прямо на глазах у изумленной публики садов, бушующих морских волн или такого ужасающего пожара города Карфагена, что публика из зала выскакивала. Но и столь же великого выпивохи, которого за один лишь механический талант терпели и не гнали. Затем, уже стоя на пьедестале, который возводит под собой всякая замужняя персона, она покрутила головкой, метнула взоры туда и сюда, сообразила, кто из поклонников побогаче, и приблизила к себе откупщика, господина Красовецкого, составившего себе состояние на хлебном вине. С 1767 года, когда откупа были введены повсеместно, компания, в которой он состоял, давала казне до полумиллиона рублей ежегодно – нетрудно представить, какое несметное количество денег прилипало к рукам откупщика.
Красовецкий стал чуть ли не законным сожителем и снял для Анюты дом на Малой Морской, как раз за площадью, где возводился Исаакиевский собор, – и от Невского с его лавками и гуляниями недалеко, и от Большого Каменного театра. Он способствовал ее карьере, помог из фигуранток перейти в дансерки, навешал на любовницу алмазных ожерелий, подарил ей серебряные сервизы и являлся с нежностями два-три раза в неделю.
Тогда, обзаведясь мужчиной для соблюдения приличий и еще одним – ходячим кошельком, Анюта высмотрела в балетной труппе Саньку. Этот – для тела и души.
Она была большой умницей по части арифметической. И потому жизнь рассчитала очень толково. Зная, что после откупщикова визита у нее два дня свободны, как раз на это время она призывала любезного Санюшку. Но непогрешима одна лишь италианская двойная бухгалтерия. Полагая, что коли Красовецкий навестил ее в четверг, то уж ранее субботы никак не явится, Анюта преспокойно пригласила юного фигуранта в пятницу – и промахнулась. Откупщик вздумал после отчаянной картежной ночи навестить любовницу, одарить ее с выигрыша и золотыми империалами, и радостными ласками. А это получилось некстати. Вот и пришлось выпроваживать сердечного дружка впопыхах.
Санька был в туфлях – как его привезла вечером из богатого особняка, где давался домашний концерт, Анюта. Кабы не откупщик – она бы спозаранку послала девку Парашку за извозчиком, и любовник был бы доставлен домой без всякой угрозы здоровью. А теперь – вся надежда на длинные и быстрые ноги. Да на Гришу Поморского, который жил там же, неподалеку, и пустил бы погреться до той поры, как извозчики выедут в город собирать урожай – спешащих на службу чиновников.
Нужно доскакать до Гриши, пока ноги в туфлях совсем не замерзли! А потом – в Коломну, домой, в две тесные, но обычно жарко натопленные комнатушки, которые снимала небольшая семья – сам Санька, его матушка, вдова канцеляриста, и младший братец, по счастью, не имевший способностей к танцам.
Вдруг Санька замедлил бег. Он оказался возле дома первой дансерки Глафиры Степановой, в которую был давно и безнадежно влюблен.
Да, именно так – состоял в утешителях у Анюты, а любил недосягаемую Глафиру. В двадцать лет такое случается.
Отчего ж Глафира была недосягаема? Во-первых, он не осмеливался предложить ей себя. Вокруг нее такие кавалеры увиваются, и денежные, и чиновные, и красавцы, и гвардейцы, надежды нет никакой. Во-вторых, Глафира себя блюдет, и слухи о ее любовниках сплошь оказываются нелепыми. Кого только не подозревали! Но дансерка живет по средствам, сообразно жалованью, богатых подарков не принимает. А ведь могла бы, как Анюта, снизойти к богатому откупщику, есть-пить на золоте, носить алмазы и в волосах, и на пряжках от туфель.
Вырастет же среди театральных девок такая недотрога…
Она была удивительно хороша собой – светловолоса, с большими темными глазами, с удивительно пряменьким и тоненьким носиком – не то, что Анюта, которая из-за своего носа репкой печалилась куда больше, чем из-за мужнина пьянства. Муж прибредет под утро, да и завалится в своей комнате, до обеда его не слыхать, а нос-то при тебе постоянно!
Опять же талия. Анюта затягивается так, что ни охнуть, ни вздохнуть, а Глафире незачем – она всегда тоньше зашнурованной Анюты на полтора вершка.
И рост у нее счастливый – крошка, малютка, которую всякий может взять на руки, как дитя – коли позволит. Глядишь – и хочется собой всю ее окутать, и такая нежность в душе просыпается – спасу нет…
И обаяние. Войдет бесшумно, потупив глаза, вдруг вскинет их, улыбнется – словно б несмело, нерешительно, слова не вымолвит – а все уж покорены.
Не раз и не два задавал себе Санька вопрос – для кого же блюдет себя Глафира? Не может быть, чтобы никто не пал на сердце. Ведь и в танце вольностей не допускает! Касается кавалерской руки кончиками пальцев – если вообще касается. Саньке несколько раз выпало такое счастье – подавал ей руку, когда она в роли Венеры, вся в розовых гирляндах, сходила с глуара в балете «Парисов суд». Глуар, он же «машина Славы», под сладостную музыку опускался сверху, и Глафира стояла в нем, не держась, соблюдая правильную позицию рук и улыбаясь так, как пристало богине.
А так танцует, что прославленным итальянкам есть чему поучиться. Антраша бьет чистенько, вертится ровненько, ручки округляет приятнейшим образом, прыгает без стука, в каждом повороте головки – чувство, в каждом положении пальчиков – смысл.
И ножки… крохотные ловкие в тоненьких чулочках, в туфельках – таких, что целиком встанут на мужскую ладонь, от носка до каблучка и четырех вершков не наберется…
Все в ней было изумительно!
Любил Санька Глафиру чуть ли не с детства – он еще в Танцевальной школе учился и амурчиков на сцене Эрмитажного театра изображал, а она уже плясала в старом, но вечном балете «Забавы о Святках» русскую, а в «Новых аргонавтах» – одну из тройки прекрасных гречанок, и сама государыня присылала ей перстень и браслет.
И ничего с собой не мог поделать дансер Румянцев. Анюте потому и удалось его соблазнить, что до девятнадцати лет с Глафиры глаз не сводил, все на что-то надеялся, а потом просто стыдно перед товарищами стало за мужскую девственность.
Теперь уж в театре знали, что у него с Анютой случились амуры. Но театральные девки могут из-за роли подраться хуже базарных баб, а когда речь о том, как богатого покровителя вокруг пальца обвести, – вмиг объединяются. Опять же – начало их романа как-то оказалось на виду, а продолжение – нет, оба были осторожны.
Санька вдруг обнаружил себя стоящим под Глафириными окнами. Именно стоявшим, хотя следовало бежать, нестись стрелой. Вечером-то представление, а дансер, утирающий сопли, – зрелище преотвратное. Да и что толку стоять? Она там спит в уютной постельке – да и одна ли? Может, сейчас отворится дверь, и любовник более удачливый, чем фигурант Румянцев, спустится с крыльца, кутаясь в шубу или длинную епанчу гвардейского офицера… узнать бы наконец правду, угомониться и поставить на этой несуразной любви крест! Но сперва – узнать правду…
Пусть явится, что и у нее любовник имеется, да и не один! Насколько же тогда будет проще вырвать из души сию занозу! Поболит – и перестанет.
Злобного намерения ненадолго хватило. Потоптавшись в десяти шагах от крыльца, Санька образумился. Удивительно, как холод проясняет и подстегивает мозговое устройство. В последний раз взглянув на темное окошко, фигурант Румянцев поставил дыбом ворот шубы и поскакал к приятелю Грише Поморскому, пожилому скрипачу придворного бального оркестра. Он давал Саньке уроки музыки, потому что танцевальная карьера у парня не ладилась, следовало не то чтобы менять ремесло – а приспосабливать его к требованиям жизни. Обучать богатых купчих контрдансу, подыгрывая на собственной скрипочке, – дело любезное и хлебное.
Румянцев не обратил внимания на бородатого человека в тулупе и преогромных валенках, который стоял у стены с лопатой. Кому и обретаться зимней ночью на улице с лопатой, как не дворнику? И пристало ли фигуранту вглядываться в дворников?
Одно благо – что дансеры, певцы, фигуранты и музыканты нанимали себе квартиры недалеко от нового Каменного театра, что на Карусельной площади. Конечно, выстроен он на отшибе, место тут тихое и бедное, на столицу не похожее. Но с государыней не поспоришь: распорядилась ставить Каменный театр на месте того деревянного сарая, где раньше плясали воспитанники Танцевальной школы, – и вот он уже стоит, вот он виднеется сквозь утреннюю мглу – огромный, тяжеловесный, с колоннами по фасаду, с мраморной Минервой на фронтоне. И площадь перед ним – чтобы для всех экипажей в день представления хватило места. Набиваются-то в зал две тысячи зрителей – не шутка!
Проводив Саньку взглядом, мужик в тулупе полез за пазуху и вынул круглые часы на цепочке. Дворник с часами – это уже само по себе было удивительно. Однако слова, которые он произнес, прозвучали вовсе загадочно:
– Ну что, брат сильф, опять промашка вышла? И это бы еще ничего! Часы дворник мог подобрать – мало ли пьяных разгильдяев шатается по улицам? И странное словечко «сильф» подслушать у господ. А вот откуда взялся у него идеальный французский прононс, с коим были сказаны общеизвестные слова «A la guerre comme a la guerre»?
Затем, не став разгребать лопатой выпавший ночью снег, чтобы высвободить ступеньки, дворник быстрым шагом удалился.
Он топал с лопатой на плече мимо будущего собора к набережной Мойки, в сторону Невского. Там, не доходя проспекта, он вошел в заснеженный двор и по узкой тропинке добрался до крыльца.
Его впустили сразу. Так совпало, что прислужник Зинька выносил в тот миг хозяйский горшок.
В сенях странный дворник отряхнулся, выбрался из тулупа, отцепил фальшивую бороду, но валенки стягивать не стал – так и вошел в комнату, где в столь ранний час уже все было готово к чаепитию.
Избавленный от верхней одежды и щетины, он оказался молодым человеком приятной наружности, но уж больно щупленьким, совсем невесомым.
– Здорово, Дальновид, – приветствовал его товарищ, сидевший на скамеечке перед печкой в теплом шлафроке и ночном колпаке. – Что, есть добыча?
– Нет, все тихо, – доложил Дальновид. – Ночевала она дома, и ты заметь – уже с неделю не уезжала. Сдается, мы сами себе морочим голову, брат Выспрепар, и сей роман нам примерещился. Ухтомский, похоже, ни при чем, а жаль. Надобно ли и дальше тратить время на эту дансерку?
– Пусть Световид решает, – сказал на это Выспрепар. – Это он разведал. Может статься, ошибся. А коли не ошибся и она ведет столь опасную для себя игру – а там речь, сдается, об очень больших деньгах, – то лучше бы во всем убедиться досконально. До чего ж театральные девки хитры… Садись, кушай фрыштик.
А сам продолжал подкармливать огонь щепочками и берестой.
– Один чай? Более согреться нечем? – Дальновид уселся и разломил большой калач с намерением помазать его плотную мякоть чухонским маслом. – Да! Слушай! Кое-кого я все же у того крылечка видел.
– И кого же?
– Дансера, как бишь его… Или фигуранта? Такой долговязый, с перебитым носом…
– Дансер с перебитым носом? Да что ты врешь!
– Вот те крест! Что я, перебитых носов не видывал? Совсем еще сопляк, ростом с коломенскую версту…
– А, знаю. Это Румянцев – тот, помнишь? Мироброд показывал – помнишь того долговязого, что в «Семире» на пол шлепнулся?
– Он? – удивился Дальновид. – Сей может знать нечто важное. Так вот – прибежал невесть откуда в одних туфлях и встал под ее окошком на часы. Стоял, глядел, потом удрал.
– Может, все-таки любовник? – предположил Выспрепар.
– Этого еще недоставало! Оно было бы пикантно… Только сдается – нет. Обожатель. Она осторожна.
– Для театральной-то девки – немыслимо осторожна. Да нас, сильфов, не проведешь! Стой, стой! Ты мне все бумаги замаслишь!
Стопка аккуратно переписанных листов лежала в опасной близости к плошке с чухонским маслом. Там же имелись два раскрытых лексикона, две чернильницы, линейка с карандашом, несколько черненьких томиков с узорными обрезами.
– А вот что, Выспрепарище, – сказал Дальновид, отодвигая плошку. – Может статься, этот, с перебитым носищем, как раз теперь нам и нужен. Он-то постоянно в театре, от нее поблизости, он мог до того докопаться, что нам и не снилось. Не напрасно же прискакал под окошко чуть не среди ночи. Что-то чаял увидеть.
– А статочно… – пробормотал Выспрепар. – Он бы, пожалуй, подтвердил домыслы Световида насчет князя Ухтомского – или же опрокинул вверх тормашками. Кого ж нам отрядить в театр, чтобы завел с ним приятельство?
– Мироброда? Он ведь и так из театра не вылазит.
– Дитя твой Мироброд. Все испортит. Он только сочинять горазд…
– А не испортит. Пусть Световид попросит его сдружиться с тем дансером, а потом и я в компанию войду.
– Резонно… Любопытно, что эта коломенская верста разведала!
Выспрепар, убедившись, что печка разгорелась, встал и оправил шлафрок.
– Я загадку изготовил! – похвалился он.
– Для Туманского?
– Похож ли я на человека, который станет сочинять загадки ради собственного удовольствия?
– Нет. Ты и на человека-то не больно похож…
Выспрепар засмеялся. Он был нехорош собой, причем догадаться, отчего его лицо казалось некрасивым, пока он молчит, было мудрено: все на месте, два глаза разумной величины, нос в меру длинен. Речь была ему противопоказана – губы кривились и диковинно выворачивались наружу. Смотреть неприятно. Начав приглядываться, зритель видел, что в Выспрепаровой физиономии словно бы схватились в смертельном поединке два лица – одно с двойным подбородком, с обвисшими щеками, принадлежавшее немолодому болезненному толстяку, и другое – с глубоко посаженными глазами, заостренным носом, высоким лбом – выше, чем полагается обычному человеку; такие лбы в Санкт-Петербурге – редкость, разве что заедет какой-нибудь тощий и глубокомысленный южный житель из Мадрида или же Лиссабона.
При этом Выспрепару было не более тридцати. И станом он полностью соответствовал образу светского щеголя – в меру полный, с округлым брюшком, с крепкими мускулистыми ногами.
– Я сильф, – сказал он. – Моя красота – нечеловеческая, тебе сего не понять.
Дальновид расхохотался, а Выспрепар взял исписанный листок и принял вид сочинителя, читающего свое творение в гостиных дамам. Он очень старался, но нужно быть великим актером, каким-нибудь парижанином Анри Лекеном, чтобы из вымученных виршей сотворить шедевр.
- Была эта загадка такова:
- От птицы я свое
- Имею бытие,
- А ремесло мое
- Все делать то, что ум прикажет,
- Что сердце скажет.
- Мной в жизни множество прославилось людей;
- Боится всяк меня, коль я в руках царей
- Неправедных и злобных,
- И у судей, тиранам сим подобных.
- Велика ли я вещь; но многое творю:
- Смех, слезы, счастье, смерть;
- но днесь живот дарю
- И благоденствие лию на миллионы,
- Изобразив божественны законы,
- Которы царствуют в Екатеринин век,
- От коих океан бесценных благ истек.
– Все? – спросил, выслушав, Дальновид.
– Чего же более? Ну?
– Гусиное перо. А загадка и истрепанного пера не стоит. Хотя… дай-ка сюда…
Дальновид взял листок и выбрал из пятнадцати строк две, даже неполные две: «велика ли я вещь; но многое творю: смех, слезы, счастье, смерть…»
– Сие могло бы стать девизом сильфов, – сказал он.
Глава первая
Во всякой театральной уборной непременно стоит топчан. Там могут забыть повесить в углу Николая-угодника, могут пренебречь оконной занавеской, но топчан водворяется в комнату первым и сразу оказывается покрыт какой-нибудь древней овчиной, как будто вместе с ней на свет появился.
Чего он только не повидал за долгую жизнь, как только не служил актерской братии. Забулдыга-фигурант проводил на нем ночь, чтобы не плестись пьяным в мороз домой к Апраксину двору. Закрепив не имеющую запора дверь табуреткой, стремительно и отчаянно ласкали на нем друг дружку хористка и молодой оркестрант. И на нем же протягивал поврежденную ногу дансер, чтобы опытные товарищи могли ее растереть и поправить, замотав накрепко бинтом.
Санька приплелся в уборную первым – это был лучший способ прибрать к рукам топчан на краткий срок между репетицией и представлением.
Костюмеры уже разносили по уборным наряды воинов, рабынь, благородных греков и гречанок, адских духов и фурий.
В этот вечер шел старый балет «Адмет и Альцеста», поставленный лет шесть назад Джузеппе Канциани, которого по обычаю звали на русский лад Осипом Осиповичем, и он откликался. Нельзя сказать, что итальянец освоил русский язык в совершенстве, но он все-таки жил в России с семьдесят восьмого года, хотя, разругавшись в восемьдесят втором году с директором императорских театров Василием Ильичем Бибиковым, сбежал в Венецию. Но в восемьдесят третьем он все же вернулся и был принят в Театральную школу танцевальным учителем и немало добротной русской ругани обрушил на Санькину голову.
В «Адмете и Альцесте» Санька исполнял сперва роль бородатого раба в Адметовом доме, а потом, наскоро переодевшись, одного из шестерки адских духов, увлекающих на тот свет несчастную Альцесту.
Размалевывать рожу и чесать волосы не было необходимости – все равно сверху нахлобучивалась маска, сперва страдальческая, ибо раб оплакивал господина, потом страшная. Это первые дансеры и дансерки перед выходом на сцену завиваются, румянятся, пудрятся, навешивают на себя драгоценности. Вон Глафира не выходит без браслета и перстня, подарков государыни.
Санька натянул на себя штаны и чулки телесного цвета, положенные рабу, такой же корсаж, оставлявший руки голыми, и осторожно прилег, укрывшись темным плащом от костюма. Он собирался подремать хотя бы с полчасика.
Сонливость его вызывала у соседей по уборной всякие шуточки, и чаще всего товарищи изощрялись на тему непомерного роста. Мол, во сне малые дети растут, тебе-то куда? Или же – статочно, во сне иные телесные части в росте прибавляют, не в сем ли причина?
Топчан был коротковат, ноги торчали, ну да Санька привык.
Его разбудил громкий голос:
– Румянцев, сукин сын! Наш выход!
Выкрик этот как-то причудливо совпал со сном, в котором тоже был театр.
– Ну, ну, ну?! – звал пронзительный голос.
Танцевальные туфли ровненько стояли у топчана. Санька сунул в них ноги, спросонья стремительно рванулся вперед – и грохнулся. Туфли же остались на месте. Одному Богу ведомо, как товарищи исхитрились прибить их гвоздями к полу, не произведя при этом стука.
Раздался хохот. Товарищи реготали до слез.
Нравы в уборных фигурантов и дансеров невысокого полета были зверские. Санька еще дешево отделался – могли и накрошить в туфли битого стекла. Делалось это не по особой злобе – а просто так заведено. Иначе быть не могло – слишком много скопилось раздражения против судьбы у этих людей, которые то задирали нос из-за своей принадлежности к высокому танцевальному искусству, то готовы были сменяться участью со сторожем при лавках Гостиного двора.
Санька успел выбросить руки и не слишком пострадал. Особая зловредность каверзы явилась несколько секунд спустя – когда по коридору пробежал мальчишка, костюмеров сын, выкрикивая:
– Господа береговая стража! Ваш выход!
Это было уже скверно – Санька не имел времени достать большой нож и отцепить туфли от пола. Все вскочили, стали выбегать из дверей, побежал и он, на ходу натягивая юбочку-тоннеле, расписанную в греческом духе, нахлобучивая маску, но – в одних чулках, моля Бога, чтобы надзиратель этого не заметил.
– Убью паршивца! – кричал Васька-Бес, гонясь за мальчишкой. – Надобно говорить: господа фигуранты!
Береговой стражей этих бедолаг звали неспроста.
Во всяком большом театре начальство заботится о декорациях едва ли не более, чем о мастерстве дансеров. Смажет первый танцовщик кабриоль или бризе, недовертит пируэты – о том можно будет после спектакля потолковать, опять же – публике развлечение. А когда декорации плохие, неяркие, грубо сработанные – публика сердится и спрашивает: за этим ли мы сюда шли?
Заднюю стенку большой сцены украшал обыкновенно гомерических размеров пейзаж, являющий собой местность, которой в природе не было и быть не могло, – непременно с высоченными горами коричневого тона, с зелеными холмами, на которых высились белые греческие храмы, с лугами и рощами. Он имел еще особенность – у подножия гор обязательно малевали синий водоем, иногда – озерный берег, иногда – морской. Когда морской – рисовали еще и парусник. Кордебалет, выгоняемый на сцену перед началом первого акта, стоял впритирку к холстине с пейзажем, да еще в ряд, – словно бы охранял море или озеро от покушений, или же сцену – от нападения морских пиратов. Оттуда и повелось – «береговая стража».
Сперва это было меткое словцо, родившееся в Париже. А потом стало обозначением когорты неудачников, ни на что более не годных, как при холстине состоять. Хуже нет, как если балетмейстеры о ком решат: сему только в береговой страже служить…
Должность у фигурантов была самая скучная – танцевать в фигурах. Балетмейстер расчертит мелом ходы по сцене, а ты завивайся в этих кругах, выстраивайся в прямых линиях, разбегайся в группы и стой в них, подняв руки и картинно отставив ногу. Еще счастье, коли в руки тебе не дали никакой дряни – пыльных гирлянд или деревянного греческого оружия. А рожу твою обыкновенно закрывает искусно сделанная маска – фавна, или тритона, или адского призрака. Так что вся береговая стража для публики – на одно лицо.
Греческие рабы выстроились возле старого пестрого задника с аттическим пейзажем и неизменным морским берегом. Санька в ожидании начала оглядывал неровный строй фигурантов и думал: чья пакость?
Кто-то один притащил гвозди, а прочие это одобрили. Ни одна сволочь не подошла, не встряхнула и не сказала: Румянцев, тут тебя подарочек ждет. Все затаились и ждали, пока долговязый Санька растянется во весь рост.
Кто? Васька-Бес? Этот был отменным прыгуном, пока спьяну не попал под конскую запряжку. Удар копытом в колено – и конец дансерской карьере. Пожалуйте, батюшка, в фигуранты! Бесом его прозвали за высокие прыжки – куда там итальянцам! Антраша с восьмеркой заносок, да таких четких, что каждая видна явственно, и двойной кабриоль – прощайте. Василий ныне может пройтись в менуэте, но не более того. Но для менуэтов нужны статные кавалеры, а Васька невелик ростом. После былой славы он озлобился на весь свет неимоверно. Когда же это стряслось? Санька еще учился… Лет пять назад, поди. Вон он стоит, Бес, на кривоватых ногах и доволен – проучил того, чьи ноги – прямые, как у мраморного Аполлона.
Нет, скорее уж Петрушка, лентяй Петрушка, которого чуть ли не метлой на репетицию загонять надобно. Сколько раз предупреждали, что турнут из театра пинком под гузно! Лень – она хуже разбитого колена. Петрушка всех, кто занимается до седьмого пота, считает подлецами: они-де перед начальством выслуживаются.
Или Трофим Шляпкин? Этот – ветеран, еще в первом представлении знаменитого балета «Побежденный предрассудок» отплясывал, изображал Химеру, которую убивала копьем премудрая богиня Минерва. А было это в одна тысяча семьсот шестьдесят восьмом году! Санька еще на четвереньках ползал, поди, а этот – плясал. И все никак его из театра не выживут, хотя уж еле ноги подымает. И как же он молодым завидует! Сам в сем сознавался…
Бориска? Это – блаженненький, придурковатый, рот у него постоянно полуоткрыт, и береговая стража вечно изощряется – сам Санька сколько раз кричал: «Разиня, закрой рот, во рту мухи любятся!» О карьере Бориска не помышляет, какое место дадут – тому и рад, хоть весь вечер недвижно стоять с факелом, освещая адскую бездну. Но ведь убогонький не помешал товарищам приколачивать Санькины туфли к полу. Сидел и смотрел. А предупредить – и на ум не взошло. Впрочем, в уборной береговой стражи Бориска еще не самый худший. Зато самый грамотный – читает по-французски и полагает, будто публику следует не только развлекать, но и поучать. Безобидный чудак – однако не возразил и не предупредил…
Сенька? Сенька состоит при богатой купчихе и приезжает в театр на прекрасных санках, в бобровой шубе, выставляет напоказ преогромные перстни и цепочки. Купчиха – вдова, и Сенька очень старается, чтобы она с ним повенчалась. Ему дела нет до сложных отношений в уборной, до зависти и злобы из-за места в шестерке или восьмерке, которое досталось не тебе, а другому. Но и он одобрил каверзу.
А вот ему самому каверз не строят – после печального случая, когда подсыпали чихательный порошок в платок. На следующий день после того Петрушка не пришел утром на занятия. За ним посылали – лежал дома больной, еле двигался. Посланец предположил, что страдальца крепко поколотили палками. А кто – бог весть. Мало ли у богатой купчихи крепких молодцов в лавках? Петрушка ли подсыпал – тоже осталось неизвестным. Скорее всего.
Семен-питух – так его зовут, когда нужно отличить от красавчика-Сеньки. Питух и есть – на неделю может в запой провалиться. Был случай – театральный надзиратель велел его полуголого в сугроб сунуть для протрезвления. Помогло. Но когда Семен-питух не пьян (случается, по неделе, а то и по две), к нему дансеры с дансерками приходят – помоги, Семен Ильич, составить выход, чтобы блеснуть всеми достоинствами! Анюта не прыгуча, зато умеет хорошо вертеться, и Семен-питух придумывает для нее цепочку оборотовшене с изящным выбрасыванием ножки вбок. За то его и не вышвырнули пока из береговой стражи – человек полезный.
Сам Санька угодил в фигуранты глупейшим образом – из-за роста. Он был на хорошем счету у учителей, его иногда сам Канциани хвалил, но лет в пятнадцать вдруг принялся расти – и вымахал с гвардейского правофлангового. А куда его такого девать?
Танцовщики, как известно, могут подвизаться в трех жанрах – в благородном танце, в полухарактерном и в комическом. По осанке, повадкам, манере Санька бы годился в благородные – но с его ростом он гляделся бы при первой дансерке презабавно – все они маленького росточка, дансерке быть высокой неприлично. Для полухарактерного и страстного танца требуется средний рост, красивые пропорции, приятное лицо, а Румянцев длинноног, да и физиономия – не греческого Антиноя. Наконец комическому танцовщику приличествует малый рост – и тут промашка, хотя веселые танцы Саньке по душе и он в них отличается. Вот и взяли молодца в береговую стражу…
И никто не станет горевать, если через несколько лет долговязый покинет театр и сделается танцевальным учителем.
Покинуть сцену… а что в ней хорошего, в сцене-то?.. Запах разве что, в детстве волнующий душу, – запах клея, краски, древесины и чего-то еще, им только за кулисами и дышишь. А еще? Молоденьких фигуранток хоть высматривают обожатели, ждут их у театрального входа, шлют им цветы и подарки. Мужской части береговой стражи подарков никто не шлет. А если вдруг и пришлет – то купчиха, вроде Сенькиной. И боже упаси!
Нестройный шум в оркестре угас. Наступила тишина – как обыкновенно перед увертюрой. Шептавшаяся береговая стража – и та смолкла.
За кулисами – Санька не видел во мраке лиц, но очертания больших юбок угадывались, – собралась дамская часть береговой стражи, ждала выхода.
С ней дело обстояло несколько иначе, нежели с мужской, – если юноша после балетной школы выдвигался в соответствии со своим талантом, то девица – по причинам более земным. Вон та же Анюта – мало ли денег потратил ее откупщик, чтобы из фигуранток ее возвысили до дансерок, получающих танцевальные партии второго плана. Но Анюта умна – с кем попало в постель не ложится, да ей и незачем, а Дуня Петрова прошла в дансерки по смятым простыням немалого количества мужских постелей…
А вот Федьке на роду написано помереть в береговой страже.
Санька насупился – он знал, что Федька следит за ним из-за античной колонны или даже из-за плеча более рослой товарки.
Это был его тяжкий крест. Вся уборная потешалась: загонит она тебя в угол, схитрит, поведет под венец. Санька отругивался: да на что мне рябая; что я, с гладкой рожицей не сыщу? Но в уборной береговой стражи оправдываться бессмысленно – тут же всяких пакостей наговорят. И потому Санька старался избегать Федьку, хотя в детстве они даже дружили – пока девочка в шестнадцать лет, перед самым окончанием школы, не свалилась с жесточайшей оспой. Она выжила, не ослепла – и такое случалось, – но лицо было попорчено – не так, как у Гриши Поморского, у того по роже словно картечью выпалили, но порядочно, да и потемнело. С таким лицом в дансерки не пробьешься, хотя ноги у Федьки – как у Дианы-охотницы, сильные и ловкие, способные на всякий турдефорс.
И имечко неподходящее. Угораздило же родителей назвать дочку Федорой! Как-то все совпало – и родилась она 11 сентября, когда память преподобной Феодоры Александрийской, и в родне была всеми любимая бабка Федора, незадолго до того скончавшаяся. Кто ж знал, что дочь унаследует талант отца с дядей и будет выбрана для постижения танцевального ремесла? Да и окажет в нем успехи? А заново креститься не положено.
Ее, собственно, следовало бы звать Федоркой, но после болезни лицо сделалось, как у мальчишки, – тут уж сам Бог велел кликать Федькой. Первым до этого додумался Васька-Бес, прочие подхватили – имечко прилипло.
Как вышло, что Федька влюбилась в Саньку? Когда, за какие добродетели? До оспы или после? Но влюбилась основательно – и всю душу готова была вложить в заботу о нем. К тому же старше на два года – и, значит, в житейских делах поопытнее. Она могла купить избраннику новые чулки, бархатную ленточку – перевязать косицу, вышить ему платок, и все это проделывала без всякого стеснения, просто – приносила и вручала.
Об амурах с Анютой она, разумеется, знала. Ну так Анюта – замужняя, да и откупщик – при ней, под венец Румянцева эта дансерка не потащит. А у Федьки, как подозревала береговая стража, именно венчанье было на уме – и она прикармливала, задабривала, улещала Саньку, как будто новые чулки могли затмить ее рябое личико.
Вообще в береговой страже страсти кипели изрядные. Федькина подружка Малаша положила глаз на Ваську-Беса, а сам Васька хотел попасть в любовники к немолодой фигурантке Наталье, которая тоже ранее была дансеркой. Наталья имела тетку, написавшую на нее завещание, и много там чего поминалось. И домик в Коломне, и разные имущества. Но Наталья приблизила к себе лентяя Петрушку – почему, никто не знал. Петрушка ради нее оставил Анисью, а та с горя сошлась с Семеном-питухом. Если укараулить тот миг, когда Семен получает за свои балетмейстерские приработки вознаграждение, и ловко отнять деньги, то с ним жить еще можно…
Отношения между береговой стражей и дансерами были именно такие, как положено: одни смотрели сверху вниз, другие злословили и даже строили мелкие пакости.
Имелась еще балетная молодежь, которая выпускалась из школы в фигуранты, но за год-другой начальство, присмотревшись, определялось в намерениях. Эту молодежь береговая стража своей до поры не считала. И впрямь – выпустится девчонка сопливая, через полгода глядь – а она уже утром на занятия в своем экипаже приезжает. И платьев у нее дюжина, и дорогие перстеньки завелись, и квартиру ей любовник снял чуть ли не на Невском. И хотя формально она еще в фигурантках, считать ее своей нелепо.
Или вот выпустился Ванюша Вальберх – как раз через год после Саньки. И тут же – в дансеры, и годовой оклад ему в шестьсот рублей положен! Дня в береговой страже не постоял. Пляшет, правда, отменно – не хуже самого господина Лепика, который еще прохлаждается в уборной – его выход в роли Геркулеса не скоро.
Первое действие началось с всеобщих пантомимических рыданий. Посреди городской площади лежал на смертном одре фессалийский царь Адмет – в кои-то веки вторую по значимости партию дали русскому, Александру Грекову. И весь Адметов добрый народ молил богов спасти ему жизнь. Явилась наконец царица Альцеста – госпожа Бонафини, окруженная подругами – двумя главными, Глафирой Степановой и Марией Грековой, и четырьмя второстепенными, одна из них – Федька. И первый акт, знакомый с детства, понесся, полетел!
Изобразив с товарищами скорбь злоедучую, Санька отступил за кулисы на левую, если смотреть из зала, «мужскую» половину, где на скамье уже лежали приготовленные наряды адских призраков, чтобы сразу накинуть поверх рабских: наглухо застегиваемые на спине коричневые кафтаны ниже колена с нарисованной на пузе страшной оскаленной рожей в языках пламени, маски с такой же рожей и палки с пучками рыжих и красных лент, изображающие факелы адского пламени; ежели правильно махать, то выходит похоже.
В это время главный жрец руками изобразил повеление оракула: Адмет будет спасен, если кто-то отдаст за него свою жизнь. Жрец пошел предлагать самопожертвование всем, кто на тот миг обретался на сцене, и все шарахались, но шарахались красиво и возвышенно, и даже в бегство пускались весьма грациозно. Санька с товарищами, дождавшись своей музыки, за спиной у жреца прыжками и потрясанием рук показывал, какой ужас ожидает человека, согласившегося заместить Адмета.
Скрипки заиграли выход госпожи Бонафини, которая одна не испугалась ленточных факелов и показала полную готовность умереть вместо супруга. При последних звуках она склонилась над одром Адмета, призраки склонились к ее ногам, образовалась выразительная группа и пребывала в неподвижности, покуда не сошлись полотнища занавеса. Первый акт завершился.
Сейчас следовало бежать в уборную и хоть зубами – да отодрать от пола танцевальные туфли. Но не удалось – коридорчик, ведущий к лестнице, загородил собой театральный надзиратель Вебер. Да если бы стоял! Он быстро шел к сцене, а голос его раздавался, как гром небесный.
– Где этот сукин сын Румянцев?! Я шею ему сверну! – рычал надзиратель. – Он у меня с голоду сдохнет!
Санька ужаснулся – за пляску в одних чулках могут наложить взыскание и в половину невеликого жалования, но сперва будет пара изрядных оплеух от Вебера, здоровенного дядьки. Нужно продержаться до начала второго акта. На сцену он драться не побежит. И Санька бесшумно кинулся в глубь сцены, за расписанный задник. Там при нужде можно было спрятать драгунский полк вместе с лошадьми.
Казалось бы, Большой Каменный театр открыт совсем недавно, откуда же взялся весь этот старый хлам? И отчего бы не выбросить половину, а нужное имущество составить в порядке? Но, видимо, порядок театру противопоказан, и все колесницы для античных богов, постаменты, колонны для храмов и висячих садов, беседки и царские ложа с балдахинами, лодки на колесиках и фальшивые пальмы в кадках громоздились как попало, и пробраться между ними мог разве что ангел бесплотный.
Догадываясь, что сейчас тут появится надзиратель и начнет гнусным голосом вызывать сукина сына на расправу, Санька поднырнул под позолоченные оглобли колесницы, протиснулся меж колонн, ударился лбом об угол постамента со статуей Меркурия и, шарахнувшись, завалился меж какими-то деревянными раскрашенными стенками. Он рассудил за лучшее там и остаться, а не мыкаться в потемках, пока на голову не свалится какая-нибудь гипсовая харя весом в пуд.
Главное теперь – при звуках музыки быстро выбраться из западни и оказаться в рядах береговой стражи. А потом… потом будет видно…
Но не музыка зазвучала – а милый, любимый, взволнованный голосок Глафиры чуть ли не возле уха.
– Передай ему на словах, пусть едет ко мне, а я сразу после спектакля домой буду. И пусть возьмет с собой вещи по моему списку, а у меня все готово, и тут же вместе уедем. Да скажи, чтобы не медлил! И так я вся извелась…
Был ли ответ – Санька не понял. Может, собеседник кивнул, может, буркнул «ага».
– Погоди! Меня после представления князь Трубецкой видеть хотел. Кто его знает, на что я ему понадобилась. Может, в домашний концерт позовет. Я зайду к нему в ложу и тогда уж домой поеду, так и передай, – просила Глафира, а в голосе-то была радость.
И опять незримый собеседник остался для него безмолвным.
Саньку взяло любопытство. Глафира назначали свидание у себя дома! Но кому, кому? Кто счастливец?
Рискуя произвести обвал, он протиснулся далее меж расписными стенками (это, сдается, была хижина из балета «Прибежище Добродетели») и увидел-таки Глафиру. Она стояла у фальшивого розового куста, глядела так, как смотрят, провожая взором уходящего. Санька вытянул шею – и от удивления разинул рот.
Он успел увидеть мужчину, наряженного так же, как он сам, адским призраком, и с такой же маской на голове.
Стало быть, посредник меж Глафирой и ее любовником служит в береговой страже? Вот это новость!
Раньше Санька никогда не видел, чтобы первая дансерка снисходила до кого-то из мужчин береговой стражи. К девицам была благосклонна, а мужчины для нее словно вовсе не существовали. Оказывается, кто-то знал ее тайну!
Решение было принято мгновенно – как только завершится спектакль, птицей лететь в уборную и прямо в танцевальном костюме, сунув ноги в валенки и накинув на плечи шубу, мчаться к Глафириному дому – караулить! Пропади все пропадом – нужно узнать, кто состоит в любовниках у недотроги! Узнать хоть, к кому ревновать!..
Лицо запылало – Санька прижал ладони к щекам, но ощутил матерчатые сглаженные черты жуткой маски. Сердце колотилось, как после быстрой пляски фавнов с прыжками на итальянский лад, когда ноги в воздухе резко сгибаются и мгновение висишь, словно в гран-плие на первой позиции.
Пока Глафира была неземным ангелом – с Саньки довольно было бессловесного обожания. Но правы театральные сплетники – любовник есть! И это – рана, горящая рана в сердце! Что погасит огонь?
В голове у Саньки каруселью понеслись картины: он зовет соперника к полю, он пронзает соперничью грудь шпагой, он признается Глафире в любви, и она, изумленная, не может устоять! Отчаянная фантасмагория окутала его, словно коконом, и в ней пребывая, Санька танцевал, кланялся, кидался за расписной задник, проскакивал между полотнищами, взлетал по лестнице, оттолкнул Бориску Надеждина, вручившего ему уже отцепленные от пола туфли, и сам не понял, как обулся.
Балет продолжался – вот уж и Геркулес оказался в аду, чтобы вызволить жену лучшего друга посредством стремительных пируэтов, вот уж и призраков он разогнал, и адского царя Плутона устрашил, и, выведя Альцесту, пустился с ней плясать победительную чакону. И, исполнив пляску воинов Адмета в последнем акте, Санька понесся наверх – и даже не переодевался, времени не было, и совал ноги в чьи-то валяные сапоги, чудом оказалось, что собственные, и хватая шубу, сбил с ног толстого надзирателя Вебера – и сам того не заметил.
Метелица ударила в лицо, снегом вмиг залепило глаза. Он побежал наугад, поскользнулся, удержался. Глафирин дом был недалеко от театра, а у фигуранта Румянцева, как язвила береговая стража, ноги длинные и голова легкая – чего ж не бегать быстрее породистого рысака?
Он остановился у крыльца, поднял голову – в квартире Глафиры горело одно окошко. Там, надо думать, хозяйничала ее горничная. Никаких любовников поблизости не было – то есть не было саней, в которых проклятый риваль мог бы прикатить. А ведь ему велено быть сразу после представления… да еще с какими-то вещами по списку…
Румянцев отошел на такое расстояние, чтобы видеть крыльцо и при нужде достичь его в три прыжка. Он стал прохаживаться, еще не зная, как себя вести, когда подъедет Глафира на извозчичьих санках или любовник (тут воображение представило прямо-таки царскую карету). Если сперва явится Глафира – бежать к ней с вопросами нелепо, она просто откажется отвечать. А если любовник…
Румянцев был не драчлив. Переломанный нос – следствие чуть ли не детской потасовки, двенадцатилетние парнишки мерились силой в неподходящем месте, в зале для репетиций, упали, покатились, налетели на дверной косяк. А после того вроде не было никаких стычек. И оружием он не владел, разве что малой шпагой и рапирой – в пределах, необходимых артисту, чтобы создать видимость смертного боя.
Так что же делать с любовником? Или ничего не делать? Лишь убедиться в его существовании? Как все нелепо и несуразно…
Допустим, сейчас подкатит экипаж и оттуда выскочит молодой красавец гвардеец, накинутая на плечи епанча вскинется, заплещет на ветру, и он исчезнет в отворившейся двери, как черный крылатый демон. Его там ждут, для него натоплена в спаленке печь и накрыт стол. И постель убрана…
– Все, все, с этим покончено, – вслух сказал Санька, имея в виду свою бессловесную любовь. Увидеть гвардейца, или кто он там, увидеть – и вырвать из сердца эту отраву! Глафира – такая же, как все, как Анюта, и точно так же, ложась в постель, медленно стягивает с белых ног чулочки, улыбаясь зазывно… ничем не лучше, ничем!.. поди, и деньги от любовника берет… как Анюта у своего откупщика…
Много всякой гадости пришло на ум, пока Санька болтался взад-вперед, ожидая смертельного удара прямо в душу. Но не подкатили санки, не подъехал экипаж, окна в Глафирином доме гасли – жильцы укладывались спать. Пришли пешком припозднившиеся соседи – и все…
Часы у Румянцева были, Анюта подарила, но в театр он их не брал, не выхвалялся, как купчихин Сенька. Стянут – и глазом не моргнут, да еще хором поклянутся, что никаких таких часов не видали. Не брать же их с собой на сцену. Сенька может и дорогую табакерку на видном месте оставить – не тронут. Потому что у купчихи в лавках служат крепкие молодцы – и она, не докапываясь до правды, пошлет их сделать палочное или кулачное вразумление тому, с кем на тот час ненаглядный Сенюшка в ссоре. А за Румянцева никто не вступится – он, поди, приколоченные к полу туфли проглотил и утерся…
А были бы при себе часы – можно было бы понять, сколько времени Санька топчет валенками снег. Полчаса, час? Может, и вовсе скоро утро? Да нет – Глафирина девка еще не ложилась, вон, свечка одинокая оконное стекло освещает.
Холода он не ощущал – ходил довольно быстро. Наконец голову посетила мудрая мысль – у Глафиры и ее любовника изменились планы. Что-то она говорила о вещах по списку – может, куда-то собралась ехать? Так он прибыл с вещами к театру, оттуда ее и забрал… темное дело…
Покараулив еще немного, Санька дождался того, что горничная погасила свечку. Она уж точно знала о затеях хозяйки! Коли легла спать – значит, хозяйку уже не ждет!
Румянцев вздохнул и побрел обратно в театр, предчувствуя неприятности.
Ему повезло – сторож у черного входа отлучился, удалось проскочить и бесшумно подняться в уборную. Там уже никого не осталось – береговая стража разошлась, но незримо присутствовала, и потому Санька внимательно, насколько это возможно впотьмах, исследовал свое платье – не подсунули ли сволочи в карман какой дряни, не зашпилили ли изнутри рукава фрака, а то еще пошла мода смачивать рукава сорочки и завязывать их прочнейшим узлом.
Убедившись, что на сегодня собратья ограничились приколоченными туфлями, Санька стал снимать театральный наряд. Туфли с дырявой подошвой, кстати, исчезли – и если они выброшены в сугроб неподалеку от театра, то за них придется держать ответ…
Повесив костюм, Санька вспомнил про маску. Когда он ее сорвал, куда подевал – вспомнить не удавалось. Если рассуждать логически – то вбежав в уборную, в краткий миг между запихиваньем ног в валенки и накидываньем шубы на плечи. Движения, которым была схвачена шапка, Санька тоже не помнил. Маску, видимо, отбросил, а драгоценные товарищи подобрали. Ох, еще с ней будет катавасия… туфли-то приобрести нетрудно, а маску придется заказывать мастеру, коли пропала безвозвратно…
Он присел на топчан и задумался – надобно ли вообще уходить? В доме, где он квартировал с матерью и младшим братом, все двери, поди, заперты. В уборной тепло, да истопник оставил у печки охапку дров, чтобы за ночь подсохли. Правда, хочется есть, ну, так это не беда. Танцовщику поголодать полезно.
Он заснул, видел всякие ужасы и страсти, проснулся с бьющимся сердцем, ощутил неимоверный голод. Время было непонятное. Санька осознал свою ошибку – следовало, собравшись с духом, идти домой, а не заваливаться на топчан. Теперь на пустой желудок придется утром заниматься. Внизу у сторожа наверняка есть провиант, а уж большой медный круглый сбитенник – несомненно, он всем известен. Из его изогнутого носика можно хоть налить кипятка в кружку, добавить меду – вот уже и вкусно, горячо и сладко. Но сторож наверняка спит – на таком же куцем топчанчике. Можно сбегать за сбитнем на Сенную – там задолго до рассвета начинается суета. И пирог там же купить…
Санька сунул ноги в валенки и подошел к невеликому окошку. Оттуда был виден крутой изгиб Екатерининской канавы. И – ни души…
Кой час, люди добрые? Он еще помаялся на топчане, сон не шел, душа была в смутном и очень неприятном состоянии – будто кусочек в ней закоченел и умер, теперь его нужно бережно отделить и выкинуть, а не получается. Не то чтобы боль, не то чтобы до слез, до крика – а тошно…
Видимо, и от безнадежной любви можно устать – раз и навсегда. Ну, есть у Глафиры любовник, как же без этого… Ну и раньше-то не было особой надежды… А теперь придется, встречая в театре, проскакивать мимо, потому что смотреть на нее – как ножом по сердцу…
Вдруг Саньку осенило – никакого сбитня на Сенной, а нужно бежать домой, потому что мать наверняка беспокоится. Две ночи подряд пропадать – это уж многовато.
Про Анюту он ей рассказал, она не одобрила, но как-то стерпела. Но Анюта осторожна, и мать это понимает. Сейчас она, скорее всего, не спит, волнуется. Значит, домой, в жаркую комнатку, на перину.
Пока он размышлял, и впрямь началось утро. А началось оно с того, что в театральный двор привезли два воза дров. Сторож отпирал ворота, возчики заводили лошадей, ставили удобным образом сани, подошли предупрежденные с вечера истопники.
Темное утро и распахнутые ворота, мелькающие силуэты неуклюжих людей в тулупах, мечущий желтые пятна фонарь – можно проскользнуть незаметно и торопливой походкой устремиться прочь, моля Бога, чтобы скорее эта безумная и бестолковая ночь кончилась.
Глава вторая
Надежда – странное создание. Померев вечером и упокоившись в чугунном гробу ночью, утром она, как ни в чем не бывало, щебечет и крылышками бьет.
И впрямь – женщина, имеющая одного любовника, может в скором будущем завести другого. Старый мудрый скрипач Гриша Поморский, собаку съевший на театральных интригах, однажды выразился так:
– Счастье театральной девке, когда во всю жизнь ограничится одним мужчиной. Коли появится второй – недалек день, когда появится и сто второй. Вот разве что она совсем уж ни рыба ни мясо…
Если Глафира способна заводить любовников, то может дойти очередь и до Румянцева. И точно дойдет! Именно тогда, когда прежнего огня в его душе уже нет, а есть уязвленное самолюбие, которому одно лекарство – торжество победы. С женщиной, имеющей любовников, церемонии не надобны, пылких и страстных взоров через всю сцену она не понимает, к ней нужно прийти и взять ее, как ту же Анюту, – это она понимает…
Сочинив в голове целую картину такого бесцеремонного и даже бессловесного взятия (при этом – наворачивая ячневую кашу с постным маслом), Санька дал матери слово, что на сей раз явится домой в приличное время, переменил сорочку с чулками и поспешил в театр.
Но не сбылось. Да и не могло сбыться. Сгорела надежда ясным пламенем возле той лестницы, что ведет к коридору, куда выходят двери мужских уборных. Румянцев уже на ходу распахнул шубу и прикидывал, успевает ли к началу занятий, когда пришлось остановиться.
– Саня! – окликнула его Федька, выходя из темного уголка под лестницей.
– Бонжур, – отвечал Санька, полагая, что этой любезности довольно. Однако она заступила путь. Это уж совершенно некстати – Федька с ее любовными изъяснениями. Нет, вслух она о страсти нежной не толковала, но взгляды, но это заметное стремление встать поближе, прикоснуться хоть к рукаву… противно, черт бы ее побрал…
На сцене, в нарядном коротком платье, открывавшем ногу на пол-аршина, да еще набеленная толстым слоем и нарумяненная, Федька могла понравиться не только простаку в партере. Сейчас же, умытая, с убранными в косу волосами, кутаясь в старую шубку, она была непривлекательна – и Санька боялся, что даст ей это понять чересчур откровенно.
– Саня, ты где вчера маску оставил? – спросила Федька.
– Какую маску?
– Танцевальную…
Санька задумался. Была ли на нем маска, когда он ворвался в уборную? Как оно получилось? Влетел, кинулся к стоявшим у печки валенкам… Где то движение, которым снимают маску, где?
– Не знаю, – сказал он. – Ей-богу, не знаю. Что ты ко мне пристала с этой маской?
– А где ты был после представления?
– Какого черта ты меня допрашиваешь? Поднялся в уборную, потом пошел домой. Тебе довольно?
– Тебя не было дома, ты пришел заполночь?
– А ты почем знаешь?
Федька смотрела на него с каким-то загадочным недоверием.
– Пусти-ка, – попросил Санька. Впереди было объяснение с товарищами, с надзирателем, а тут еще эта обожательница.
– Саня, ты и впрямь не знаешь, где маска?