Голоса исчезают – музыка остается Мощенко Владимир
© Мощенко В., 2015
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
Глава 1. Джезказган. Степлаг. ЗЭК № СО-654
1
«Здесь шахт копры, породы глыбы, конвоя палец – на курке… А вы ноктюрн сыграть смогли бы в утробе штрека на кирке?» Невооружённым глазом видна истинная поэтичность этих строчек. Но многие ли ответят, кто их автор (особенно сегодня)? Увы! Да, поэт, если применить метафору обожаемого им Маяковского, и сам, как я понял, не очень-то верил, что когда-нибудь обнаружатся «железки строк», ему принадлежащие. Им, как поэтом, заброшенным в казахстанские дебри, мало кто интересовался: «Пишу я стихи. От стихов – ни мышиного писка: застыли, тихи, только в копиях машинописных». Уже поседевший и «придавленный всякими болячками», он прислал мне горестные, угловатые строки, резанувшие по сердцу не одного меня безысходным предощущением: «Никого не кляну, покаяний не жду. Неприкаянный, окаянный, я пишу это всё в девяностом году, неопознанный нуль безымянный». Он ничуть не ошибался в том, что никто перед ним и не собирался каяться, но был совершенно несправедлив в оценке своего литературного дарования и всего созданного им в поэзии и в прозе. Помню, как я читал и Александру Межирову, и Владимиру Соколову его стихотворение «Перед боем», датированное маем 1942 года и возникшее на Северо-Западном фронте, с такой концовкой: «Я присяги своей не нарушу. И не буду растяпой в бою. Ты поверь, старшина: я не струшу! Только я перед боем не пью». Их оценка была очень высокой. «Чьё это?» – спросили они. И я ответил:
– Юрия Грунина.
Он прислал мне из Джезказгана небольшую свою книгу «Спина земли», изданную крохотным тиражом в Астане (1999. Алем). На последней странице бумажной обложки книги – его портрет. Взгляд исподлобья, твёрдый, исполненный мудрости и неиссякаемой, вечной печали, углублённый в себя, не столько в будущее, сколько в своё прошлое, сравнимое во многом с кругами ада; его крутой лоб пересекает не морщина, а колючая проволока. В книге на титульном листе – автограф, где, кроме комплиментарных слов, воспроизводить которые нет никакого смысла, было сказано: «…моему дорогому „джезказганскому земляку“ с бесконечной симпатией. Юрий Грунин». Чтобы повести речь о Юрии Васильевиче, чей облик и чьё творчество просто потрясли меня, нужно ответить на вопрос: почему «джезказганскому земляку»? Для этого вернусь в июль 1941 года.
И начну я, пожалуй, с того дня, когда за мной в школу, во дворе которой уже было выкопано бомбоубежище, весело обживавшееся на переменках ребятнёй, чуть ли не прибежал мой отец, совсем не по-обычному растерянный и бледный. Он – неслыханное дело – вошёл прямо в класс в своей железнодорожной фуражке, даже не поздоровался с учительницей и велел мне:
– Давай собирайся. Побыстрее.
Он, не переставая, отирал рукавом пот с лица.
Мы жили тогда в Артёмовске (местные жители, особенно пожилые, называли его по-старому, по-дореволюционному – Бахмут), на Ворошиловской, почти сплошь одноэтажной, пыльной и начисто лишённой садов и скверов в отличие от большинства других улиц. От школы к нам – пять минут ходу, не больше. Отец, пока мы шли, сказал, что, как стало ему сегодня известно, наши родичи в Харькове погибли во время бомбёжки, и вообще там множество людей погибло. Я ездил к этим родичам в прошлом году на три дня; они работали на окраинном ХТЗ (тракторном заводе), искренне удивлялись моей наивной местечковости, часто, к моему удовольствию, катали меня на «своём» трамвае (кстати, трамвайные трёхкопеечные билетики я хранил как редкость в альбоме для марок).
С первого дня войны мы, не сговариваясь, выходили во двор в сумерках и, бывало, вслушивались, как немецкие самолёты, гудя в ночи, не спеша, будто куражась, двигались в сторону Никитовки и Горловки, где было очень много шахт и заводов, и вслед за тем на горизонте в темени вспыхивало в разных местах зловещее, пугающее пламя. Эхо взрывов к нам не доносилось.
Кто-то возмущался:
– Во, гады. Ничего не боятся. Почему их не сбивают? Почему?! Что, у нас зениток нету?
– Зенитки есть, – следовал ответ. – Предатели тут окопались, и диверсантов полно. Они фонариками фрицам показывают, куда бомбы сбрасывать. Я бы их сам расстрелял, бандюков, или повесил бы.
Никто не возражал.
И вот, едва поспевая за отцом, я услыхал от него, что нам надо спешить, что через четыре часа отойдёт эвакоэшелон с семьями путейцев. Времени у нас было в обрез. Но я всё же успел попрощаться с нашим ближайшим соседом, Никитой Алексеевичем, который преподавал в пединституте латынь, играл на пианино и слыл в городе оригиналом и обладателем лучшей коллекции джазовых пластинок. Он пил водку с сожителем моей бабушки гитаристом Пантюшей. И, кажется, пьянка длилась с вечера, и собутыльники-лабухи к ним наведывались.
– А нас, музыкантов, – сказал совершенно спокойно Никита Алексеевич, – отправят на фронт послезавтра – у всех повестки. Пантюша твой тоже отбывает со мною. Оно, пожалуй, и к лучшему. А то бы загремели как миленькие, куда Макар телят не гонял. Считай, нам повезло. – И добавил: – Ну, поцелуемся, что ли. Ведь не увидимся больше. Помнишь, как говорил Гектор Андромахе? Нет? Я же тебе сто раз читал! «Никто не избегнет своей судьбы: ни храбрый, ни трус». А сколько тебе стукнуло? Девять?
– Да. Вы же знаете.
– У тебя, юноша, всё впереди, тебе ведь ещё жить да жить. Расскажешь об этом дне своим детям и внукам. Иди, твои уже на выходе. Вон, дверь закрывают. – И вздохнул. – А зачем закрывать её? Надеются, что эта война через месяц-другой закончится? По-моему, ошибаются. А что, твой отец не вернётся сегодня домой?
– Не вернётся. Сказал: посадит нас в вагон – и сразу же, бегом на пункт сбора. Ладно, я тоже побежал…
– Обожди, – сказал Пантюша, от которого за версту разило спиртным, кучерявый, с аккуратной рыжей бородкой. – Я тоже тебя облобызаю. Бабушку твою, Анну Марковну, предупредить не успели. Вот незадача… Телефонов-то у нас нету. Мы люди маленькие. – Он сблизил большой и указательный пальцы. – Такие вот. Бестелефонные. Не проводит Марковна вас. Плакать будет всю ночь. Да. Подарил бы я тебе гитару… хм, да разве тебе дадут взять её с собой; на фронт я её возьму, если разрешат. Ну, брат, – решительно произнёс он, – долгие проводы – долгие слёзы. Ступай с Богом.
Я его впервые увидел плачущим. Странно, он никогда не плакал, даже когда его лупила моя бабушка почём зря. Это из-за водки, подумалось мне.
Нам было разрешено иметь при себе документы, причём – на каждого, справки с отцовской службы (обязательно!) и всего лишь два чемодана на всю семью. Было очень тепло, но мама надела на меня и на моего трёхгодовалого брата Бориса пальтишки, а свитера велела держать мне в руках. Мы и не протестовали, не до того нам было, бежали вслед за родителями, спотыкались на каждом шагу. У нашего эшелона в цепочку стояли несколько милиционеров в форме и вохровцы из управления дороги: пропускали только своих – приказ им такой был дан. Желающих покинуть город, не имевших никакого отношения к железной дороге, набралось очень много, а значит, были там и рыдания, и проклятия. А я, признаться, по-мальчишечьи радовался переменам, сдуру ощущал себя Робертом Грантом с яхты «Дункан» и Диком Сендом со шхуны-брига «Пилигрим», тому, что нам предстоит долгий путь, что я увижу новые края и меня ждут необычайные открытия.
Отец помог разместить наши вещи в товарном вагоне; мы всё-таки припозднились, и нам достался угол у стены – то есть самое плохое место. Все говорили, что семья начальника дороги Петра Фёдоровича Кривоноса расположилась то ли в первом, то ли во втором вагоне (пассажирском), – это как-то приободряло отъезжающих. Прощались, не притворяясь, будто уже скоро, завтра-послезавтра, опять будем вместе. Отец перекрестил нас, чего я от него никак не ожидал, да ещё сделал он это без оглядки, как бабушка. За цепочкой вохровцев я заметил протрезвевшего Пантюшу: он пытался угадать, в каком мы вагоне, и на всякий случай махал «динамовской» кепочкой. На первой же остановке нам доставили в вагон белый свежий хлеб, копчёную колбасу и клюквенную пастилу; больше подобная щедрость, к сожалению, не повторялась ни разу.
Что было потом? На станции Лиски нас бомбили. Все выскочили наружу, чтобы спрятаться под вагоном. Горели цистерны; от вокзала ничего не осталось. Въедливая гарь не давала дышать. Я уже не чувствовал себя ни Робертом, ни Диком. Хотелось убежать подальше от этого пекла куда-нибудь в степь, где ещё недавно так знакомо пахло чабрецом и нежной, серебристой полынью. К рассвету пути расчистили. Слава Богу, никто из эшелона не погиб. Когда лязгнули нещадно буфера и опрокинулось стоявшее у буржуйки цинковое ведро с водой, я ощутил небывалое счастье: я жив, все живы! Эшелон от станции к станции двигался быстро, но подолгу стоял на самих станциях, иногда по двенадцать-четырнадцать часов. Выходили, выкапывали в огородах свёклу, помидоры, картошку, капусту – в общем, что под руку попадалось; из нескольких припасённых кирпичей сооружали подобие печки, куда бросали всё, что могло гореть, варили супы и борщи. Дымок от этих «печек» волновал необыкновенно. После таких остановок кое-кого не досчитывались: появились отставшие от эшелона. Затем появились первые умершие – в основном маленькие дети. Поезд (по какому-то оговорённому сигналу) останавливался в степи всего на десять-пятнадцать минут; наскоро выкапывалась могилка – и усопших ребятишек опускали в неё в посылочных ящиках…
А мы ехали всё дальше и дальше. Уже где-то отцепили пассажирский вагон с семьёй Петра Кривоноса, чтобы она, по свидетельству информированных людей, сразу же направилась скорым поездом прямо в Алма-Ату: начальство всё-таки. Пётр Фёдорович – генерал-директор тяги II ранга, знаменитый на всю страну стахановец и Герой Соцтруда. Мы же, остальные, забрались прямо в какую-то тьмутаракань. Бесконечные пески, хилые растения, верблюды. Днём – жара, как стемнеет – холодает. Однажды ночью где-то остановились, и надолго, до утра. Обходчики с маслёнками проверяли буксы, стучали молоточками по колёсам. На нас смотрели без всякого интереса – как люди, привыкшие ко всему.
Их спросили:
– Где это мы?
Они ответили, что это Жарык.
– Тут нам и вылазить?
– Не-а, не тут. Ваши три вагона будут ещё дальше двигаться.
– Да куда же дальше-то?
– В Джезказган. Будто бы так. А вы что, не слыхали? Там в шахтах копают медь. – И сами спросили: – Среди вас, наверно, есть враги народа?
Мы возмутились:
– Какие враги народа?! Откуда?!
– Почему же тогда вас гонят в Джезказган, на край света? Там зона, там лагеря…
2
И вот он, этот самый край света.
Когда-то впервые оказался здесь и Юрий Грунин, которому посвящена эта глава моей повести. Судьба, к счастью, подарила мне заочное знакомство и переписку с этим удивительнейшим человеком. Из неё-то я и узнал, как произошла его встреча с Джезказганом. Пусть пока помолчит девятилетний мальчишка, чтобы мы услышали голос Юрия Васильевича.
Он писал, какое удручающее впечатление произвела на него эта terra incognita – пустыня Бетпак-Дала (Голодная Степь) с леденящими душу зимними буранами (снег ложится уже в октябре!) и палящим летним солнцем, самым подходящим пристанищем для Степлага, который, как говорил он, «заставил меня признаться: „что не жду никакого чуда, что погасла моя звезда, что везут меня ниоткуда, что везут меня в никуда“», что выбросили его сотоварищи на глинистой почве Сарыарка, то есть Жёлтого Хребта, а ещё точнее – Жёлтой Спины мелкосопочника.
Если и напоминала эта земля, как говорили романтики, уснувшего батыра, то батыра «обнажённого, с вытянутыми вдоль туловища руками», «распластавшегося ничком, бесчувственного ко всему»; «на его кое-где поросшей растительностью спине бугрятся мышцы, повторяющие собой рельеф лопаток, рёбер; тянется гряда позвонков… Каким ветром, откуда и зачем занесло на эту огромную спину маленького, ничтожного муравьишку?»
Грунин, живописец и поэт, даёт точную картину «края света», где он оказался по воле Сталина, о котором так вдохновенно пел акын: «Хотел я с солнцем тебя сравнить – не смог я с солнцем тебя сравнить». Одним, говорит Ю. В., – 1937 год, другим – ордена. В тридцатых «ретивый русскоязычный поэт-переводчик поведал миру от имени восточного поэта о том, что Сталин светлее солнца, и покатил он из Средней Азии в Кремль за орденом Ленина». А тут, Господи Боже… «Безводная полупустыня, старые шахты с почерневшей от времени деревянной обшивкой, приземлённый одноэтажный посёлок <…>. А за посёлком – глухая каменная, вперемежку с кирпичной, саманной и деревянной, ограда лагеря, и больше нигде ни жилья. <…> Ещё до войны „степной интернационал“, свезённый сюда, под присмотром конвоя обнёс себя стальной паутиной колючей проволоки. Здесь работали в шахтах и умирали от истощения и силикоза…»
Вот где мы, эвакуированные, покинули вагоны (от эшелона их осталось три – всего-навсего; остальные давно отцепили, а нас прицепляли в хвост к другим поездам). Ну вот, прибыли наконец. Темнело, становилось холодно; пришлось надеть пальтишки. Нас пересчитали какие-то люди (некоторые из них – с винтовками и фонарями) – вроде военных, что ли, проверили наши документы и объявили, что это, мол, действительно особая зона, но никто нас, эвакуированных, трогать не собирается. А жить, сказали нам, будете в тех четырёх домах, рядом со станцией.
– Их построили для вас зэки.
Незнакомое слово почему-то испугало меня.
Я спросил у матери: кто они такие, зэки? Она закрыла мне рот ладонью. Кто-то поинтересовался, куда же отсюда идёт дальше железная дорога. И прозвучало слово: никуда, тупик здесь. А кроме этих домов, больше ничего нет? Есть: столовка (талоны на первое время получите), и школа-семилетка есть. И всё? Не всё: километрах в десяти отсюда – соцгородок, там все должны отметиться, и лагеря исправительно-трудовые[1] невдалеке, рядом с которыми шляться вам не рекомендуется. Не положено – зарубите на носу. Сказано это было очень строго. Чтоб не сомневались.
На следующее утро, запомнившееся необыкновенной кроваво-красной зарёй[2], я вышел из нашей неказистой двухэтажки и осмотрелся. Метрах в двухстах обнаружилась столовка, над крышей которой из трубы валил сизоватый дым. Ветерок донёс оттуда запах готовившейся еды – кажется, щей. Сладостнее запаха я не знавал, даже готовка в дороге не так сводила меня с ума.
И как раз в эти минуты мимо столовой проходили под охраной конвоиров и овчарок заключённые: их частенько, как я убедился вскоре, водили из лагеря разгружать пульмана или, наоборот, заниматься погрузкой. Неожиданно из строя выскочили двое обезумевших бедолаг и тотчас рывком бросились к помойке, чтобы добыть картофельные очистки; на них тут же заголосили овчарки, а вертухаи принялись бить их нещадно по головам и спинам прикладами винтовок. Больше всех лютовал узкоглазый и дюжий рябой конвоир, которого подначивали дружки-садисты:
– Ну-ка, Аблай, врежь гадам, врежь, чтобы не залупались!
Одному из несчастных удалось подняться с земли и, харкая кровью, согнувшись в три погибели, втиснуться в строй, замерший и безмолвный. Второй зэк так и остался лежать неподвижно в луже; за ним через полчаса прибыла пустая полуторка, куда его и забросили, будто бревно.
Эта пора не прошла для меня бесследно и аукнулась в стихах и повестях; они-то и обратили внимание Юрия Грунина. Потому и назвал он меня своим земляком и радовался, как мне кажется, общению со мной (хоть и на расстоянии). В одном из первых писем Ю. В. спросил у меня разрешения использовать для эпиграфа к пятнадцатой главе своего романа «Живая собака» четыре моих строчки об отрочестве: «Я ещё ничего не теряю. Я ещё не любую строку, не любые слова доверяю по ночам своему дневнику». Они понадобились ему для откровенного разговора о довоенных годах. «Страшное слово – самоубийство, – писал он. – В особенности если какая-то проблема мучит несовершеннолетнего оболтуса – просто я имею авторское право называть себя так, как мне заблагорассудится. В пору своего несовершеннолетия я вёл дневник и загадывал о самоубийстве, прикидываясь на людях балагуром. А на самом деле в том возрасте иные личные проблемы кажутся неразрешимыми. Но эту трагедийную мысль, навеянную мистикой Есенина и Маяковского, я стеснялся доверять даже дневнику». Он настойчиво отгонял от себя эту мысль, страшился её дьявольских глубин. Не забыл, видно, как бабушка в детстве читала ему Евангелие, а он задавал ей бесчисленные вопросы, подчас, как он говорил, даже кощунственные. Бабушка усмиряла внука напоминанием о существовании всемогущего Бога и на примерах образно и ярко иллюстрировала мальцу это могущество: «Вот рассердится Бог, захочет – ноги отнимет, захочет – язык отнимет».
К сожалению, без неприятностей не обошлось. Как рассказывает Ю. В., когда ему было лет шесть, он перенёс сильнейший испуг: «В ногу мне попала швейная игла, причём никто – и я тоже – не знал об этом. Однако сильная боль дала себя знать; я вспомнил, что воткнул иголку в дощечку, а теперь этой иголки нет. Перепугал родителей. Игла медленно ходила в ноге от щиколотки вверх до коленного сустава (где ногу мне перевязали). Пришлось делать операцию…» Отсюда – заикание. Мы ещё припомним эту иглу в дальнейшем рассказе. В шестом классе Юра Грунин, блиставший успехами в рисовании, начал писать стихи, поражаясь этой своей способности. Он смотрел на себя как на отступление от общепринятого, бредя дореволюционным Маяковским и его «Человеком»:
- Как же
- себя мне не петь,
- если весь я —
- сплошная невидаль,
- если каждое движение моё —
- огромное,
- необъяснимое чудо.
А ещё – «Флейтой-позвоночником»:
- Всё чаще думаю —
- не поставить ли лучше
- точку пули в своем конце.
- Сегодня я
- на всякий случай
- даю прощальный концерт.
«Однако, – заметил Ю. В., – „концертов“ давать не приходилось. Правда, хотелось на школьных концертах прочесть свои или чужие стихи, как это делали другие». Но он заикался, стеснялся и вообще не слыл весельчаком.
Грунин и впоследствии не так-то уж просто сходился с каждым встречным-поперечным, даже с людьми известными, и не готов был вот так, запросто открывать душу, измотанную джезказганскими буранами и слепящим летним зноем, снами о симбирском детстве. Видно, с избытком накопилась горечь разочарований, утрат, в том числе любви, возникшей как редчайший цветок на выжженной почве Степлага. Даром ли у него родилось:
- Полюбив меня из жалости —
- безрассудно, сумасбродно,
- всей душой ко мне прижалась ты,
- а ушла бесповоротно…
- Что-то в памяти разжижено,
- что-то вымылось бесследно.
- Я люблю тебя пожизненно.
- Не кори меня посмертно.
Журналисты, бравшие у него интервью, отмечали, что к нему трудно было подобрать «ключи», потому что он всё меньше рассказывал о себе, а всё больше советовал искать ответы в его стихах.
Ему было присуще угрюмство, гениально опоэтизированное Александром Блоком, величайшим знатоком «сокрытых двигателей» выдающихся людей. Эту черту характера поэта Грунина заметил и Дмитрий Быков в еженедельнике «Собеседник» (№ 30, 1999), специально к нему ездивший в Джезказган: «С ним всё уже случилось, поэтому ни напугать, ни заинтересовать, ни даже соблазнить его славой уже нельзя. Среди разговора он вдруг спрашивает: „Так я и не понимаю, зачем вы приехали?“ Можно было бы сказать, что причина одна – на мой вкус, он один из крупнейших русских поэтов двадцатого века, и тексты его должны в сокровищницу этого века войти».
И тот сказал: «Я никогда не умел и не хотел себя навязывать».
Кому, как не Юрию Грунину, были предельно ясны мои строчки, продиктованные джезказганским детством: «Скажи, зачем из рук Аблая ты принял в юрте пиалу…» Да, отозвался Юрий Васильевич, тут ни прибавить ни убавить, на своей шкуре всё испытал. Может быть, наше общение и сподвигло Грунина напечатать в республиканском русскоязычном журнале «Нива» главу из «Жезказганских зарисовок», посвящённую всему этому (распечатка её у меня появилась благодаря хлопотам дочерей Ю. В. – Юлии и Ольги – и самой редакции).
Выражая им горячую благодарность, привожу здесь эту публикацию вместе с портретом автора, не нуждающимся ни в каких комментариях.
Более полувека я живу в Джезказгане, считаю его своим родным городом, пишу о нём. Джезказган вошёл в историю XX века и как город меди, и как космическая гавань, и как регион Степлага (кстати, первоначальная причина моего пребывания здесь). Вошёл Джезказган и в русскую поэзию. Время от времени в российской периодике появляются стихи о нём.
Журнал «Дружба народов» (№ 3, март 2000 года) открывается шестистраничной подборкой стихов московского поэта Владимира Мощенко, давнего члена Союза писателей СССР. В предисловии к стихам известный поэт Александр Ревич пишет: «Поэзия Владимира Мощенко – акт художественного дара и детской Веры. Встреча с ней возвышает и просветляет».
Одно из стихотворений я хотел бы сразу же привести здесь:
- Вот ветер был за Джезказганом!
- Мы с мамой шли в соцгородок.
- И в этом воздухе стеклянном
- Уже я двигаться не мог.
- И вьюга мне глаза колола
- И люто била по ногам.
- А в это время наша школа
- В тепле читала по слогам.
- Я стал почти что как ледышка.
- Вокруг синё. Хоть волком вой.
- И вдруг я вижу: рядом – вышка,
- На ней – в тулупе часовой.
- Он закричал: «А ну, отрава!
- Погибель ищешь пацану?
- С дороги повертай направо.
- Давай скорей, не то пальну!»
- И тут я слышу голос зэка:
- «Ведь там сугробы, душегуб!»
- У пожилого человека
- Чернели корки вместо губ.
- Стоял он около подвала.
- И свирепел собачий лай.
- А мама до смерти устала.
- – Стреляй, – сказала. – Ну, стреляй![3]
Прочитал я эти строки – словно с другом встретился. Написал несколько строк в «Жезказганскую газету», отнёс вместе с текстом стихотворения. Газета напечатала, и я её со своим письмом к Мощенко отправил в «Дружбу народов». Спросил поэта о пребывании в Джезказгане, полушутя поинтересовался ударением в фамилии: «Мощенко, как Зощенко, или Мощенко, как Шевченко?». О себе написал только то, что «около подвала» мог стоять и я, и у меня тогда «чернели корки вместо губ» – всё предельно ясно. А о том, что пишу стихи, упоминать не было причин. Его краткий ответ располагал к продолжению знакомства. Вот его письмо:
«Уважаемый Юрий Васильевич,
прежде всего искренне благодарю Вас за внимание к моей скромной персоне, за то, что совершенно неожиданно моё слово благодаря Вам отозвалось в Джезказгане, куда судьба забросила меня, второклассника, осенью сорок первого, во время эвакуации. Кстати, поделюсь с Вами намерением в ближайшую неделю закончить повесть „В Боровом в сорок втором“, где речь идёт об одном священнике, дьяконе, который служил в соответствии со своим саном в Новом Иерусалиме, под Москвой, а потом, как и многие, был арестован, попал в джезказганский лагерь, чудом остался жив и, освободившись, уехал к племяннице в Бурабай (там, на виду у красавицы Синюхи, я прожил целый год, ставший для меня особенным, незабываемым). Действие разворачивается довольно драматическое, порой трагическое.
Не сомневаюсь, что Вы, Юрий Васильевич, – интереснейший и благороднейший человек, чья весточка и чьё доброе слово стали для меня дорогим подарком.
Что же рассказать Вам о себе? Если в двух словах, то всё укладывается в одно предложение, включающее в себя бахмутское детство, эвакуацию, солдатчину в Нахичевани-на-Араксе, работу спецкором в газете ЗакВО „Ленинское знамя“ (в Тбилиси), Литинститут, командировку на два года в Будапешт, добывание военного стажа и… досрочное увольнение в отставку в звании полковника, всякие написанные мною книги, в том числе переводы, обращение в последние годы и к таким жанрам, как проза и критика… Понимаю, как это странно и недосказанно выглядит, но даже в двух томах не сумел бы сделать это лучше.
Моя фамилия звучит, как у Зощенко, которого обожаю.
Посылаю Вам книжечку „Родословная звука“.
Ещё раз – сердечное спасибо.
Дай Вам Бог здоровья и счастья.
Вл. Мощенко20.06.2000».
Портрет автора напомнил мне одну из фотографий молодого Мандельштама: пропорциями лица, и каким-то отстранённым от жизненной суеты взглядом, что ещё более усилило мою симпатию к Владимиру Николаевичу, – я увидел в его взгляде пожизненный магнетизм Степлага. А книжечка «Родословная звука» сама раскрылась на развороте, проколотом скобкой-скрепкой, – там, словно мистика, оказалось стихотворение без заглавия, посвящённое Осипу Эмильевичу:
Мы живём, под собою не чуя страны.
Осип Мандельштам
- Итак, графа: особые приметы.
- Оставим без вниманья этот взгляд.
- Так смотрят перед гибелью поэты,
- Ничтожные, когда они раздеты.
- …С горбинкой нос, а также лысоват.
- Грудь и живот, напротив, волосаты.
- Вот отпечаток пальца. Вот цитаты.
- И что смеялся? Постарел. И нищ.
- Здесь нет ещё одной – последней – даты.
- Но всюду здесь сиянье голенищ.
И опять, словно мистика: я люблю Мандельштама, ему посвящена глава «Век-волкодав» моей поэмы «По стропам строк» – с тем же самым эпиграфом «Мы живём, под собою не чуя страны». Ну как после всего этого мне не полюбить Мощенко? Пришлось сознаться, что и я пишу стихи и прозу. И отправил ему свою повесть о Степлаге «Спина земли» (она была опубликована в 1999 году в двух номерах «Нивы» и в том же году вышла книжкой в издательстве «Алем» в Астане). И заодно попросил посоветовать, в какой российский журнал мне обратиться со своими стихами. Ответ пришёл сразу же.
«Дорогой Юрий Васильевич!
Прежде всего – по поводу Вашей просьбы. Я разговаривал о Вас с заведующим отделом поэзии, членом редколлегии „Дружбы народов“ Владиславом Николаевичем Залещуком. Сказал самое главное. Договорились, что Вы пришлёте на его имя свои стихи и сошлётесь на меня. Если он отберёт что-нибудь (а на это мы и будем надеяться), то я напишу предисловие к подборке.
Спасибо за книгу „Спина земли“, в которой Вы, как и всюду, предстаёте человеком необычным, несомненно одарённым, про которого – вопреки Вашим строчкам – нельзя сказать, что не ждать ему никакого чуда, что погасла его звезда, что он – из „ниоткуда“ и держит путь в „никуда“. Может быть, чуть позже я напишу об этой книге статью. Во всяком случае, желание такое есть.
А пока мне хотелось бы посвятить Вам одно из стихотворений последних лет:
Юрию Грунину
- До чего ж облупился наличник!
- Стёкла выбиты. Кухня пуста.
- Я люблю этот мир, как язычник,
- Обретающий веру в Христа.
- На крылечке прогнившем – картонка.
- Здесь бутылки – каких только нет!
- Там, где прежде висела иконка,
- В полумраке колеблется свет.
- Я люблю этот мир, где разбито
- Не одно лишь в окошке стекло,
- Где в примёрзшее к почве корыто
- Столько ржавой воды натекло.
Завтра вечером еду на десять дней в Переделкино. Вернусь – напишу более обстоятельно.
Ещё раз – спасибо за „Спину земли“. В ней – и судьба, и душа. А ещё, как сказал мой любимый Володя Соколов, в ней „мечется тень поэта…“.
Желаю Вам побольше здоровья.
Вл. Мощенко.9 авг. 2000 г.».
Стихотворение, посвящённое мне, удивило меня самим фактом посвящения: оно было написано до нашего заочного знакомства, и вдруг теперь посвящается мне. Но, наверное, поэт уловил моё постоянное состояние души[4]: за мою жизнь «в примёрзшее к почве корыто столько ржавой воды натекло» – это я и есть то самое корыто, примёрзшее к Джез казгану.
И я написал ответное стихотворение, его опубликовала региональная жезказганская газета «Подробности»:
Владимиру Мощенко
- В ружейном патроне скрыт будущий выстрел.
- В бумажной купюре скрыт золота звон.
- А что у поэта в дороге небыстрой,
- где золото пули, чем выстрелит он?
- Строка – его золото: выстрелом в сердце.
- В своё, коль строка его боли полна.
- Строка подтверждается жизнью и смертью.
- А если сфальшивит, то грош ей цена.
- Где правда? Иль в Ветхом и Новом Заветах?
- В заклятых запретах закрытых дверей?
- Бессмертная правда – в стихах у поэтов
- опалы, изгнания и лагерей,
- всех этих заложников злости и власти —
- тюремных загонов, замков и штыков, —
- чтоб не было ярких, без лести и сласти,
- солёных от слёз и от пота стихов.
- И ты, как старатель в своем Эльдорадо,
- не думай, что легче, а что тяжелей, —
- ищи, где она, сокровенная правда,
- найди – и в достойную форму отлей.
И снова я написал письмо и отправил с газетой Владимиру Николаевичу, и снова получил ответное письмо:
«Дорогой Юрий Васильевич,
извините, ради Бога, за долгое молчание. Всё думаю, как Вы там в своём далеке. Напишите, пожалуйста, о своей жизни: каков сейчас город, с кем встречаетесь, работаете ли над чем-нибудь. Интерес у меня к Вам огромный, поэтому главная просьба моя: живите как можно дольше и будьте здоровы (хотя бы относительно).
За период август – сентябрь – начало октября я написал новый вариант повести „Ода Фелице“, который будет напечатан в ближайшие два месяца в одном из „толстых“ журналов, рассказ „Камень упал на кувшин“, а самое главное – книгу стихов „Вишнёвый переулок“. Там есть боровской цикл – его-то я Вам сейчас, прямо в этом письме, и представлю. Вдруг да понравится что-нибудь.
Что касается повести „В Боровом в сорок втором“, то после Ваших писем и Вашей книги „Спина земли“ я сказал себе: „Отставить!“. То есть будет лишь один Джезказган. Кроме того, у меня появилась идея ввести в повествование Ваш образ – в той мере, в какой это диктуется ходом событий. И поверьте, что он будет согрет теплом моего отношения ко всему, что связано с Вашей судьбой. Какие у Вас есть соображения по этому поводу?
Теперь перехожу к стихам.
Храни Вас Господь, дорогой Юрий Васильевич!
Ваш Вл. Мощенко.9. Х.2000.
P.S. Колоссальная просьба к Вам. Мне нужно что-нибудь связанное с описанием природы Джезказгана, истории, географических особенностей. Может быть, Вы поможете с этим?
Послали ли Вы свои стихи в „Дружбу народов“ Владиславу Николаевичу Залещуку с напоминанием о том, что я это реко мендовал?[5]»
Наша переписка продолжается. Владимир Николаевич прислал мне подборку новых, ещё не опубликованных стихов, в них присутствуют и казахстанские эпизоды. Я попросил у поэта разрешения показать его стихи редакционному совету „Нивы“ – и с его согласия отправляю стихи Владимира Мощенко в наш журнал. Путь этих стихов: Москва – Жезказган – Астана. А я в данном случае просто почтальон Печкин. Но как член редакционного совета журнала – за их публикацию!»
3
Да, наше заочное знакомство продолжалось. Юрия Васильевича, по его словам, тронуло восторженное, братское к нему отношение Александра Межирова и Александра Ревича, которому, кстати, он завидовал, потому что тому удалось бежать из плена и, пройдя трибунал и штрафбат, вернув в конце концов офицерское звание, принять участие в Сталинградской битве. А о поэме Ревича «Начало» он писал мне, что его впечатлили строчки оттуда о родной земле, «безоружной, на поруганье оставленной без единого выстрела, без единого взмаха клинка», о безумном приказе эскадронам идти в атаку на немецкие танки, о том, что, «может быть, легче – пулю в лоб», чем эти пылящие колонны, эти согнутые плечи и колени «попавшей в плен, в полон разоружённой пехоты».
Как это могло случиться, думал Грунин, почему всё так произошло? Спустя десятилетия он продолжал размышлять: «Четвёртый курс художественного училища я окончил в 1941 году уже в дни вой ны, мне только что исполнилось двадцать. Зачем я отказался от пятого курса и пошёл добровольцем в армию, имея в военном билете запас второй категории? Зачем я с детства писал стихи и к девятнадцати годам добрался до публикаций в московских журналах, живя в Казани, в общежитии училища? Зачем я хорошо учился? Зачем по немецкому у меня все годы стояло „отлично“, и, к удивлению учительницы, я переводил из учебника стихи Иоганнеса Бехера на русский язык?..»
Ответ на эти вопросы предельно ясен. Он спрашивал меня: «Как я мог не пойти в военкомат и не попроситься на фронт? Не зря сказано: жизнь и судьба…»
Грунин ознакомил меня со своим интервью, опубликованным в местной прессе и многое объясняющим: «Май 1942 года, Северо-Западный фронт, Новгородская область. Пехотный полк 55-й стрелковой дивизии – полк, преобразованный из недоучившихся курсантов дивизионной школы младших командиров. Наступление на деревню Васильевщина, занятую противником, захлебнулось встречным огнём. Из остатков роты, вернувшейся на свои позиции, сформировали взвод; этот взвод на следующий день пошёл вперёд в направлении невидимой нам деревни. Мы пробирались по пустому полю, не засеянному в этот зловещий год, то короткими перебежками, то ползком; противник вешал над нами осветительные ракеты. Мы, которые с винтовками, были в первой цепи. Позади нас шли автоматчики. Они как бы прикрывали нас, но мы знали, что по отступающим без приказа автоматчики открывают огонь. Вероятно, первая цепь продвигалась быстрее, чем рассчитывала наша артиллерия: мы оказались её мишенью. Последнее, что я увидел впереди себя, – взрыв, похожий на огромный огненный веник. Звука разрыва я уже не слышал. Очнулся я на рассвете следующего дня от холода и боли в ушах. Какая-то вялость во всём теле. Сначала вернулось зрение, потом слух – услышал немецкую речь. Оказалось, что я лежал в десятке метров от позиций противника. По всей вероятности, взвод попал в плен или отступил, оставив меня на поле боя. Меня подобрали штурмовики эсэсовской дивизии „Мёртвая голова“, направили в прифронтовой рабочий лагерь военнопленных в деревню Малое Засово…»
В немецком концлагере ему удалось не утратить не только способности сочинять стихи, прежде всего ночью, но и ни одной строки не утерять. Запоминал. Записывать было нельзя (иначе страшная кара), да и на чём?! Это спасало. В сорок третьем он так думал о своих строчках: «Здесь и ненависть, и молитва. Песня-летопись говорит вам: да осветятся, встанут судьбы, как свидетели и как судьи. Я шепчу стихи, угасая, но свечусь ещё верой смутной, что в стихах своих воскресаю – это суть моя, это суд мой».
И всё же одолевала горькая тоска – она прослеживается хотя бы в «Мостах»:
- Я шел на войне сквозь кусты
- Чужими глухими местами,
- чтоб к счастью разведать мосты.
- А счастье лежит за мостами.
- ……………………………………
- Но слева и справа, пусты,
- Застыли погосты с крестами,
- и взорваны кем-то мосты.
- А счастье лежит за мостами.
- И я не твержу про мечты
- потрескавшимися устами —
- в душе сожжены все мосты.
- Да было ли что за мостами?
Грунин в своей прозе скуп на рассказы о «пелене плена», но не то – в стихах. Там он себя не сдерживает, находит слова, схожие со сквозными ранами. «…Долгий день томлюсь по хлебу я. Караваем – солнце летнее. Плен – как пелена нелепая, полоса моя последняя…» Отчаяние толкало иных «проклятых и убитых» (по определению Виктора Астафьева) на строй столбов, обнесённых колючей проволокой, чтобы «тело – в землю, душу – небесам». Поэт понимал, как виновата его Родина, те, кто на вершине власти ежедневно давал клятву: «Мы войны не хотим, но себя защитим, – оборону крепим мы недаром. И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом!» Тем не менее его тоска по Родине – достояние подлинной художественности, она не может не волновать; он верит, что поражения обернутся победой, – и эта вера пронизывает все его стихи той концлагерной поры. И его обращение к России красноречиво: «Ты меня человеком сделала, ты мне столько дала тепла! В этой буре, как лист от дерева, оторвали меня от тебя. <…> Игом, войнами, горем меченой, быть Россией тебе навек. Но не быть тебе онемеченной, пока русский жив человек!» Вот она, его тогдашняя интонация – интонация несломленного и непокорённого воина. И – пометка: «1943, дер. Малое Засово, лагерь военнопленных». А рядом, словно ария князя Игоря, – и гнев, и стремление обрести свободу: «Ярость копится подспудная. Прочь, бессилие обидное! Плен – как самое паскудное, плен – как самое обидное». Чтобы понять человеческую, поэтическую сущность Грунина во всей её сложности и трагичности, мы должны запомнить эти строки.
Нетрудно представить, что чувствовал он, когда «пелена плена» рассеялась и Юрий вдруг оказался среди своих! Но радость длилась недолго, совсем недолго. Он-то не был для освободителей своим. Вначале, пишет он, я был рабом Гитлера, и вот теперь стал рабом Сталина. Получилось: из плена – в плен.
И вновь – мучительнейший вопрос: зачем? «Зачем я три года плена хранил переднюю корочку своего комсомольского билета? Зачем я так подробно рассказывал следователю свою довоенную биографию? Ведь всё это в 1945 году в репатриационном лагере № 211 германского города Бютцова на следствии и суде обернулось против меня!..» Не таким представлял он 1945-й в своих мечтах. У него даже было стихотворение с таким названием и с эпиграфом из Маяковского: «Не надо. Не просите. Не будет ёлки». Вот строки оттуда: «Ёлку б? Не надо. Не будет ёлки – ни ёлочных игл, ни святочных игр. Будут иглы колючей проволоки с играми колющих снежных игл. Вечер – свечи б? В ослепшем вечере даже огарка не будет здесь. Нам и праздновать будет нечего – и нечего есть».
Ему дали «только» десять лет, не пятнадцать каторжных, зашифрованных как «КТР» и обрекавших каторжан при режиме рабского труда и голода на неизбежную, медленную смерть. Правда, ему объяснили знающие люди, что такие, как он, – пополнение сырья конвейера смерти: живые – в шахты, мёртвые – во рвы. Рановато радоваться. И, услышав приговор, Грунин произнёс про себя есенинское: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Эта строчка вскоре стала эпиграфом к его пронзительному стихотворению:
- Родина, все эти годы снилась ты.
- Ждал я, что к рукам твоим прильну.
- Родина, по чьей жестокой милости
- мы сегодня у тебя в плену?
- На допросах корчусь, как на противне.
- Что ни ночь – в ушах свистящий шквал:
- – Ты – предатель, изменивший родине!.. —
- Только я её не предавал.
- Офицер, собой довольный, розовый,
- чуть взбодрённый, оживлённо свеж,
- мягко стелет нежными угрозами:
- – Ты узнаешь, что такое СМЕРШ!
- «Смерть шпионам» – воля повелителя.
- СМЕРШ – как смерч, основою основ.
- О, триумф народа-победителя
- с тюрьмами для собственных сынов!
- Слушали в строю ещё на фронте мы
- чрезвычайный сталинский приказ:
- каждый, кто в плену, – изменник родины.
- Плен страшнее смерти был для нас.
- Где же он, предел сопротивления
- в следственной неправедной войне?
- Что же здесь творят во имя Ленина?
- Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
В лагере военнопленных у гитлеровцев под Старой Руссой он носил номер 320. Немцы, писал Грунин, считали нас унтерменшами, то есть недочеловеками, безликими живыми трофеями, пронумерованным подвижным инвентарём. А что потом, после того, как пришло освобождение? Полная ясность наступила, когда Юрий с товарищами по беде был брошен в Усольлаг по злополучной 58-й статье. Там номера он не получил; предстоял путь куда-то дальше. Ехали в телячьих вагонах, двери которых откатывались редко, и зэки спорили, так сказать, по-пастернаковски: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Иногда какой-нибудь из подвыпивших охранников снисходил к их просьбам и милостиво удовлетворял зэковское жгучее желание быть причастными ко времени. А перед этим на пересылке в Соликамске, на берегу Усолки лагерники со стажем иронизировали, что для «номенклатурной» 58-й открыты ворота четырёх зверских лагерей (Грунин пишет: «Их географические названия выплёвывались в рифму: Норильск – Магадан – Тайшет – Джезказган»). А как ехали? «Мы почернели от немытья и отросших бород, валяемся вповалку по всему полу вагона. Развлечений, кроме битья вшей, никаких, а к голоду как-то привыкли за лагерные годы. Один раз в сутки откатывается дверь, выдаётся баланда и горбыли[6], и – ауфвидерзэен! Хорошо хоть никакой параши нет – просто дыра в полу вагона, из которой холодный ветер свистит в голую поносную задницу – кто кого пересвистит».
Двигался эшелон по ночам, днём торчали в тупиках. Подобным образом везли их из Германии. Кое-кто догадался, заглядывая в зазор между дверью и стенкой вагона: это Казахстан, потому что кругом – пустынная степь. «8 апреля 1949 года, – вспоминает Юрий Грунин, – и привезли нас в этот самый Джезказган, что значит по-казахски „медная копь“. Это был Особый лагерь № 4, Степной лагерь, аж в рифму: Особлаг Степлаг, а ещё звонче – спецлаг Степлаг…» Здесь-то он и стал номером СО-654, что расшифровывалось «как С-14654: „С“ – это, вероятно, спецконтингент, или Степлаг, вроде паспортной прописки, а буква „О“ – очередная тысяча заключённых. <…> Номера, номера… И у немцев мы носили номера. Я уже был старым лагерником с семью годами неволи: плен, репатриационный лагерь, тюрьма и следствие, ещё одна тюрьма – пересыльная – в германском городе Торгау, эшелон заключённых „на родину“ – в Усольлаг. И уже пришло в привычку сравнивать лагерные условия двух систем: гитлеровской и сталинской». И к этому прибавил с горечью: «Лоскуты с номерами на куртках делали нас в глазах охраны инвентарными роботами – без имени, без лиц, без мыслей. А сами номера-мишени наводили их на мысль о стрельбе по этим мишеням».
Лагерный загон, куда попал Грунин, открыл ему глаза на всё, «чтобы я закрыл их навсегда», оставшись роботом № СО-654. А хоронили здесь, говорит он, с пробитыми черепами – для «подстраховки», без гробов; зарывали, как скот в скотомогильниках. Одним словом, лагерная пыль, по выражению «Пениса в пенсне», как окрестили маршала Лаврентия Берию. В письмах Ю. В. – эхо тех бесконечных дней, а в своих снах он опять и опять укладывал мостовую, подносил кирпичи для кладки стен какого-то дома, видел под ногами крутые деревянные подмости с поперечными брусками-ступенями; за спиной – «коза», нечто вроде этажерки-рюкзака с грузом кирпичей; «пот разъедает глаза и шею. Иду, пошатываясь, но тяжесть обеспечивает устойчивость при подъёме. Возвращаться вниз, хоть и с пустой „козой“, почему-то труднее, и ноги теряют уверенность, и головокружение, увы, не от успехов. В глазах – калейдоскоп, а сердце – как кузнечный горн. Дотянуть бы до вечера…» И всё-таки Грунин, чтобы выжить, находил в себе силы для шутки. Маяковский призывал «класть в коммунову стройку слова-кирпичи», а зэк № СО-654 отвечал на это: «Снова завод на работу зовёт: с ночи в печи горячи кирпичи! Утром любовно я глину мешу, утрамбованную в формах ношу».
4
Я послал Юрию Васильевичу в Джезказган свою поэму «Флейта Федуты», которую посвятил ему. Он догадался, каким был мой замысел. «То, что стихотворчество заменено у вас музыкой, – писал он, – правильно: тут и Моцарт, и его борьба с Царицей Ночи, борьба Добра со Злом; многое вызвало отклик у меня в душе». И верно: письма Грунина, его стихи и проза легли в основу этой поэмы. «А вот рожок – и где-то вдалеке: река, окоп, и вскрик предсмертный чей-то, и взрывы бомб, и „мессеров“ пике, и две ракеты – в небе и в реке, и немцы – в двух шагах, и флейта с несыгранной сонатой в вещмешке… Чем был Степлаг? Клубком буранных зим. Тут каждый день прощались все со всеми. Копали медь – и в язвах, и в экземе. Ах, если б не Гоглидзе Серафим! Он говорил: „Ко мне поедем, в Греми“. На нарах вы „Одойю“[7] пели с ним, где камнепаду вторил водопад: „На лучшее надейтесь. Слёз не лейте“. По-русски, по-грузински – невпопад. Один – комроты, а другой – комбат. Вы Серафиму Моцарта на флейте играли – чаще что-то из сонат…» «А насчёт Серафима, насчёт грузинского братства, – соглашался Грунин, – действительно к месту!»
И с любовью писал о молодых грузинах, которые прибыли вместе с ним с этапом и с которыми он пахал в одной бригаде, – о Тенгизе Залдастанишвили, Гиви Магуларии и Отиа Пачкории. «Их иронически окрестили юными ленинцами: студенты факультета философии Тбилисского университета, они установили отклонения политики товарища Сталина от марксистско-ленинской теории построения коммунизма – и засомневались в гениальности своего великого земляка. И каждому из них припаяли по двадцать пять лет лагерей. Умные ребята, эрудированные. Любят свою Грузию – её культуру, литературу, язык». Дружба Грунина с ними крепла с каждым днём. «Как-то заговорили о графике шрифтов – греческого, готического, древнерусского. Друзья показали мне грузинский шрифт, ни на какой из упомянутых не похожий. И приохотили меня начать учить их язык. Учить язык – это не только слушать и говорить, но и читать и писать». Тогда-то Юрию впервые открылась поэзия Грузии – и в первую очередь лирика Николоза Бараташвили. Сильнейшее впечатление на него произвело стихотворение «Мерани»[8]. Он перевёл его на русский язык, стараясь передать, как тошно ему в неволе, как дорого заплатил бы за то, чтобы из неё вырваться и чтобы не было ему препон, как свободолюбивому и крылатому Мерани…
Это никак не соответствовало философии зэка, изложенной Груниным коротко и предельно ясно: «Один Аллах на небе, один Сталин на земле. Сталин – законодатель всего на свете. Из этого рабства вырваться некуда, есть только единственный путь – подниматься вверх по спинам других рабов, становиться над ними: их надсмотрщиками и конвоирами, блюстителями режима…» Становиться теми, кто был пожизненно прикован к таким, как Грунин, к тем, кого осудили за генетику, кибернетику, философию, поэзию, прозу, искусство, за собственное мнение, «да просто за принадлежность к интеллигенции, которую всегда ненавидели как вождь мирового пролетариата, так и превзошедший его ученик». В Степлаге Грунин оказался рядом с множеством незауряднейших, талантливых людей – «от самых простых умельцев до писателей, художников и докторов наук». Столько, сколько их было сконцентрировано в лагере, он, по его признанию, в будущем уже не встречал.
Один из них – поэт Вадим Попов, по свидетельству Грунина, сдружившемуся с ним в Джезказгане, «высокий, в очках, весь в номерах СЭ-765». Сблизились сразу. Грунин обратил внимание на Попова, когда тот читал кому-то гумилёвских «Капитанов»: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвёт пистолет…» Заметив Юрия, Вадим осёкся, но будущий приятель продолжил с тем же пафосом: «Так, что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет». Так вот они нашли друг друга. Позже Ю. В. напишет: «Встань в стих, СЭ-765! А ты, СО-654? Два зэка в изолированном мире и две души в своей заветной лире…» И ещё: «Судьбина сурова. Бесстрастна судьба. Вадима Попова я знал, как себя. Он метко заметил, нам дал по мозгам дыханием меди спецлаг Джезказган». Вадим воевал, окончил рабфак, хотел стать врачом; но был арестован. В «Спине земли» сказано: «За что? За резкие реплики, за английский язык, за иностранные монеты. Яркая личность – не вписывался в габариты прокрустова ложа комсомола, в котором он не состоял». Вадим Попов, как и его верный друг Георгий (так он называл Грунина), остался навсегда верен теме Степлага. Это ему принадлежат строки, обращённые к Джезказгану: «Сколько братских могил ты скрыл! Их, рыча, экскаватор срыл, и в степи замело их след, будто прошлого вовсе нет. А теперь устроен мой быт, Жезказган почти позабыт, всё идут и идут года, как идёт на-гора руда». Грунин очень любил стихи Вадима об их лагерной «тусовке»:
- Подогретый общим интересом,
- на грядущий неспокойный сон
- нам читает лекции профессор —
- он теперь зэка Эфроимсон.
- Только нам он дорог без протекций.
- Разгоняет и тоску, и грусть,
- да вдобавок после этих лекций
- Гумилёва шпарит наизусть.
- И сидим на лекциях на этих,
- впитывая каждый взгляд и звук.
- Нам читает лекции генетик —
- доктор уничтоженных наук.
У Попова и Грунина была своя компания, да ещё какая. Иногда им удавалось собираться вместе, читали стихи – свои и чужие, пели тихонько под гитару, добываемую из КВЧ (культурно-воспитательной части), грустили, мечтали. Грунин, бывало, рисовал портреты товарищей по неволе, чаще всего шаржированные и исполненные дружеской улыбки. Два из них – это композитор Бруно Дементьев, близорукий очкарик, «высокий, сутулый, курносый, скуластый». А многим ли известно, что Бруно – автор популярной в стране песни «Огонёк» – «На позиции девушка провожала бойца…»? Вряд ли. По радио объявляли: слова, мол, Михаила Исаковского, а музыка народная. Вот так. На пластинках имя композитора похоронила чёрная и жирная типографская полоска… Задача у иродов была такая – уничтожить не только человека, но и имя его. А вот это – шаржированный портрет Генриха Маврикиевича Людвига, немца, известного советского архитектора. К нему Грунин относился чуть ли не по-сыновьи, доверял во всём и читал ему новые стихи, находившие благодарственный отклик. Однажды Людвиг подарил молодому стихотворцу свою фотографию, на обороте которой написал: «Юрию Грунину. Писатель – не только бесстрастный свидетель истории, но и её судья». Грунин ответил ему такими стихами: «Вы правы, профессор, – мы все здесь свидетели. Свидетелей было легко посадить. И всё же мы встанем – мы, наши дети ли – и станем историю миром судить». В грунинскую компанию попадали далеко не все желающие. Вокруг да около неё ходил бывший член Союза писателей СССР Матвей Талалаевский. Доверия у Ю. В. он не вызвал, да и не у него одного. Причина, по словам Ю. В., была такова: «Ни он сам, ни его стихи мне не понравились: стихотворец среднего, безликого дарования с признаками совподхалимства и совкарьеризма. Я ему своих стихов не читал – мы побывали на разных полюсах и мировоззрения, и поэзии». Вот таким Грунин был во всём!
5
Книга «Спина земли» далеко не в полной мере соответствует заявке, данной в сочувственном предисловии Зинаиды Чумаковой, где сказано, что это – лирико-эпическая повесть о восстании заключённых-степлаговцев (начавшемся в 3-м лагерном отделении, в посёлке Кенгир). Я, говорил Грунин, действительно представил читателю сорок глав по числу дней Кенгирского мятежа, этого «сабантуя», но это и повесть о сугубо личном, о моей Ганне Рамской, Анне, о несбывшейся моей мечте; кроме того, задача моя состояла в том, чтобы на примере Степлага показать читателю сталинские лагеря как барокамеры перехода из одного биологического состояния человека в другое – из жизни в смерть (почти каждое утро, когда заключённых поднимали на работу, в бараке оставались на нарах покойники) – и вместе с тем доказать: зэки 58-й – не биомасса, это люди, причём люди нередко с обострённым чувством собственного достоинства, несломленные и даже талантливые, способные на беззаветную любовь, которая в тех бесчеловечных условиях неизбежно была обречена.
Главы, где даётся картина восстания, важны в первую очередь для характеристики личности Грунина – человека и писателя. «Спина земли» была создана им уже после того, как солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» стал всеобщим достоянием. А именно в этом знаменитом, титаническом труде (том третий, часть пятая, глава двенадцатая) большое место уделено кенгирским событиям. Юрий Грунин не мог не заметить: «Я пишу свой вариант „Сорока дней Кенгира“ – после Солженицына. Это всё равно что писать свой вариант „Войны и мира“ после Льва Толстого…» Напрасный труд? – спрашивает он и себя самого, и своего читателя. И отвечает: «Всегда, когда меня что-то угнетает и я не могу избавиться от безысходности, я изливаю свои мысли в какую-то литературную форму – в стихи, дневники, статьи – и мне становится легче. Поэтому я всё-таки пишу свой краткий вариант „войны и мира“ между палачами и их жертвами. И после Александра Исаевича пишу свои заметки о сорока днях Кенгира». И вот что особенно важно в понимании феномена Юрия Грунина: «Да простит меня великий писатель, если моё восприятие кенгирского мятежа не во всём совпадает с изложением, взглядами и выводами Солженицына (курсив мой. – В. М.)».
И далее. Солженицын пишет: «Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысяч человек, всё время и давеча и только что бывших разобщёнными рабами – и вот соединившихся и освободившихся, не по-настоящему хотя бы, но даже в прямоугольнике этих стен, под взглядами этих счетверённых конвоиров?!» И уточняет: «Бревном они рассадили ворота хоздвора, хлынули туда, а оттуда рельсом сделали пролом и в женскую зону (были с ними и молодые из Пятьдесят Восьмой)». Но Грунин не был бы самим собой, если б умолчал здесь о своём несогласии – даже и с самим Солженицыным. Нет, говорит он, нет, Александр Исаевич, ведь не так обстояло дело. Это правда, что были мужчины (и было их немало), которые «сбивали замки с бараков, выпускали женщин на общее гулянье или оставались с ними в секциях бараков». Однако, уверен Грунин, не совсем верную информацию получил автор «Архипелага ГУЛАГ». «Вероятно, – пишет Ю. В., – кто-то из фанатиков или „героев“ задним числом» выдал писателю такую информацию. Суть в том, по его твёрдому убеждению, что «ни в первый день, ни во второй, ни в сороковой – единства пяти тысяч шестисот (не восьми тысяч! – В. М.) заключённых не было. Мужчины „пятьдесят восьмой“ едва сдерживали анархию блатных. Из двух тысяч четырёхсот женщин не менее половины старались в этом буревороте не участвовать, и многие из них за все сорок дней „сабантуя“ не попали в поле зрения мужчин: не так уж много мужчин общались с женщинами…» Живя в Казахстане, Ю. В. было нелегко следить за всей российской периодикой, за вышедшими книгами, где идёт речь о тех событиях. Его интересовало главным образом не то, что журналисты написали со слов рассказчиков, «додумывая за них разные разности, а то, что написали сами очевидцы». А он-то и есть очевидец. Он стоит на том, что молодые воры и бандиты совершили свой бросок через три стены, «но у них не хватило логики вычислить финал. Их вела слепая похоть».
Как видим, у Грунина сугубо свой взгляд на кенгирскую трагедию. Из сегодняшнего дня трудно окончательно судить, насколько он прав (и во всех ли деталях). Тем событиям дано множество оценок. Одну из них я слышал по радио «Эхо Москвы», и там говорилось, что восстание началось после Пасхи, когда колонна ребят поздоровалась со встречной колонной молодых женщин: «Христос воскресе!», а те ответили: «Воистину воскресе!» и когда мир тут же был прострелен автоматной очередью. И в этом аду, как в исторической драме, «тот, кто был влюблён через письма, записочки и короткие взгляды через колючую проволоку, кто был заочно обвенчан священниками всех имевшихся в зоне конфессий, – все они наконец смогли подержаться за руки любимых. Стены, разделявшие мужскую и женскую зоны, стены, разделявшие судьбы, упали…» Танки, автоматы, безнаказанность и человеконенавистничество обрушились на любовь. Та радиопередача свелась к выводу: «История Кенгирского восстания – это урок того, какой мощной может быть „сила бессильных“; то, что поначалу кажется безнадёжным поражением, в длинной перспективе оборачивается победой. <…> Кенгир – восстание Любви – было одним из тех исторических шагов, что в конце концов привели к независимости. СССР разрушила любовь. Любовь к Свободе».
Грунин соглашается: любовь в известном смысле – пароль восстания. Но, помимо всего прочего, она у него, как всегда, интимно окрашена. Когда впоследствии он начал писать исповедальную повесть «Тебе жена надо?» (в первой редакции она называлась «Моя золотая Казань»), ему понадобилось предуведомление: «В Казани познал я первую женщину – поздний старт моего звериного гона с неведомым ранее торжеством освобождающейся плоти. Ооо! Эта радость давала ощущение счастья, наполняла душу и разум оптимизмом, энергией, верой в собственную удачливость и даже значимость. Нет, не скрываю и не раскаиваюсь: этот временами и обстоятельствами перерываемый гон был стимулом моей жизни – с тщательно маскируемым честолюбием. (Синечулковая читательница, ты шокирована скоропалительным стриптизом авторской совести? Прости, я тороплюсь – у меня впереди очень мало возрастного времени. А ты лучше не читай дальше, потому что дальше – больше! Ведь в подзаголовке указано: повесть – исповедальная). Жизнь в моём тогдашнем восприятии – это казан, кипящий котёл женского магнетизма, где я, как гоголевский Хома в „Вие“ натужно пытался очерчивать себя воображаемым меловым магическим кругом неприкосновенности-невинности девственника. Очерчивать… О черти! Недочертил. Казань – моя сладкая жизнь».
Таков переданный Груниным максимализм юности, таково увеличительное стекло, состоящее на службе его писательства. А в его летописи кенгирского «сабантуя» – совсем другие краски и совсем иная интонация. Там нет «гона», там – любовь, выстраданная и неповторимая, потому что возникла она в Степлаге и освятилась атмосферой мятежа, когда на каждой вышке вместо одного часового стояло четверо: трое с автоматами и один с пулемётом. И сердце «резонировало толчками в мозг, озвучивая два слога: А-ня…» Это самые сильные, трогательные, светлые страницы «Спины земли». Здесь даже лексика не такая, как в остальных главах. «Ничего другого не существовало – только одна она, Ганна Рамская. Я смотрел в яркие чёрные звёзды её радостных глаз, обводил своим взглядом контур её манящих губ – и был счастлив этим». Режим в лагере в первые дни мятежа был прежним; неминуемая кровавая расплата за него лишь ожидалась; и они выходили из бараков, в то время как «все мужчины остались со своими давними или новыми подругами», выходили в ночь; «она проводила меня до границы хоздвора. Остановились в темноте, всматриваясь друг в друга. И в едином порыве слились в объятии и долгом поцелуе. В первом поцелуе».
После беспощадного подавления мятежа Анну, не терпевшую устных сантиментов, расконвоировали для отправки с эшелоном на Дальний Восток в порт Ванино. Остальное – грустно, как всё до ужаса неизбежное, что заставило Грунина признаться: «Я потерял веру в любовь. Наверное, навсегда».
6
В стихах Грунина отчётливо заметна характерная для русской поэзии разудалая печаль, надрывно-весёлое отчаяние. Недаром несколько раз он цитировал в письмах золотые строки Блока, покорившие его. Например, такие:
- В бесконечной дали коридоров
- Не она ли там пляшет вдали?
- Не меня ль этой музыкой споров
- От неё в этот час отвели?
- Ничего вы не скажете, люди,
- Не поймёте, что тёмен мой храм.
- Трепетанья, вздыхания груди
- Воспалённым открыты глазам.
- …………………………………..
- Никого ей не надо из скромных,
- Ей не ум и не глупость нужны,
- И не любит наверное тёмных,
- Прислонённых, как я, у стены…
- ………………………………….
- Сердце бьётся, как птица томится —
- То вдали закружилась она —
- В лёгком танце, летящая птица,
- Никому, ничему не верна…
Помню, каким печальным было письмо, завершившееся блоковским криком, летящим через десятилетия и века: «…И всем казалось, что радость будет, что в тихой заводи все корабли, что на чужбине усталые люди светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, и только высоко, у Царских Врат, Причастный Тайнам, – плакал ребёнок о том, что никто не придёт назад».
Я спросил Юрия Васильевича, почему он не делает попытки перебраться в Россию из Джезказгана, и сравнил его с певцом Вадимом Козиным, не покинувшим Магадан, хотя отсидки у того давным-давно закончились. Грунин пообещал вскорости ответить на этот вопрос подробно: дескать, соберусь с мыслями. Однако он не ответил. А прислал нечто под названием «Шиворот-навыворот». Обозвал себя старым графоманом и ёрничая похвастался: «В ящике моего стола лежат красные корочки членского билета Союза писателей СССР и голубые – Союза писателей Казахстана, одинаково ненужные сегодня, в 2000 году. А в шкафу стоят пять моих книжек, изданные в Алма-Ате, Астане и Томске, – не более нужных, чем красные и голубые корочки. – И уже серьёзно добавил: – У меня есть более нужные корочки: пенсионная книжка и удостоверение участника войны». И были у него берущие за душу строки: «Доживаю свой век в Казахстане я. На руинах Степлага, как в храме, стою».
Ещё в 1955 году он писал в «Обманной радости»:
- Разгремись, му-зы-ка!
- Отчекань счастье!
- Я теперь – не зэ-ка!
- Наше – вам, здрасьте!
- Вы-пи-та доза та,
- сброшена сбруя.
- Ем и пью досыта.
- И с княжной сплю я.
- Но не ждёт к пирогам
- мать моя сына.
- Мне пять лет «по рогам»:
- стало быть, ссыльный.
- Мой кошмар, отвяжись,
- отмени званье!
- Не пущаете в жисть?
- Ну и хрен с вами!
Пришлось мне с вопросом, заданным Грунину, обращаться к его дочери Юлии Юрьевне. Вот что она написала:
Трудную Вы мне задачку задали, дорогой Владимир Николаевич, попробую ответить.
Не всё знаю, мала я была, да и когда выросла, Ю. В. не любил разговоров о своей жизни.
Итак, моя версия: Отец вышел из лагеря в 1955 году, но у него была ещё ссылка на пять лет в Джезказгане (ныне Жезказган), так что он не мог сразу уехать в Россию. Грунину даже с родителями удалось повидаться только через год после освобождения, когда он ездил в Ульяновск в 1956 году (то ли ссылку через год отменили, то ли разрешили съездить в отпуск – точно не знаю). В Джезказгане у отца была работа, семья, комната в коммуналке; он постоянно был на учёте в КГБ. Стоило Грунину где-то опубликовать стихотворение, как в редакцию приходили рекомендации больше не печатать этого автора; это продолжалось десятилетиями. Более одного раза ни в одном журнале или газете невозможно было напечатать ни слова[9].
После коммуналки в 1964 году, перед моим рождением родители перебрались в отдельную двухкомнатную квартиру в сталинской двухэтажке по улице Гагарина в центре города; в этой самой квартире отец и умер. Сейчас там живёт мама (Грунина Анна Павловна).
В 1972 году Грунин попытался перебраться в Россию. Он поехал в родной Ульяновск, стал жить с родителями, устроился на работу архитектором. Грунин проработал в Ульяновске год и уже собирался нас туда перевозить, но ему вежливо предложили уволиться, намекнули, что так было рекомендовано свыше. Вернулся в Джезказган. Снова работал архитектором, потом ушёл в Казхудфонд художником-оформителем, участвовал в разных поэтических конкурсах и художественных выставках. Деревянные скульптуры Грунина побывали и за пределами Джезказгана, это были и республиканские выставки в Казахстане, и московские. Я не помню отца скучающим или бездельничающим, он всегда был чем-то занят. Наша домашняя библиотека до сих пор располагается на стеллажах, которые сделал отец, а раньше почти вся мебель в квартире была самодельная. Он всё время что-то рубил, пилил, строгал, рисовал, печатал на машинке, делал чеканки и макеты, что-то чертил…
В 1979 году родители разошлись, отец переехал в однокомнатную квартиру. Этот развод мы все пережили трудно. Года через полтора сестра Оля привезла свою маленькую дочь в Джезказган (их семья жила в Гагарине Смоленской области), мы пригласили отца в гости; с тех пор отношения снова потеплели, мы опять стали одной семьёй (по крайней мере, я так чувствовала), хотя родители продолжали жить отдельно, но постоянно общались, помогали друг другу.
Грунин по натуре был одиночкой и жаждал свободы. Друзей у него было немного. Лагерные друзья разъехались кто куда. Лучший друг Вадим Попов жил в Москве. Профессор архитектуры Генрих Людвиг, писатель Камил Икрамов – тоже в Москве. Были друзья и в Грузии, и в Прибалтике, и в Германии. А в Джезказгане отец больше всех уважал бывшего лагерника профессора-востоковеда Д. С. Смирнова, который умер ещё в семидесятые годы, но Грунин до самой смерти часто вспоминал его, он как будто не договорил с Дмитрием Сергеевичем и постоянно сокрушался, что такого человека больше нет. У мамы на стене и сейчас висят две картины Дм. Смирнова, подаренные отцу. У отца были приятели по литобъединению «Слиток», творческая интеллигенция Жезказгана, поэтесса Зинаида Чумакова (это благодаря ей удалось издать в Казахстане первые отцовские книжки), редактор Нина Барбутько – именно она взялась еженедельно печатать в газете «Подробности» отцовский роман «Живая собака» и допечатала его до конца, несмотря на возмущённые письма «доброжелателей» и звонки сверху с советом не печатать Грунина, – а ведь на дворе был уже двадцать первый век. Ещё был скульптор Леонард Ядринцев, художники, режиссёр местного театра, сотрудники университета, библиотекари, журналисты… А ещё были женщины, отец был страшно влюбчив, и женщины его тоже любили.
После 86 лет Грунин начал заметно сдавать, он несколько раз ломал то руку, то ногу, он совсем плохо видел. Мы убеждали отца, что им с мамой необходимо съезжаться, но Грунин до последнего продолжал заниматься литературой в своей однокомнатной хрущёвке; он привык к одиночеству и не хотел менять свои привычки. Осенью 2010 года отец пришёл к маме на обед, а обратно уходить уже не стал, он уже и сам понял, что нельзя жить одному. Так что последние три с лишним года отец снова жил в нашей старой квартире на Гагарина, одной из последних улиц, оставшихся не переименованными в казахские названия…
А вслед за этим посланием – ещё одно, коротенькое:
Владимир Николаевич, у меня ко вчерашнему есть добавление. Получила сегодня письмо от Ольги (я ей тоже отправила свои ответы на вопросы, она старше меня и лучше всё это помнит), вот что она пишет: «Юля, ты всё верно описала, только отец поехал в Ульяновск, кажется, в 1971 году. В Ульяновске наш отец работал в институте «Ульяновскгражданпроект», хорошо вписался в тамошний коллектив, печатался в многотиражке Ульяновского автозавода, участвовал в городском литобъединении, до тех пор пока редактору многотиражки не рекомендовали прекратить печатать Грунина, а директору института – уволить его. Ещё можно упомянуть, что оба дома на улице Гагарина, где мы жили (сначала коммуналка, а потом отдельная квартира в соседнем доме), строили заключённые, в том числе отец…»
В подарок Юлия и Ольга прислали мне изданную ими с помощью компьютера брошюру, куда вошли главы из поэмы Юрия Грунина «Фантасмагория бытия». На первых трёх страницах – небольшое предисловие, написанное самим поэтом-художником. Вот отрывок оттуда: «Театр начинается с вешалки, книжка начинается с обложки. В данном случае – с обложки работы автора. Название поэмы вписано в падающий чёрный крест. Падающий крест – это состояние души автора, пришедшего к атеизму. А само название поэмы есть часть жизни автора, испившего эту фантасмагорию бытия. Скупая чёрная графика подчёркивает контрастность содержания поэмы и жизни автора. Поэма автобиографична, этим оправдывается автопортрет на обложке. Бесконтурный мягкий овал головы символизирует хрупкость, эфемерность жизни автора, а гротескно подчёркнутые глубокие морщины – не только борозды возраста, но и следы поисков смысла жизни. В конечном счёте, падающий крест на обложке стремится обрушиться на голову его ниспровергателя». Тут же и взволнованная оценка Дмитрия Быкова: «Ваша новая поэма блистательна – грешно, впрочем, говорить в Ваш адрес какие-то комплименты, и не знаю, нуждаетесь ли Вы в них, когда пишете на таком пределе откровенности и на таком лирическом напряжении. Эта вещь чрезвычайно серьёзная».
Поэму продувает, без всякого сомнения, сквозняк гениальности. Жаль, безмерно жаль, что всё это до сих пор не издано достойным тиражом в книге хорошего, солидного издательства. Надеюсь, читатели не осудят меня за желание поместить здесь начальный отрывок из поэмы, способной тронуть души истинных ценителей поэзии. Итак…
- В мире – август, в радости и в горе.
- День восходом солнца осиян.
- Предо мною Северное море,
- надо мною неба океан.
- Прошлое перечеркнуть крест-накрест,
- зачеркнуть крестом всю цепь невзгод?
- В мире – август, августейший август.
- Век двадцатый. Сорок пятый год.
- С Волгою и родиной в разлуке,
- на чужом германском берегу
- я лежу, крестом разбросив руки,
- обрести покоя не могу.
- После плена, после одичанья
- ждём у моря мнимых перемен.
- Нас освободили англичане,
- крест поставив на немецкий плен.
- Был я пленным, был я, не забыл я.
- Никогда б не вспоминать о том…
- Чайка над волной раскрыла крылья,
- осеняя мир своим крестом.
- Мне бы так вот, вскинув руки в небо,
- вознестись крестом в родную даль.
- А ещё – в стихах хотелось мне бы
- вычеканить всю свою печаль.
- Будущее пленных, покажись мне!
- Что грядёт, кому какой исход?
- Чайка – ввысь, крестом, живинкой жизни.
- Ну а пленных – в лагерь иль в расход?
- Знать бы наперёд, какие муки
- умертвят надежд моих росток.
- Я застыл, крестом раскинув руки.
- Ноги к морю, к солнцу, на восток.
- Жизнь в воспоминаньях пронесётся,
- прошлого разверзнутся пласты.
- Впереди меня – над морем солнце.
- Позади меня стоят кресты.
- Оглянусь – не с сожаленьем острым,
- не с молитвой на пустых устах:
- вместо тех, кто начал Drang nach Osten,
- лишь кресты да каски на крестах.
- …Вы меня поймите, не осмейте,
- я юрок-вьюрок из дальних мест —
- верещу о жизни, не о смерти,
- лишь в себе самом несу свой крест.
- Не погиб меж Сциллой и Харибдой,
- столько повидав смертей одних!
- Не поник меж Правдою и Кривдой, —
- уцелел, чтобы страдать от них.
- Ах, война и плен, мой ад кромешный.
- В море – тишь. Но где же в мире тишь?..
- Жизнь моя – крест четырёхконечный,
- мне судьбой навязанный фетиш.
- Просто крест – он мой близнец сиамский.
- Прост как перст, упрям и прям, как пест.
- Окровавленный дохристианский
- крест – орудье казни, грозный крест.
- Символ смерти – или символ веры?
- Стала чья-то память коротка?
- …Древний Рим, древнее нашей эры.
- Рабства гнёт. Восстанье Спартака.
- А потом, от Капуи до Рима,
- вдоль дороги, где в пыли кусты,
- словно в страшном сне – необозримо
- встали в строй кресты, кресты, кресты.
- На крестах – с обвисшими телами
- мёртвые распятые рабы…
- Римские властители, тираны —
- проклинаю чёрные их лбы!
- Нелюди, садисты, изуверы —
- Зрелища творили из смертей.
- Крест есть смерть. Причём тут символ веры?
- Крест был силой тех, кто всех лютей.
- …В мире – август. Самолёт, злой символ,
- четырёхконцовый чёрный крест,
- дьявольскую смерть над Хиросимой
- сбросит вниз, сжигая всё окрест…
- Я ж, того не зная, в смерть не слягу,
- крест живой, не разревусь в соплях…
- …Нам – этап, всё ближе к Усольлагу,
- к танкам, что ворвутся к нам в Степлаг.
- Засифонит жисть такую клизму,
- что – хоть стой, хоть падай, но держись.
- В унисон комизму-коммунизму
- стоном пробренчит жестянка-жисть.
…Юрий Васильевич, в чьей душе блуждала иголка боли и памяти (см. строки о симбирском детстве), всё время писал и писал книгу своей жизни, писал всегда, чем бы ни занимался. Он мечтал о большом романе. 29 октября 2000 года он поделился со мной своими планами и, как всегда, сомнениями. Сказал, что ничего не сочиняет, поскольку не умеет сочинять, да и не хочет. Всё у него – «фактография, без вымышленных событий и имён». Себя он величал живой собакой. Почему? Он пояснил: «А „живая собака лучше мёртвого льва“ – это парафраз апофегмы из Ветхого Завета: Книга Екклесиаста, глава 9, стих 4». Для названия сгодится! «В рукописи, – сообщал Ю. В., – в заготовках – вторая, срединная часть романа, самая трудная. И роман ли это – или трилогия? И успею ли? Вот такая история. Вот такая мистерия».
Всё успел Юрий Грунин – в той мере, какая была ему отпущена её величеством судьбой. И это стало у него жизнью в самобытном слове. «Спину земли» он завершил поминовением тех, с кем делил свои надежды и страдания в неволе. «О, сколь многих на спине земли мы почитаем живыми, а они мертвы. И сколь многих во чреве земли мы считаем мёртвыми, а они живы. Хотя бы в чьём-то сердце. В моём». Он ушёл к тем, кому посвятил Post Scriptum, – к Вадиму Попову, Генриху Людвигу, Дмитрию Смирнову, Ганне Рамской. Теперь мы причисляем его имя к этому списку – имя большого поэта. Это им сказано:
- …А угодил я в царство мрака,
- в загон, где был на всё запрет —
- в ярь сюрреального ГУЛАГа:
- ни то ни сё – на десять лет.
- Ах, тили-тили, трали-вали,
- чтоб от темна и до темна
- батрачить на лесоповале:
- ждёт лес родимая страна!
- Но мы – из плена, не пугливы:
- нам ад не внове на земле…
- А вы
- ноктюрн сыграть
- могли бы
- по грудь в сугробе на пиле?
Он сыграл!
И созданное им останется в истории многострадальной отечественной литературы, которая сумела наперекор всему выжить в ранней и поздней иммиграции, в немецких концлагерях и в родимом ГУЛАГе, в психушках и под безжалостным прессом цензуры. Он обращался к Родине: «Не знаю, каким заклинанием дойдёт до тебя эта весть – успею ли перед закланием сказать тебе: я ещё есть». Юрий Грунин есть – и сегодня, и завтра, и, дай Бог, пребудет всегда.
Глава 2. Все началось с Тбилиси
- Нет, гора, твоей пташки: в полёте сгорела,
- Или вьюга пронзила бедняжку насквозь.
- Вот она и коснулась в пространстве предела.
- Может быть, ты мне скажешь: так что же стряслось?
1
В моих записках нет приключений (как разумеет их иной любитель мемуаров). Это, предупреждаю, ни в коем случае не похоже, допустим, на «Замогильные записки» Франсуа Шатобриана или на «Исповедь курильщика опиума» Томаса Де Квинси. Недаром, взявшись за дело, я тут же припомнил слова моего почти однофамильца Михаила Зощенко (в чьей фамилии – золото высшей пробы) из его «Страшной ночи»: «А весёлого читателя, который ищет бойкий и стремительный полёт фантазии и который ждёт приятных подробностей и происшествий, автор с лёгким сердцем отсылает к иностранным авторам». Я отдаю себе отчёт в том, что Грузия сегодня – иностранное государство, но для меня она – с её людьми, музыкой, речью, горами, реками, с домом, где я когда-то жил, – всё та же, прежняя, своя, ибо моя молодость возвысилась ею. Здесь, в записках, я пытаюсь хоть как-то ответить на вопрос, заданный когда-то лириком Мурманом Лебанидзе малой пташке, которая сгинула, коснувшись в полёте предела пространства: «Так что же стряслось?» Что с нами происходило? Что с нами произошло?
И продолжу я, пожалуй, рассуждением о том, что счастливы (без всяких оговорок) мы бываем, увы, не так уж долго. Какой-нибудь миг. Этот миг, слава богу, был и у меня. Во всяком случае, как мне кажется, всё об этом свидетельствует. Тогда, совсем молодым (прямиком с солдатской службы, только-только с берегов Аракса, с окружённой дикими горами Нахичевани, откуда по солнечным дням хорошо виден Арарат со всеми его рафинадными зазубринами), я жил в Грузии, я жил Грузией. Кстати сказать, далеко не каждому из нас дано взять в толк, что именно, не обнаруживаясь очевидным образом, навсегда уплывает из наших рук на переломе дней. Все по-разному переживают такие утраты и упущения.
Классическим стал образ кинто – классического бездельника и мошенника – в шароварах, роняющего товар с огромного табахи (деревянного блюда) на землю и бросающегося лихорадочно его собирать, чтобы немедля вновь водрузить на место.
– А что? Разве было что-то?
Он улыбается, нисколько не смущаясь.
И ты в ответ улыбаешься. На то он и кинто. Подумаешь, чепуха какая. Большего горя не видал?!
У меня получилось так, что перед самым отъездом в длительную командировку в Венгрию, в Будапешт (в Южную группу войск) я провёл пару дней рядом с Военно-Грузинской дорогой, а именно – рядом с Гуд-горой, справа от которой стремительно проваливалась в тартарары пропасть глубиной, пожалуй, с километр (а по её дну нёсся пенистый поток легендарной Арагви с голубовато-серебристым дымом над нею). Но большую часть времени я был в окрестностях села Земо Млети (о, о нём можно долго говорить!) – там, где древняя крепость своею башней бросает вызов времени и где крестьяне, посылая в разведку цепкие кустарники и деревья, отвоёвывают землю у каменистых гор. Тогда-то у меня, на секунду ощутившим себя фельдъегерем в почтовой оказии, охраняемой конвоем казаков и пехотинцев с пушкой, родились такие строчки: «Расшифрую все горные знаки я – и не сделаю наоборот. Дай сегодня мне песню Акакия – чтоб не портил её перевод».
И тут до меня дошло, что всего этого в моей жизни никогда больше не будет, что на пиросманиевском полотне «Ишачий мостик» не останется ничего, кроме несущихся во тьму чёрных птиц. Простите меня, дорогой батоно Нико, что я столь беспардонно, ради красного словца, воспользовался вашей картиной, – но вы ведь догадываетесь, для чего мне это потребовалось. Я иногда сталкиваюсь во сне вовсе не с тбилисскими кварталами советской поры, а с уголками Старого Города, который с гордостью и не без основания именовался вторым Парижем. Даром ли Осип Мандельштам в двадцатых годах в своих заметках о Грузии счёл важным сказать, что там «стоном стоит клич»: «Мы не азиаты – мы европейцы, парижане!»
Надеюсь, что я стал-таки писателем, которого читают. И уверен: этого бы не произошло, если бы судьба не подарила мне Грузию.
Произошло невероятное. Как говорится, прихоть колеи полнолуний. Уже перед самым концом солдатской службы в Нахичевани-на-Араксе меня направили по какой-то надобе артвооружения в десятидневную (о господи!) командировку в штаб Закавказского военного округа, в Тбилиси, о котором Иосиф Гришашвили, размышляя о судьбе родного караванного города выдохнул незабываемо: «Вот зрелище – глазам раздолье!»
Там мне посчастливилось встретиться с главным редактором республиканской «Литературной газеты» – то деловитым и вечно, как на пожар, куда-то спешащим, то вдруг на миг-другой уходившим в себя – Иосифом Нонешвили, которому я посвятил незатейливые стихи, ему очень понравившиеся: «…очь. И, побрякушки слов забросив, трезво примем правила игры. И поэт по имени Иосиф вышлет строчку с грохотом Куры». Я посылал ему письма; он, бывало, отвечал (на редакционных бланках; текст – машинописный, отпечатанный секретаршей).
Он встретил меня на площади Ленина, возле штаба ЗакВО, вернее, на углу, возле популярнейшей хинкальной – да так, будто мы были с ним знакомы давным-давно, взахлёб рассказывал о недавней поездке в Египет и Индию. Мы шли по проспекту Руставели. Я не верил происходящему. Этот город казался мне блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Теперь я понимал причину захлёбывающегося тона Якова Полонского, который принялся было «наскоро» описывать Льву Сергеевичу Пушкину свои впечатления от города над Курой в «Прогулке по Тифлису». В итоге у Полонского, к счастью, получилась блистательная поэма, в которой оглушителен выдох неподдельного восторга: «Тифлис для живописца есть находка!» – и жалоба: «Не могу дорисовать картины!» (Не хватает, мол, красок, хотя с красками всё было в полнейшем порядке…) – и далее (как заключительный аккорд и клятва): «Но, признаюсь вам, надо жить/ В Тифлисе – наблюдать – любить —/ И ненавидеть, чтоб судить/ Или дождаться вдохновений…» Чего-чего, а вдохновение в Грузии можно было черпать полными пригоршнями. Именно это имел в виду Борис Пастернак в заметках о Николае Бараташвили, припомнив то, что манило Пушкина и Лермонтова к грузинскому Кавказу: «Сверх пёстрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаённое».
Здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние «звёзды» искусства; грузинская поэзия благодаря вдохновению московских переводчиков завоёвывала сердца миллионов читателей – ничуть не меньше, чем грузинские вина и грузинское кино. Это был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться – ни-ког-да.
Мы шли по красавцу-проспекту с Иосифом, и его буквально через каждый шаг останавливали, раскланивались с ним. Он тут же забывал обо мне, заводил длиннющие разговоры с ахами и охами – вай ме, вай ме, вай ме; а что оставалось мне: я лишь отдавал честь проходившим мимо бесчисленным офицерам.
Известность и слава Нонешвили были поразительны, но я не хотел торчать столбом возле оперного театра или подвальчика «Воды Лагидзе», поскольку боялся встречи с патрульными.
Иосиф запретил называть его по отчеству (Элиозовичем) и на «вы»:
– Ты что, с ума сошёл?!
Из-за чего я прямо ошалел.
Потом его внезапно озарила какая-то идея, и мы направились прямиком на улицу Луначарского, 7, к Михаилу Кузьмичу Головастикову, полковнику, главному редактору окружной газеты, молодому ещё, но седовласому, по-рязански голубоглазому. Я понятия не имел, чем всё это может кончиться. Мы договорились с полковником, что я вскоре, уже в октябре, уйдя в запас, перееду сюда на работу спецкором. Чтоб подкрепить соглашение, Михаил Кузьмич налил нам с Нонешвили по стаканчику пятизвёздочного коньяка. Его не смутило, что я был в солдатской форме со скромными лычками на погонах с пушечками.
А вечером Иосиф повёл меня к себе домой. Из окна его шикарной квартиры открывался во всём блеске вид на Мтацминду с могилами Грибоедова и Нино Чавчавадзе и храмом Святого Давида. Я был в полном потрясении. Пятилетний сынишка Иосифа, оставшись на минутку без присмотра, нарисовал на стене карандашом то, что видел постоянно, – гору и нечто, похожее на фуникулёр.
– Сынок, так ты художник? – изумился гордый отец. – Надо будет сохранить эту наскальную живопись.
А после этого начался пир – с огромными гроздьями винограда, кукурузными лепёшками, лобио, фаршированными баклажанами, сациви, чахохбили, чанахи, рыбой-соцхали, кинзой, базиликом, соленьями – мжавеули, нескончаемым кахетинским… Я был вымотан, усталый до крайности, переполнен невероятной, просто бьющей наповал многокрасочностью Тбилиси – и после второй рюмки чачи я вырубился, успев вымолвить: «Виноват… пардон…»
2
В ту пору я считал Нонешвили едва ли не первым стихотворцем Грузии. Я узнавал его поначалу с голоса талантливейших переводчиков, для которых грузинская поэзия дала возможность раскрепоститься и окунуться в праздник «оттепели». Как сказала мне Белла Ахмадулина, далеко не все хозяева-тбилисцы понимают, чему так радуются гости-стихотворцы и почему таким жаром раскрепощённости и вседозволенности обдают их подстрочники, то, что и было названо ею «самым родным, самым дремлющим, самым затаённым». Я читал в переводе Беллы стихи Иосифа:
- Вот я смотрю на косы твои грузные,
- как падают, как вьются тяжело…
- О, если б ты была царицей Грузии —
- о, как бы тебе это подошло!..
- Хатгайский шёлк пошёл бы твоей коже,
- о, как бы этот шёлк тебе пошёл,
- чтоб в белой башне из слоновой кости
- ступени целовали твой подол… —
и чувствовал, какая дерзкая надежда на свободу – и творческую, и гражданскую, – какая жажда взаимности водили рукой несравненной Ахмадулиной.
То же самое и в то же самое время услышал я и от Евгения Евтушенко, совсем юного, но уже приобретшего поистине громкое имя. Непривычен! Дерзок! Шагает не в ногу! «Комсомольская правда», самая популярная в те годы газета, обрушилась на него с разгромной статьёй «В погоне за дешёвым успехом». Вы посмотрите, как этот Евтушенко говорит о советском народе?! «Гремя своими вечными веригами, ты шёл во имя чести и любви… Тебя, Россия, сделали великою великие страдания твои!» И ведь это всё о ком? О народе-победителе-первооткрывателе-богатыре?! Обвинили Евтушенко и в попытках возвратить мещанскую поэзию, в «сердцеедстве», подчёркивании своей необычности, в стремлении «взобраться на пьедестал в надежде собрать вокруг себя кучку озадаченных ротозеев», огорошить их пошлостями своей любовной лирики (в пример приводились даже вот такие грустные строки: «Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены, где так сеансы все коротковаты и так их ожидания длинны!..») Распространялась глупейшая эпиграмма: «Где Евтушенко – там скандал. Так имя он себе создал». Но не «скандалы» были виной его фантастического успеха. Виной были сами стихи. Его публикации в журналах и газетах вызывали читательский ажиотаж. Это было так же полновесно и громко, как победы Михаила Таля, устраивавшего землетрясения в шахматном королевстве (того, кстати, тоже называли фейерверочной ракетой).
Именно там, в Грузии, второй колыбели русской музы, в благословенном 1959-м я открыл для себя уже прославленного поэта, не умещавшегося «в жёстких догмах», «то ли бога», «то ли грешника», требовавшего, чтобы граждане послушали его, по-родственному принятого и обласканного острыми на глаз и слух Галактионом Табидзе, Георгием Леонидзе и Симоном Чиковани. Слово его зазвучало для меня по-настоящему даже не с «Третьего снега», а с того дня, когда с Карло Каладзе и Демной Шенгелая я поехал по ненадёжному серпантину, почти лишённому асфальта, высоко в горы, в Тианети, и там в магазинчике типа сельпо Карло Ражденович спросил, нет ли у них сборника «Лук и лира»; на удивление, нашлось семь экземпляров – и все они стали нашей добычей. Читали вслух по очереди, не пропускали ни оригинальных стихов, ни переводов, а поздним вечером под луной немногословный Шенгелая встал над бесконечным, богатым столом (прямо рядом с речкой) и произнёс тост «за станцию Зима, которая подарила нам поэта на все времена».
Однажды Нонешвили позвал меня на творческий вечер Евгения Евтушенко в Тбилисский университет. «Я буду вести этот вечер», – сказал он с гордостью. Самая большая аудитория была битком набита и наэлектризована. Многие девушки пришли с букетами цветов. Кажется, в тот раз впервые прозвучали евтушенковские строки: «О, Грузия! Нам слёзы вытирая, ты русской музы колыбель вторая. О Грузии забыв неосторожно, в России быть поэтом невозможно». В самом конце Нонешвили пошутил: дескать, это не вечер – это День поэзии! Так и родилось тогда у него стихотворение с этим названием, переведённое виновником торжества:
- …Когда ты вовсе изнемог
- от слёз, сомнений
- и от того, что ты не Бог
- и ты не гений,
- но от своих земных грехов
- прорвёшься в небо песнею, —
- тогда настанет день стихов,
- настанет День Поэзии!
Несмотря на то, что Иосиф был прописан, как почти все остальные, в нашей стране, «сталинским солнцем согретой», мне нравились нестандартные его строки с мольбой об отпущении грехов от имени человека, не побоявшегося украсить орнаментами церковь Кошуэты; тут были и бирюза портрета Бараташвили, и ветер вин и фруктов, веющий из Алазанской долины, и речка Квирила, и высоко над нею – крепость Моди Нахе, и безмолвствующие часы в комнате Акакия, и мцхетские ворота, думающие о Светицховели и древнем Армази (многое из этого было подарено русскому читателю в прекрасных переводах Михаила Синельникова)… И только впоследствии до меня дошло, что всё это сочеталось в Иосифе с верой в гений товарища Сталина и необходимость проводимых им репрессий. Это он в знак протеста против хрущёвских «нападок» на вождя читал на историческом митинге 7 марта 1956 года стихи, воспевавшие тирана.
С лёгкой руки Иосифа и прозаика Эммануила Фейгина (автора повести «Мальчик пляшет под дождём») мне, застенчивому юнцу, удалось войти в литературную среду Грузии, часто бывать в республиканском Союзе писателей, где я не раз сталкивался с самим батоно Галактионом. Слово «сталкивался» я употребил не случайно: такое сильное впечатление производил на меня всем видом Табидзе, ярчайший представитель «Синих Рогов». Действительно, даже его гибель вызвала у кое-кого зависть. («Цвет обещала малейшая завязь. Кто ж не завидовал жизни твоей? Но ведь и смерть твоя вызвала зависть. Горькая участь великих людей…» – Фридон Халваши.)
Несколько великолепных переводов из лирики Табидзе были сделаны Александром Цыбулевским – поэтом-тбилисцем, которому не требовались подстрочники; вот хотя бы один из них:
- Так лодочник у старого причала…
- Душа так душу, руку так рука…
- Я сразу вас узнал, мои начала,
- Река и лодка, лодка и река.
- Давнишние… Душа их забывала,
- И всё-таки надёжно берегла.
- О, это ощущение штурвала
- И юности святые берега!
- Теперь бы в лодке (это не причуда)
- Сто лет проспать, воспрянуть ото сна
- И поглядеть на мир – как и откуда
- Здесь воцарились солнце и луна.
Воздействие поэзии и облика Галактиона было почти физическим: жизнь и смерть у него всегда преодолевали железную стену соцреализма.
- …Лес костями звенит – и безумие в звоне:
- Бездыханные дни канут раз навсегда!
- Оттого, как во сне, мои синие кони
- К вам прискачут. Да вы уже мчитесь сюда!
Узнав о самоубийстве Галактиона, я не смог опубликовать в нашей газете некролог (это было запрещено), зато посвятил его памяти стихотворение, которое мне удалось довести до конца лишь в 2004 году: «Так земля загрустила о небе, что рванулась вослед за тобой. И весна, и „циспери канцеби“[11] вдруг утратили цвет голубой. Хоть безумная тайна раскрыта, тут же новая встала за ней. Перепачканы кровью копыта уносящихся синих коней…» Для меня безмерно дорога оценка, которую дал моей переводческой работе Александр Ревич («Воля „свободного поля“». «Дружба народов». № 5. 2012): «…Потому-то вслед за этим разделом (стихи, посвящённые Грузии. – В. М.) в книгу включены переводы из замечательных грузинских поэтов – Галактиона Табидзе, Важи Пшавелы, Симона Чиковани… Стихи по-русски воспринимаются не как переводы, а как поэзия русского поэта. Так всё естественно и прозрачно. До чего пронзительно звучит конец стихотворения Важи Пшавелы „Песня“: „Поток, гудя набатно, вспухнет. Кого-то позовёт. Кого? Скала на дно ущелья рухнет… Жаль: не увижу ничего“. А знаменитые стихи Галактиона Табидзе „Мэри“ и „Синие кони“! По-русски это лучшее из переведённого Галактиона. Как прекрасно заканчивает Владимир Мощенко стихотворение „Синие кони“: „Ты бесчинству тумана не крикнешь: „Доколе?!“ Здесь на дыбе проклятья промёрзли гробы. Это ветер грохочущий – синие кони. Это круговороты штормящей судьбы“».
Логотипом моего тогдашнего бытия, освящённого молодостью, стали слова Гоглы Леонидзе: «Стих и юность – их разделить нельзя, их одним чеканом чеканили».
По правде сказать, юность у меня была, что называется, в самом разгаре, а вот до настоящего, моего стиха было ещё очень далеко.
Но поразительно то, что, такие львы, как Демна Шенгелая, Карло Каладзе, Алеко Шенгелия, брали меня с собой в поездки, в горы, на встречи с читателями. Общение с этими тяжеловесами стоило многого. Мы дружили с Отаром Чиладзе, у нас были доверительные отношения. Мы спорили с ним о Есенине и Тихонове, а чаще всего – о Лермонтове, которого он переводил на грузинский. В те поры и возникли мои строчки: «Я был до ужаса обычен, к тому ж ещё косноязычен, но отчего-то мне везло. Меня не отвергали боги – Хута, Резо, Алеко, Гоги. Я с ними пил в Сабуртало. Я знал, что рано или поздно обман разоблачится грозно и спросят: „Кто ты же ты такой?“ Я с ними пел. И песни эти мы продолжали в Тианети, где трогал я луну рукой…»
3
В начале шестидесятых я написал стихи, которые неожиданно были опубликованы в центральной печати, и мне даже прислали похвальный отзыв главного редактора. Стихи эти я посвятил Иосифу Гришашвили – после того, как мне посчастливилось прочитать его «Прощание со старым Тифлисом» в переводе Бориса Пастернака (в переводе поистине гениальном). А вскоре в нашей газете появились и другие мои стихи (на что я, понятное дело, никак не рассчитывал):
- Ели на проспекте Руставели,
- Вы ещё сильней поголубели,
- Потому что сутки напролёт
- После небывалых потрясений,
- После смертной стужи дождь весенний,
- Оттепель почуяв, льёт и льёт.
- Нет вопросов прежних: «или – или»!
- И сказал Иосиф Гришашвили,
- Что дорог непроходимых нет,
- Что с утра придёт теплынь в Коджори,
- Что заглянет к людям прямо в Гори
- Ласковое солнце Кобулет.
Эпиграфом стояли слова Гришашвили: «Вот где и мы по заслугам получим» (об этой строчке речь – впереди). В редакции эпиграф сняли. А ответственный секретарь Борис Виссонов, хоть и покачал укоризненно головой, но препятствовать не стал. «О природе – это хорошо, – сказал он. – Будь здоров!» Мой приятель Гоги Мазурин, редактор издательства «Заря Востока», руководитель русской секции при СП Грузии, заместитель главного редактора журнала «Литературная Грузия», проиграл мне поход в духан: он сомневался в том, что эти строки увидят свет, сказал после публикации, дескать, стихотворение произвело весьма хорошее впечатление на Иосифа Григорьевича; тот, мол, даже удивился – что вдруг ты его здесь вспомнил?.. Гоги посоветовал: ты же, дескать, ведёшь в своей газете рубрику «Слово писателя» (под лозунгом «Наказам партии и Родины верны») – так что тебе и карты в руки, повстречайся с ним, возьми у него интервью, он не откажет: редчайшей душевности и скромности человек, да к тому же он – владелец неслыханных кладов. Эти клады, признаюсь, заинтриговали меня, но Гоги не объяснил, в чём тут смысл: «Сам узнаешь».
Мы с Иосифом Григорьевичем договорились о встрече. Он сразу узнал меня по фамилии.
– Помню, помню. Читал «Вечёрку». Буду ждать.
Только впустил он меня в квартиру, поразившую множеством прекрасных картин, как тут же раздался пронзительный телефонный звонок – скорее всего, междугородный. Гришашвили, просияв, попросил прощения, кивнул, чтобы я проходил в его кабинет, в котором висел портрет очень красивой женщины (почти в профиль), чьи большие выразительные глаза были горделиво и мечтательно устремлены куда-то, в недосягаемую высь, демонстрируя божественную власть вдохновения. Через несколько минут разговор закончился, и Гришашвили присоединился ко мне.
– Это жена, – сказал он. – Кетуша. Она на гастролях. Говорит: всё у неё в порядке. Слава богу!
Да, это была его жена – Кето Джапаридзе.
А он продолжал, всё ещё находясь под впечатлением разговора с нею и помолодев сразу лет на десять – не меньше:
– О ней можно написать книгу. И, поверьте, читать такую книгу будут с большим интересом. В её голос был влюблён Акакий Церетели. Он посвятил ей замечательное стихотворение. Конечно, лучше всего, если бы она сама села за письменный стол, чтобы рассказать о своей жизни, о своей карьере. Я её тыщу раз уговаривал. Не соглашается. Говорит, что у неё терпения хватает на одно письмо – и то, если оно короткое. Жаль. Рассказала хотя бы о бабушке по материнской линии, Манико Кипиани. Да она поэмы заслуживает, бабушка! Вот кто научил петь маленькую Кетушу. Лучшей певицы, чем калбатоно Манико в Хашурском районе не было! Кетушин отец, Константин Джапаридзе, к ним часто присоединялся: он играл на кларнете – и как играл! Представляете, Кетушины брат и сестра, Реваз и Тинатин, тоже были музыкально одарёнными: его красивым баритоном все восхищались, а малышка играла на арфе. Ну, как это вам?! Вообще-то Кетуше везло. Её отдали в тифлисскую дворянскую гимназию – а там учителем музыки и руководителем хора был – поверите ли? – Захарий Палиашвили! «Откуда у тебя такой голос, милая девочка?» – спросил он. И ей, совсем ещё молодой, на каком-то концерте доверил арию из своей оперы «Абесалом и Этери»…
– Я слышал о вашей жене, – отозвался я. – И её слушал, и не один раз. У неё прекрасный голос, да к тому же, как говорят знатоки, это бельканто. Кето Джапаридзе – большое имя.
Он был польщён, как будто я похвалил его.
– Вай ме! Вы так думаете? Вы разбираетесь в этом?
– Стараюсь. Больше всего в её исполнении мне нравятся романсы. А это правда, – спросил я, – что она родилась в Квишхети?
– Правда, мой дорогой. А что?
– Я влюблён в Квишхети, в его Боржомское ущелье. И уверен, что там Кура, как нигде, просится в стихи. Мы были там в Доме творчества с Володей Соколовым.
Набравшись храбрости, я прочитал несколько строчек, привезённых оттуда: «…И я боржомом чачу запиваю и слушаю гремящую Куру, предательство в горах я забываю и забываю даже, что умру. Ведь я боржомом чачу запиваю…»