Голоса исчезают – музыка остается Мощенко Владимир

Гришашвили улыбнулся:

– Чачи у меня нет. А вот кофе будем пить. Раньше я чаем увлекался, но Кетуша приучила меня к кофе: она в этом деле большой специалист.

Мы пошли на кухню, блиставшую чистотой и порядком, где я убедился, что он и без жены ловко и охотно управляется со своим хозяйством. Он быстро водрузил на стол несколько видов сыров, деревенский окорок, зелень и принялся готовить кофе…

А я достал из папочки «болванку» будущей статьи, которая предназначалась для его подписи, – и сразу почувствовал, что вся эта моя задумка – чушь несусветная, что автора для нашей газеты здесь я не приобрету.

– Вы хотели что-то показать? – спросил Гришашвили, косясь на мою «заготовку».

– Ну… это болванка, как мы в редакции говорим, а вы внесёте в неё всё, что посчитаете важным и нужным… И, наоборот, ненужное зачеркнёте. Мы всегда так делаем…

Он дважды погружался в чтение, на что ушло минут пятнадцать-двадцать. Я следил за выражением его бледного, не очень весёлого лица, не скрывавшего отвращения, поглядывал на его голову с крутым лбом, на остатки седовато-тусклых волос. Чем дольше он читал, тем тоскливее и гадливее становилось у меня на душе. О господи, в моей «заготовке» столько пошлости, штампов, дешёвого патриотизма!

Но Гришашвили воздержался-таки от гнева. Ничего не объясняя, он вернул мне злополучные листки.

– А где вы живёте? – спросил он, чтобы поскорее «перейти к другой теме». – В каком районе?

– На Авлабаре, – ответил я, радуясь, что буря миновала и скандала не последует. – Между больницей Арамянца и Навтлуги. На Черноморской.

Гришашвили оживился.

– Молодой человек, оказывается, мы с вами земляки.

Он действительно был родом с Авлабара. Именно с этим районом он чувствовал особую, кровную связь, помнил все подробности детства, прошедшего там, внимательно слушал, будучи подростком, ашугов, без которых и праздник не считался праздником; а как восторгался он старинными «харахурами» – вещицами, продававшимися на базарах – зачастую почти даром. Никак не могу пройти мимо его воспоминания: «Между грудами овощей, фруктов, среди лавок с роскошными персидскими коврами бродят горцы, увешанные оружием; букинист с кипою книг, туго перетянутых ремнём, вглядывается в толпу… Турки и арабы молча следят за прилавками, дымят кальяном, перебирают янтарные чётки. Над раскалёнными торнэ – пекарнями вьётся сизоватый дымок. Пахнет горячим хлебом, пряностями и ещё чем-то квашеным». Чаще всего в отрочестве Иосиф стремился попасть на Майдан, где не смолкала ни днём, ни ночью разноязычная речь, поскольку с незапамятных времён тут и было перекрестие дорог из Азии в Европу (и наоборот), где встречались пёстрые, попадавшие на полотна художников караваны, а вместе с ними – не похожие друг на друга культуры и религии.

Я узнал, что Гришашвили работает над монографией о Саят-Нове.

– Он ведь тоже авлабарский, – сказал Иосиф Григорьевич.

Позже я прочитал «свидетельство» самого Саят-Новы[12]:

  • Где ж родился Саят? Сказал тот – Хамадан,
  • Этот – Нид. Нет, отец мой из дальних был стран,
  • Жил в Алеппо, а мать – авлабарка; мне дан
  • Свет в Тбилиси – свою в нём нашёл я судьбу.

И похоронен этот легендарный поэт у входа в собор Святого Геворга в Тбилиси…

В основе создания монографии, несомненно, – личностный импульс, и он играет далеко не последнюю роль. Гришашвили находил в судьбе Саят-Новы, поэта XVIII века, много общего со своей судьбой. И Саят рос в семье ремесленника. И он сызмала добывал хлеб насущный, приставленный к ткацкому цеху, чьи промыслы располагались прямо на улицах. А ткачи по прихоти судьбы были людьми необычными: ловко сочиняли песни, сами же пели их, подыгрывая себе на разных струнных инструментах. И приезжали они сюда из разных уголков Закавказья. Незаметно для самого себя Саят во всей полноте овладел армянским, грузинским, азербайджанским, их диалектами, стал свободно говорить на фарси и даже на белуджском. И стихи у него появлялись необыкновенные, и на кеманче и чонгури он играл, как настоящий музыкант, и голос у него был, по свидетельству современников, чарующий. Так же, как и я, говорил Гришашвили, Саят норовил слушать ашугов, среди которых встречались весьма одарённые, – и все они были влюблены в город, давший им кров, тепло, признательность, и, конечно же, в свой Авлабар с его Майданом, узкими, горбатыми улочками и закоулками, дрожками, арбами, блеяньем жертвенных ягнят, кувшинами с вином, ветхими балкончиками, криками детей, запросто понимавших друг друга, ишаков, запахами невиданных блюд… Гришашвили не мог представить себе свой Авлабар, свой Тбилиси без ашугов.

С подкупающей сердечностью, подробно, тонко и проникновенно говорится им в уникальнейшем, ставшем библиографической редкостью повествовании[13] о милом его сердцу старом Тбилиси: «Не один путешественник ходил зачарованный по узким и кривым улицам, не один пытался постичь тайну жизни, что течёт вопреки всем законам и правилам, и не раз „азиатский Тифлис“ пробуждал вдохновение чужестранца». Его отцом был мелкий ремесленник, едва сводивший концы с концами, болезненный, но весьма начитанный, грамотный, знавший наизусть множество стихов и песен. Может быть, как раз его слова приводит в своём повествовании Гришашвили: «А теперь расскажу тебе о библиотеке старого города. Ты должен знать, что мир грузинских книг велик, древен и многообразен, их биография удивительна. В коротких тревожных перерывах между войнами создавались шедевры нашей словесности». Вместе с ним маленький Иосиф постигал красоту слова в «Великом моурави» и «Мудрости вымысла». Кстати, рано догадался Иосиф, что «красота – для жизни, а не для музея».

Увы, рано познал он и много чего другого, вкусив горечь безотцовщины. Пришлось бросить гимназию, самому добывать себе хлеб и деньги на книги, без которых он не мог жить, довелось ему быть «мальчиком» у хозяина, иногда доброго, иногда и не очень. Он выглядел гораздо старше своих лет, отличался сообразительностью, тягой к творчеству. Это и помогло юноше устроиться наборщиком в типографию. Тогда-то он и принялся сочинять что придётся, в том числе и водевили, которые сам же ставил в драмкружке, созданном им в ремесленном квартале. И произошло чудо: его пригласили в Тбилисский театр. «Как в романе!» – говорил Гришашвили. Он сперва не поверил, что приглашение – не шутка.

– О, – улыбался он, рассказывая об этом, – актёром я стал не сразу: сначала мне довелось поработать суфлёром. Главное – что мир искусства взял меня в плен. И стихи я писал чуть ли не каждый день. Меня уже начали печатать, появились неплохие рецензии.

А когда Иосифа, заметив его несомненный талант, позвали в Гори, в редакцию газеты «Картли», он не стал раздумывать, сразу же согласился – тем более, что в ней сотрудничал великий Важа Пшавела, чьей поэзией он восхищался.

Иосиф Григорьевич сказал мне:

– Я учился у него не только музыке, инструментовке стиха, но и сплаву в стихе драматизма, трагизма и веры во Вселенский Разум. Меня поражали его мощные строки, обращённые к Арагви – попробуйте перевести их для русского читателя: «Здесь, рядом с горами, встречая зарю, несчастные песни, несчастный, творю. Глазами и сердцем я сызмальства там, и тень сумасшествия шла по пятам. Вот так и умру я, видать по всему, и все эти камни я в душу приму».

Обращаясь к этому гению, воспитаннику горцев – пшавов и хевсуров, он называл его почтительно по имени-отчеству: Лука Павлович, на что тот усмехался, но без всякой снисходительности. Пшавела одобрительно отнёсся к поэтическим опытам Гришашвили, отметил его лирико-эпический темперамент и «широкое дыхание» и предсказал ему скорую большую удачу. Он был хорошим педагогом, потому что долгое время со славой учительствовал в селе Тонети (недалеко от Манглиси). Молодой поэт неосознанно нашёл себя в стихии грузинского символизма, родственного символизму общеевропейскому. Знатоки замечали, что в его поэтике раннего периода есть мотивы, присущие, например, Владимиру Соловьёву, а я в нашем с ним разговоре даже привёл в пример такие соловьёвские стихи, как: «Вся в лазури сегодня явилась…», «Милый друг, иль ты не видишь…», «Под чуждой властью знойной вьюги…» Иосиф Григорьевич ответил: «Что ж, может быть». Но ответил, если честно сказать, уклончиво. Характерно для той поры стихотворение Гришашвили «Твоя шея» (1919):

  • Твоя шея… Сравнили её с тростником —
  • Этим дивом машракским, с причудой шарбата.
  • Нет! В ней – мрамор. Мечтается мне о таком,
  • Потому что им радуга в высях богата.
  • И кувшину хрустальному шея родня.
  • Но отыщется мною получше картина:
  • Это профиль твой – тотчас сразил он меня,
  • Будто высекся небом самим лебединно.
  • Два-три раза встречались с тобою – но впредь
  • Мой рассудок хвалёный навеки утерян.
  • Своей смертью теперь не смогу умереть —
  • Дорогая, я знаю, я в этом уверен.
  • Театральная ложа… Я вижу: ты в ней.
  • И гляжу на тебя я, безвольно немея.
  • Гаснет свет – ну а ты всё видней и видней.
  • Ты – мой жемчуг, моя дорогая камея.
  • И на креслах – твой отблеск, предвестник поэм,
  • Отблеск взоров твоих, до того благосклонных,
  • Что сейчас будешь кланяться – этим и тем,
  • И ловить буду нежность я в этих поклонах.
  • А теперь на меня ты наводишь лорнет.
  • Чародейка, скажи мне: ну что тебе надо?
  • Что ж, в упор погляди. Но, пожалуй, что – нет,
  • Нет, не выдержу этого жадного взгляда.
  • Ожерелья твои горячи, словно страсть.
  • Надо мной ты – лучась, каждый миг хорошея.
  • Мне б губами к груди твоей дерзко припасть,
  • Мне б на этой лебяжьей повеситься шее!

По этим строчкам нельзя не заметить, что он всячески истреблял анемию слова, избегал недоговорённостей и условностей, уходя всё дальше от устоев символизма европейского и русского толка. Наверно, такие вот «вольности» и дали повод критикам в первых большевистских журналах и газетах упрекать Иосифа Гришашвили за то, что его «несомненно талантливое» творчество, «к сожалению», носит печать мировоззрения, сложившегося в период после реакции 1905 года, когда большая часть интеллигенции отошла от идеалов революционного движения, и что поэтому его поэзия выражает «упадочнические настроения» и «насыщена эротическими мотивами». Скорее всего, имелись в виду, в частности, стихи (посвящённые, очевидно, Софико Чиджавадзе, женитьбе на которой воспрепятствовали её родители, выдав дочь за другого человека, увёзшего её с собой за границу), которые мне хочется дать в подстрочнике, чтобы сохранить их первозданность, нерв и энергетику: «Блуд одолеет тебя,/ предчувствую это./ Паденье твоё предвижу./ Тело твоё грациозное/ чьим-то рукам достанется./ Ты падёшь, как Бианка, – / мучусь и уже не сомневаюсь./ Паденье твоё – что за грязь,/ с кем ещё такое приключится?/ Отзовёшься, как дешёвка, на чью-то страсть./ Кто ещё так низко падёт?/ Груди твои обвиснут, будто увядшие гроздья./ И куда ни позовёт тебя эта пагуба,/ побежишь, как дворняга,/ и блудом подгоняема будешь./ И так затоскуешь по юности,/ когда душа раскрывалась/ отзывчивей роскошного тела./ И возопиешь, что любовь ни во грош ты не ставила,/ – на что надеялась?/ что приключилось с тобой?/ для чего загоралась?/ и это – мечта твоя?/ Но встречу тебя, царица моего сердца,/ на улице припёртой к стене,/ – я прильну к тебе губами/ и поцелуями очищу тело твоё от плевков./ Не услышишь упрёков, ни единого слова худого./ Прижму тебя к себе, к сердцу,/ самый несчастный и самый счастливый,/ закрою глаза, и зарыдаю,/ и скажу, что, как прежде, тебя люблю./ Подойди же, протяни мне руки и поверь:/ смирюсь, что не был я первым,/ позволь мне быть у тебя последним».

Это, как мне кажется, перекликается с «Рыжей красоткой» Аполлинера, чей лирический герой «пал», сражённый волшебством женственности – и пьянящей, и жалкой, и доступной. К Иосифу Гришашвили ревнители новой, большевистской морали не желали снизойти. А вот к его французскому собрату Гийому Аполлинеру, бывшему на войне артиллеристом и пехотинцем, раненному на поле сражения в голову и «трепанированному под хлороформом», читающий мир Запада был преисполнен сочувствия: «Ведь этих медных прядей пыл,/ как молния чей свет застыл,/ так пламенеет луч случайный/ на золотистой розе чайной,/ что ж смейтесь надо мной вы ближние и все на свете люди,/ ведь обо многом я не смею вам сказать,/ а обо многом вы и слушать не хотите,/ так снизойдите же ко мне»[14]. И снисходили. А Гришашвили, нежно прозванного многими у себя на родине «поэтом поцелуя», прощать не хотели.

В Грузии утверждалась невиданная эра. Поэту навсегда запомнилось 25 февраля 1921 года: в этот день в Тбилиси вошли части 11-й Красной армии.

– Я был тогда в Гори, – вспоминает Гришашвили. – Слухи с быстротой молнии носились по городу, с улицы на улицу, из дома в дом. Уже 16 февраля дошла весть, что красноармейцы перешли нашу южную границу через Красный мост и овладели селом Шулавери. Многие у нас восторгались мужеством кахетинских добровольцев, которые пытались сопротивляться, и их командиром Степаном Ахметели. Кровавые бои шли на подступах к Тбилиси, у села Табахмела: юнкера с шестью пулемётами и четырьмя пушками, как рассказывали, бились чуть ли не до последнего. Но ничего не помогло. Грузинская Демократическая Республика пала…

Этот натиск 11-й армии вдохновенно воспел Николай Тихонов, который, однако, никак не мог не понять, что значит для русского поэта Грузия. Его строки из «Гомбори» в моей злополучной «болванке» Гришашвили подчеркнул красным карандашом: «…Ты ищешь в прошлом с лёгкой дрожью, – явись опять, зелёный зной, – год двадцать первый встал и ожил над Мамисонской крутизной. О, сколько слёз и сколько жалоб на старом Грузии пути. Ночь меньшевистская бежала, к Батуму крылья обратив. <…> Тобою, Киров, как знамёна, снега Осетии зажглись, когда, не спешась, эскадроны переходили в них на рысь…» Были у Тихонова и такие строки из «Цинандали»: «…Предо мною, у пучины виноградарственных рек, мастера людей учили, чтоб был весел человек».

– Мне известны такие учителя, – вздохнул однажды Иосиф Григорьевич. – И розги их мне известны – слыхал…

То была эра, остро нуждавшаяся в «пролетарских поэтах», готовых прославлять в «маршах энтузиастов» «страну героев, страну мечтателей, страну учёных». И всякое лыко в борьбе с несогласными годилось в строку – тем более, что «поводы» для этого Гришашвили, надо признать, давал. Впору сослаться на воспоминания, оставленные профессором Иосифом Мегрелидзе (в «Сабчота хеловнеба») и доктором филологических наук Русуд ан Кусрашвили (в её интервью журналу «Тбилиселеби»). Здесь идёт речь о том, что Иосиф Гришашвили всегда находился в состоянии влюблённости (надо же, какой грех!), ина че у него не было стимула к творчеству. Его первая любовь – актриса Ольга Лежава. Второй любовью поэта была, как мы уже говорили, Софико Чиджавадзе. Потом он был влюблён в некую актрису из Потийского театра. Затем Гришашвили сблизился с талантливой поэтессой Мариджан, автором замеченного критикой сборника «Коралловые чётки», горячей покло нницей Анны Ахматовой. Мариджан Иосифом посвящались редкие по силе чувства стихи. Один из таких сонетов был переведён Осипом Мандельштамом (ок. 1921):

  • Ты так бледна, мой друг, что всякий говорит:
  • Ты уподобилась сентябрьских дней прохладе,
  • Ты сеешь тишину и робость в каждом взгляде,
  • Враг бережёт тебя и ненависть щадит.
  • Когда же кашель твой до слуха долетит,
  • Ты, нежная, спешишь к кладбищенской ограде, —
  • Люблю сильней, чем смерть в кумирах и в плеяде,
  • Царица ярая, любви холодный щит.
  • Быть может, до моей, до роковой поры,
  • Ты, утомлённая, под складками чадры
  • Укроешь скромных черт святое благородство, —
  • Молю тебя, мой друг, смягчи моё сиротство
  • Соседством сладостным: пусть свежие бугры —
  • Твой и поэтов холм – хранят любви господство.

В пору написания процитированного стихотворения и ему подобных поэт особой духоподъёмности, вызванной событиями в России и в Грузии, мягко говоря, в себе не ощущал. Напротив! Может быть, поэтому утверждалось, что с наступлением большевизма он «почти перестал писать стихи», что эпоха советского строительства чужда его творчеству. Вот с какой беспощадностью и непримиримостью громил Иосифа глава грузинской ассоциации пролетарских писателей Бенито Буачидзе[15] в статье 1933 года «Закат творчества»: «…Сейчас Гришашвили может считать свой поэтический путь вполне исчерпанным и законченным. Лирика его в нашей литературе умерла, и поэзия его в советской действительности является анахронизмом. Гришашвили остаётся только греться в лучах былой славы. <…> У Гришашвили есть ещё много поклонников среди значительных слоёв отсталого мещанства. Там он ещё пользуется влиянием. Необходимо уничтожить это влияние как среди читательских слоёв, так и среди писательства. Такая борьба обязательна и имеет своё оправдание». Кстати сказать, поэт никогда и не скрывал, что не принял Октябрьскую революцию, – и это обстоятельство долго висело над ним дамокловым мечом в годину репрессий. Обвинения терзали его душу: он догадывался, чем это кончается. На память ему, подвергавшемуся нападкам неуёмных хулителей, приходил, по его признанию, гнев Важи Пшавелы, который дал отповедь своим врагам в стихотворении «Орёл»:

  • Тоска орла израненного гложет.
  • Пришлось ему сражаться с вороньём.
  • Подняться хочет – и никак не может.
  • Зовёт его напрасно окоём.
  • Елозит по земле крыло… Опять я
  • В кровищи весь. И ваша правда: плох.
  • Вороны, вашим матерям – проклятья.
  • Опять застали вы меня врасплох.
  • Коли б не так – уж взвился бы теперь я,
  • Уж как бы закружились ваши перья!

У Иосифа вырвался горький вопрос: «С кем разделить мне мою незванность?» Но он ошибался: его имя становилось всё более и более известным. Гришашвили не скрывал гордости, что в переломные, трудные для него годы был замечен и Борисом Пастернаком, и Осипом Мандельштамом, не говоря уж о своих земляках – истинных любителях великой грузинской поэзии. С Мандельштамом и его женой, гостившими в Грузии, Гришашвили познакомился то ли летом, то ли осенью 1921-го, но скорее всего – когда пришла весть о гибели Николая Гумилёва. «Помянули его от всего сердца». Вспомнили, что в 1900–1903 годах Гумилёв жил в Грузии, куда его, болезненного мальчика, из Царского Села увёз отец, морской врач[16]. Мандельштам утверждал, что тут-то, в Грузии, среди гор «и проснулась у мечтательного и романтичного Коленьки тяга к поэзии». Именно в Тбилиси и явился миру Гумилёв со своими первыми напечатанными стихами: «Я в лес бежал из городов, в пустыню от людей бежал. Теперь молиться я готов, рыдать, как прежде не рыдал. Вот я один с самим собой… Пора, пора мне отдохнуть. Свет беспощадный, свет слепой мой выпил мозг, мне выжег грудь…» Мандельштам подарил Иосифу Гришашвили свои книги «Камень» и «Tristia»; он быстро понял, сколь высоко значение грузинского поэта-собрата. Своеобразие интонационно-образного богатства этого тонкого лирика было подчёркнуто им уже в переводе (того же года) стихотворения «Перчатки»:

  • …Я навёл на гору стёкла моего бинокля,
  • Вижу: горы от тумана совсем поблёкли.
  • Я собрал цветов отряды с радугой в подмогу
  • И воздушную построил лестницу-дорогу.
  • Из тумана, вышитого на горной палатке,
  • Солнечными ножницами выкроил перчатки.
  • У луны взял ниток, чудесного шёлку,
  • Золотую у ручья одолжил иголку,
  • Из бассейна брызнул водой лепестковой —
  • И перчатки милой в подарок готовы…

Многокрасочность, национальный колорит палитры Гришашвили, его интонацию и невесёлые (вопреки ухищрениям тихоновских «мастеров») настроения, продиктованные «сплошной лихорадкой буден», по выражению «агитатора, горлана, главаря» Владимира Маяковского, донёс до русского читателя с потрясающим мастерством, огромной любовью, сочувствием и бережностью Борис Пастернак.

Прежде чем перейти к переводам, предоставлю слово Аиде Абуашвили, чья статья «Пастернак и Грузия. Диалог поэтов» обращает на себя внимание глубиной анализа. В частности, здесь говорится: «В знаменитой книге Пастернака „Стихи о Грузии. Грузинские поэты. Избранные переводы“ (1958), знаменитой тем, что издана в Грузии уже в пору начала гонения на Пастернака (в 1957 году уже издан за рубежом „Доктор Живаго“, в 1958-м же Пастернак получит Нобелевскую премию), – так грузины решили поддержать поэта, – вот в этой самой книге помещено (в пастернаковском переводе) стихотворение Иосифа Гришашвили „Прощание со старым Тифлисом“ (1925). „Прощаться“ со стариной, с историческим прошлым поэтов заставляли уже с середины двадцатых годов, заставляли переключаться на индустриальную новь. Примечательно, что как раз в Тифлисе (в Грузии) в 1924–1925 годах Есенин прощался со своей „золотой бревенчатой избой“, с русской деревней, ну а Гришашвили – со старым городом (Тифлисом). Старый Тифлис – это целый мир, и Гришашвили – признанный его певец».

А теперь – вот что говорит по этому поводу (Тбилиси-Цагвери, 1926–1927) сам Гришашвили: «Я… Тбилиси люблю. <…> И велика ли беда, если ненадолго я сбегу от дневного света и запрусь в древнем книгохранилище? <…> Я Тбилиси люблю – семицветную радугу. Мне удалось подобраться к ней, приподнять завесу над тайной, сокрытой завесой времени. И прорвался на волю кристально-чистый родник – источник волшебной поэзии. Я припал к нему жадно, не оторвать, и струя его отныне течёт в моих жилах. <…> И говорю вам, друзья мои, братья-писатели грузинские: не отдадим Тбилиси археологам, сами его раскопаем, оживим, вдохнём вольного воздуха. <…> В жизнь вторглась техника; новый дух, новое мышление, одним словом, новый человек с новой конструкцией психики. Он вторгся как-то вдруг, с ходу, и с той же внезапностью исчез из литературы настрой романтического духа. Но… Я Тбилиси люблю. Люблю эту колыбель поэзии, беспечную богему, трепетное сердце Грузии, это… начало и конец моего существования». Иосифу Гришашвили зачастую бросались в глаза метаморфозы, «болью отзывавшиеся в сердцах грузин». Недаром он ищет поддержку в поэзии Ильи Чавчавадзе, который горевал по поводу каждодневных утрат его отчизной яркой самобытности, и ссылался на его слова: «Не тянет меня в Тбилиси, не тянет, не лежит у меня сердце к родному городу, изменился он, будто все тбилисцы снялись с мест и ушли, и явились вместо них пришельцы невесть с каких краёв».

Обращаясь к читателю, способному понять его с полуслова, Гришашвили говорит, как дорого всё вчерашнее, найденное им в «старинном Тифлисе», в долгих блужданиях по древним кварталам, и по Сирачхану – легендарному винному ряду, озарённым яркими очагами былого, как он прощается с утерянным, с отнятым навеки, не уставая дивиться даже таким обычнейшим вещам, как «бурдюки в духанах, и чианурам, и чарге»[17], цеховым объединениям ремесленников – амкарам…

  • И если к древностям забытым
  • Я нежности тебе придам,
  • Легко поймёшь, каким магнитом
  • Притянут я к его вратам.
  • И ты поймёшь, за что нападок
  • Я у поэтов не избег
  • И силами каких догадок
  • Я воскрешаю прошлый век.

Не Пастернаку ли, взявшемуся за перевод, были близки эти мотивы? Не он ли во «Втором рождении», а именно в «Волнах», погружённый в стихию Грузии, писал: «Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь – близь? – Средь тесноты, во имя жизни, где сошлись мы, – переправляй, но только ты. Ты куришься сквозь дым теорий, страна вне сплетен и клевет, как выход в свет и выход к морю, и выход в Грузию из Млет…»? Эту даль, не ставшую близью, этот новый строй, курящийся «сквозь дым теорий», ему припомнили. Критические вопли рапповцев смахивали на свистопляску, устроенную по случаю идеологического «падения» Иосифа Гришашвили. В «Литературной газете» от 23 апреля 1932 года был вынесен приговор: «“Волны“ – это окончательная формулировка всего пройденного поэтом пути. И если вчера ещё Пастернак мог быть попутчиком, то сегодня в наших условиях классовой борьбы он перестаёт быть попутчиком и превращается в носителя буржуазной опасности». А поистине стукаческие обвинения, предъявленные руководителем литкружка «Вагранка» критиком Алексеем Селивановским[18] к Пастернаку, вполне могли бы быть адресованы Гришашвили: «…Для поэта только один путь – путь к социализму. Но на этом пути перед Пастернаком возникают многочисленные препятствия. Он расстаётся с прошлым, жалея и грустя о нём, ибо практика пролетариата ещё не стала кровным делом Пастернака <…>. Это – грустное прощание с прошлым, это – признание бессилия индивидуализма…».

Вот почему, согласимся, более подходящего по всем параметрам переводчика для гришашвилевского «Прощания» и придумать было нельзя – и так трогательна, так убедительна интонация стихотворения:

  • …Я жду мелодии знакомой
  • С конца дороги проездной,
  • Но ветер, не достигнув дома,
  • Её проносит стороной.
  • Взамен шикасты[19] пара высвист
  • И частый стук по чугуну.
  • Напев, будивший вихрь неистовств,
  • Как в клетке соловей, – в плену.
  • С кем разделить мою незванность?
  • Я до смерти ей утомлён.
  • Меджнун без Лейлы, я останусь
  • Предвестником иных времён.
  • Старинный мой Тифлис, не надо!
  • Молчу, тут сил моих предел.
  • Но будь в преданье мне в отраду
  • Таким, как я тебя воспел…

Два года спустя Борис Пастернак перевёл ещё одно знаменательное стихотворение Иосифа Гришашвили – «Судьба гения на тифлисском рынке», в котором – неиссякаемая, саднящая печаль по поводу того, что лучшие творения художников слова, «Грузии голос на рынке толкучем» не востребованы новым временем, с иронией названным «продавцом дальнозорким», «что на торгах, фолианты маклача, редкости распродаёт за бесценок». В одном из таких голосов поэт пророчески услышал голос писателя Михаила Джавахишвили, после имени которого и возникла трагическая строка: «Вот где и мы по заслугам получим».

Здесь надо открыть «Литературную энциклопедию. 1928–1938», где некий Г. Т-ли клеймит Джавахишвили, с симпатией рисующего деклассированного грузинского интеллигента, напуганного Октябрьской революцией и не способного отдаться социалистическому строительству, а клеймя, припоминает все «грехи», которые приписывались, кстати говоря, и Гришашвили.

Иосиф Григорьевич не мог забыть день 22 июля 1937 года, когда поэт Паоло Яшвили, чьи друзья Тициан Табидзе и Николо Мицишвили были репрессированы и расстреляны, в ожидании неминуемого ареста застрелился в здании Союза писателей. А четыре дня спустя, говорит Гришашвили, 26 июля президиум Союза осудил Джавахишвили как врага народа, шпиона и диверсанта, подлежащего физическому уничтожению; писателя пытали в присутствии Лаврентия Берии и казнили в конце сентября, конфисковав его имущество, уничтожив его архивы, а его вдову отправив в ссылку. Потому-то столь трагично и мистично звучит строка: «Вот где и мы по заслугам получим», а вместе с нею – последние строфы «Судьбы гения»:

  • О, неужели затем нас призвали,
  • Чтобы и нас ожидало такое?
  • Так же ли тлеть на базарном развале
  • Писанному и моею рукою?
  • Волком весь день пробродил я, сражённый,
  • Злой, как Шамиль, и с тоски безъязыкий.
  • Сердце ж глухою цвело белладонной,
  • Выросшею на баштанах Бесики.

«Вакансии поэта» (по меткому выражению Бориса Пастернака) нередко по злой воле Сталина оставались пустыми. Одни, несогласные с властью или просто невиновные, были уничтожены, превращены в лагерную пыль, другие «писали в стол», третьи канули в неизвестность. Режиссер фильма «Покаяние» Тенгиз Абуладзе говорил: «Пришедшее к власти зло – это тупик, разрушительное социальное зло, пришедшее к власти, – это тупик». Он доказал: рядом с тираном Варламом Аравидзе не может быть самим собой талантливый художник – такой, как Сандро Баратели. Быть самим собой – преступление. По личному указанию Варлама у Сандро конфискуют картины, а его самого увозят – и больше Баратели не вернётся домой, в город, объятый ужасом. Гришашвили познал на себе, что такое деформация личности поэта в атмосфере всеобщего страха. Меняется по тональности даже его любовная лирика. Это хорошо заметно хотя бы по стихам, переведённым Анной Ахматовой:

  • …Пусть только сердце, милая, захочет,
  • Я берег подарю тебе высокий,
  • Где море светозарное бормочет,
  • Прибой кудрявый, сонный и широкий.
  • Я всё могу, поверь мне, я могучий.
  • Во мне любви и красоты начала,
  • И, если мне захочется, из тучи
  • Могу простое сделать покрывало…
  • И я могу, любимая, чтоб слово
  • Извечные законы изменило,
  • Чтобы оно торжествовало снова,
  • Остановив закатное светило…
  • Я весь иной во власти вдохновенья,
  • Я – мост между землёй и небесами.
  • Всему, что сердцу дорого в творенье,
  • Я господин, когда дышу стихами!

Ясное дело, здесь Гришашвили – не господин над формой, потому что он лукавит: слово не могло изменить установленные властью законы ГУЛАГа, да оно и ему самому не подчинилось, ибо было лишено творческой энергии. Он всё чаще обращается мыслью к злоключениям Саят-Новы, который подвергался преследованию пошлых завистников, изобличённых им лихоимцев-придворных, превративших его любовь к знатной женщине в трагическую, сделавших всё возможное, чтобы царь Ираклий II изгнал ашуга – и тот был пострижен в монахи. Но ГУЛАГ и подвалы, где расстреливают, – не монастырь. И поэтому Гришашвили поспешил заявить, что он меняется, что он изменился: «Я весь иной во власти вдохновенья». Не любовь тут виной – страх! Оттого и переводчица (да не какая-нибудь!) находится в плену непроходимых штампов. Дальше – больше. 12 марта 1950 года в день выборов в Верховный Совет СССР поэт опубликовал обращение к Сталину:

  • Ты вестник мира и добра,
  • Хвала твоей судьбе!
  • Не только наши голоса —
  • Жизнь отдадим тебе[20].

Автор вот таких строчек был, что называется, ко двору. Они были тотчас замечены, по достоинству оценены. Но они же ранили сердца множества его друзей и восторженных почитателей, огорчили их, хотя им были известны десятки примеров того, как «в буднях великих строек» «ломался» не один одарённейший писатель. Среди жизненных дат И. Г. выделяются особо такие: 1944 год – орден Трудового Красного Знамени, 1950 год – Сталинская премия, 1959 год – звание народного поэта Грузинской ССР. К этому ещё прибавим звание академика.

И всё же… Чем щедрее власть одаряла Гришашвили наградами и званиями, тем глубже уходил он в прошлое, с которым, казалось бы, распростился навсегда. Потому-то и взялся он за свою искромётную монографию о Саят-Нове, за исследования об Александре Чавчавадзе (о котором в некрологе было сказано: «Служба потеряла в нём достойного генерала, Тифлис – примерного семьянина, Грузия – великого поэта»), об Илье Чавчавадзе, об Александре Казбеги (разоблачителе беззаконий царских чиновников и феодалов, создателе популярных образов благородных, мужественных крестьян, лишения и преследования которого привели к тяжёлой душевной болезни, одиночеству, нищете и смерти), о грузинском театре. С завидной энергией раскапывал он неистощимые клады народного творчества, вошедшие в бесценную «Литературную богему старого Тбилиси». В послесловии к этому труду он писал: «Я не стану вас уверять, что открыл гениев – пусть лавры раздаёт тот, чья должность – их раздавать. Я что – комитет по лаврам? Нет и нет. Но я насладился плодами прекрасного дерева, которое почему-то считают дичком, – и я постарался развеять этот предрассудок. Это дерево живёт и переживёт многие деревья, и вкус его плодов неповторим!» Вот они, клады. Поэт стал удачливым добытчиком. Потому и сказано им было: «Я жадно ищу благородные тбилисские слова, лелею их, как рассаду нежнейшего цветка, и сажаю там, где нет равнозначного слова…»

Иосиф Григорьевич Гришашвили умер в 1965 году и похоронен в пантеоне у храма Святого Давида Гареджийского на горе Мтацминда.

Его Кетуша – замечательная певица Кетеван Джапаридзе – ушла из жизни через три года. Говорят, что на поминках по ней поставили пластинку, на которой она записала песню «Генацвале» на стихи мужа в своём исполнении.

4

С самых начальных дней моей жизни в Грузии шефство надо мной взяли атлет-борец с виду Георгий Мазурин и статный красавец Армен Зурабов (автор книг повестей и рассказов «Каринка», «Клёны», «Ожидание», популярной пьесы «Лика»), тоже работавший в издательстве «Заря Востока». Армик стал редактором моего первого сборничка, названного мною «Встречный ветер»; оформляла книжицу молодая художница Динара Нодия, изобразившая на обложке синих лыжников на снежных склонах Бакуриани; в спешке она дала название совсем иное – «Навстречу ветру», из-за чего я расстроился. Но не о моей книжке речь – о Зурабове. Он не побоялся уже во второй половине пятидесятых взяться за избранное Тициана Табидзе, которого, кстати, мечтал нарисовать Гоги Мазурин, да так и не успел. Одним из самых счастливых моментов в жизни вдовы Тициана – Нины Александровны (Макашвили) и Зурабова был тот, когда они встретились: она – с подстрочниками стихов своего мужа, а он – за редакторским столом. Насколько имя репрессированного поэта и всё, что с ним связано, даже в конце 50-х не рекомендовалось к тиражированию, свидетельствует немало фактов. Вот хотя бы такой. Анаида Бесташвили в «Дружбе народов» (№ 3, 2000) пишет: «Свои воспоминания Нина Александровна начала в октябре 1934 года. Понадобилось 55 (!) лет, чтобы они вышли в свет. И ещё десять – чтобы книга появилась на русском языке. У рукописи, прошедшей через много рук, была какая-то роковая судьба. Все, включая могущественного друга Грузии тех лет Николая Тихонова, восхищались, но твёрдо говорили: не сейчас, лет эдак через 50, может быть…»

Легко догадаться, что даже в Грузии, где многое «позволялось», даже в пору «оттепели» далеко не каждый в издательстве стремился редактировать книгу Тициана. А Зурабов, взяв рукопись, сказал: берусь! Он говорил мне, какое волнение испытал тогда. И ещё говорил, что Нина Александровна во всём достойна своего мужа, умевшего заглянуть вперёд и советовавшего не искать его сердца в стакане вина. Она жила в те дни на улице Чавчавадзе, в квартире, где всё напоминало о строчках, известных многим и по переводу на русский язык Бориса Пастернака:

  • Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
  • Меня, и жизни ход сопровождает их.
  • Что стих? Обвал снегов. Дохнёт – и с места сдышит,
  • И заживо схоронит. Вот что стих.

Борис Леонидович по-братски любил и Тициана, и её, Нину, и их дочку Ниточку. После ареста Табидзе он регулярно присылал семье друга деньги, а вместе с деньгами – слова ободрения. Вот ещё одна трогательная деталь: умирая, Пастернак срочно вызвал в Москву Нину, потому что верил: с ней ему будет легче…

Когда избранное Тициана готовилось к печати, я встретился с Симоном Чиковани на родине Важи Пшавелы, в одном из самых прекрасных мест на земле, и услышал, что Тициан Табидзе – настоящий пророк и что он как крупный художник предвидел, наподобие Гумилёва, свою гибель.

Единственное, что не удалось поместить Зурабову в книгу, которая (подумать только – в пятьдесят седьмом!) стала одним из шедевров «Зари Востока», – это письма, в том числе от Андрея Белого и Бориса Пастернака, о чём Армен сожалеет до сих пор.

А в редакции моей газеты по-своему отнеслись к событию. Были разговоры о том, что «вседозволенность» до добра не доведёт: мол, зачем нам, скажите на милость, «царей усыпальница», намёки на разрушение храмов («Если церковные своды обвалятся, сразу Куру заградят, как плотиной», рыдающие тари, загнивающие плоты, поклоненье Николе, Бальмонт, кажущийся «Христом, идущим вослед за ветром…») Редколлегия даже отклонила рецензию на книгу, написанную ведущим грузинским критиком Бесо Жгенти…

Мы с Арменом Зурабовым до сих пор остаёмся приятелями. И всё же самая тесная дружба у меня была с Мазуриным. Почему? Не знаю. Я прибыл в Тбилиси из Нахичевани-на-Араксе в поношенном бушлате, гимнастёрке, солдатских бриджах, кирзовых сапогах, нелепой панаме и с тощим вещмешком. В первую же нашу встречу (с подачи Нонешвили) Гоги дал мне в долг деньги «на обустройство» («Да не кочевряжься, дурачок, бери») и нашёл «угол» у знакомых за какие-то копейки (на улице Военной, которую давным-давно уничтожили). Он не был автором газеты, в которой я работал, больше того – тематика её была для него органически чужда. Процентов пятьдесят моих переводов для «Зари Востока», а то и больше, он как редактор этого издательства заставлял переделывать или вовсе отвергал. Внешне мы отличались друг от друга разительно: я был худой и длинный, а он – метр с кепкой, как говорят, да ещё плотно-приземистый (шёл слух, что он был боксёром то ли в тяжёлом, то ли в полутяжёлом весе). Стихи его не приводили меня в восторг. Наизусть я помнил лишь восемь строк из куцей его книжки с почти ранне-некрасовским названием «Дороги и мечты»:

  • Тишина на ветках голых
  • грустью прошлого лежит,
  • мокрых листьев жёлтый ворох
  • ливнем наскоро прошит.
  • Склон горы поблёк и выцвел.
  • За дождями солнце спит.
  • Лань печальная копытцем
  • небо в луже шевелит.

Но в Георгии Мазурине (с этим соглашались многие) было что-то трогательное, притягательное, безгрешное, что ли, располагавшее к беспредельному доверию.

Об этом я постарался рассказать в романе «Блюз для Агнешки». Там я выразил и своё преклонение перед его матерью – грузинкой Марией Санадзе, в которой переплетались крестьянские, картлийские корни и тбилисская вышколенность, а также хлопотливая простота виноградаря и утончённость тбилисской горожанки, знакомой едва ли не со всеми знаменитостями и уж точно со всеми республиканскими музеями и их содержимым. Женат Гоги (счастливо или несчастливо – бог весть) был на Марии Гельви (француженке по отцу), матери его Маришки; её переводы с грузинского заставляли подозревать в ней незаурядный писательский дар. Называли её почему-то не Марией, а Мариной, и не было секретом, что она терпит Тбилиси исключительно из-за мужа (кстати, после ранней его смерти, после двух его тяжёлых инфарктов, она тотчас перебралась в Москву – и пропала). Я не мог не написать о том, что Мазурин, кроме всего прочего, был знаменит и опекой над городским юродивым Кикой.

– Приглядись, – говорил он, – Кика-то – вылитый Никита Сергеевич!

Гоги приглашал бедолагу к себе домой и ещё куда-нибудь, чтобы угостить хачапури и хинкали, выпить с ним кружку-другую пива, рюмочку чачи, дарил ему пиджаки и брюки, поражался его странным высказываниям (например, таким: «Людей убивают чаще, чем даже собак», «Братья разводятся, как муж с женой, только еще хуже: как разведутся, так и кровь прольют», «Танцы – от дьявола, а пение – от Бога»).

Была у Мазурина (для многих непонятная) дружба с монахом Рафаилом (в миру – Русланом Карелиным, который позже стал архимандритом и известным самобытным церковным писателем). Сблизились они, кажется, в Сухуми, где Карелин служил в храме Святого великомученика Георгия Победоносца, в селе Илори, недалеко от Очамчири. Как это произошло – мне неизвестно, а хотелось прознать. Мазурин говорил, что монах этот отличался строгостью, тягой к уединённости, но его подкупило творческое начало в Гоги, любовь к классической философии и особенно то, что Мазурин окончил факультет живописи в Академии художеств Грузии, писал стихи и о стихах, немало поколесил и походил пешком по Дальнему Востоку и Западной Сибири.

Гоги в свою очередь высоко отзывался о писательстве сухумского монаха, его стиле. Я разделял мнение Мазурина. Вот, к примеру, абзац из «Тайны спасения» архим. Рафаила: «Необычен рассвет в горах. Его нельзя передать красками на полотне; его можно только увидеть своими глазами. На востоке появляется светлая полоса над горами. Сначала она неясного цвета, как волны весеннего разлива реки; затем становится голубой, потом – алой. Кажется, что заря разрывает чёрный полог ночи и, сверкая радугой цветов, поёт свою песнь, подобную гимну победителя. Вершины гор как бы пробуждаются ото сна, а ущелья и пропасти, представлявшиеся ночью чёрными тенями, отбрасываемыми горами, клубятся туманом, – как будто из бездны поднимаются волны сизого дыма. Небо в эти минуты похоже на голубой топаз, затем на лазурит. Встаёт солнце в короне лучей, и мнится, что по голубому лазуриту текут потоки расплавленного золота. Утро в горах чем-то напоминает творение мира, а вид пустынных гор – то время, когда земля ещё не была осквернена грехом. Здесь особая красота – задумчивая красота камней, кажущихся огромными цветами, выросшими в сказочном саду. В ущелье гор всегда тишина, но тишина особая, певучая, оттеняемая шумом ветра или звуком серебряного ручейка, который вьётся, как кружевная вязь, среди камней и валунов. Кавказ называют царём гор; а монахи и отшельники, живущие в его пещерах, – это приближённые и друзья царя. Им он открывает ворота своих каменных дворцов, их одаривает своим вековым сокровищем – безмолвием, где исчезает само время и сердце чувствует дыхание вечности».

Думая о дружбе этих людей, я случайно отыскал записки одной из учениц Гоги, которая посещала возглавляемую им русскую секцию при Союзе писателей Грузии, и порадовался её благодарной памяти: «Учителям доставалось не меньше, чем ученикам. Странно, что я долго не могла найти Георгия Мазурина в Интернете ни среди поэтов, ни среди художников, ни среди „великих“, ни среди „знаменитых“, ни среди „никаких“. И столь неожиданно, как и долгожданно <…> – copy right 2012 на сайте русской православной церкви „Храм великомученицы Анастасии Узорешительницы в Тёплом Стане“, задушевные воспоминания о нём архимандрита Рафаила (Карелина). И в то же время предвзято несправедливое о нём – у Станислава Куняева в книге „Жрецы и жертвы Холокоста. Кровавые язвы мировой истории“. <…> Георгий Александрович Мазурин… Военный лётчик в неполные семнадцать лет, боксёр полутяжёлого веса (второе место в РСФСР), художник-передвижник, уехавший на ГУЛАГ, чтобы рисовать советских политкаторжан. <…> У него не было денег на краски и холст, и он рисовал на картоне…»

Об этих «картонках» – несколько слов в дополнение. Однажды меня пригласили в гости к одному академику, любителю редкостей и классической музыки, – пригласили таинственно, попросив «не распространяться». Поэт Александр Цыбулевский сообщил по секрету: Гоги будет показывать свои картины. Что-то такое об этих картинах доходило до меня, но слухи были слишком туманные. С такими вещами тогда не шутили. «Рецензии о вернисаже в данном случае не напишешь», – добавил Шура. И догадка оказалась верной. Я заново открыл для себя Гоги. Эти холсты выбросить из памяти было невозможно! Первое, что бросилось в глаза, – беспомощное, растерянное, искривлённое лицо Кики. Мазурин изобразил его на зелёном шаре, до ужаса неустойчивом, теряющем опору. Шар вертелся, но не так, как тот, песенный, голубой, который над мостовой совершал вальсированные обороты, помогая кавалеру украсть барышню, – этот, зелёный, будто сама тоска, вертелся со страшной силой, всё ускоряясь и ускоряясь. Ещё секунда – и Кика, нелепый своей похожестью на Хрущёва, будет сброшен в никуда, в тартарары. И потому он отчаянно хватается за ненадёжную, бугристую почву. Кто-то ойкнул: ведь эту выставку Мазурин развернул рядом с проспектом Руставели, в двух шагах от республиканского КГБ. Каждая из картин тянула на лишение свободы.

«Тройка» – исчадия ада посылают на смерть в каком-нибудь чекистском подвале ни в чём не повинного юношу. «Реабилитированный» – тень с огромными глазами, в которых навеки застыл ужас. «Портрет Сталина» – одинокий и оттого ещё более страшный палач с почти парализованной рукой. И опять портреты – сплошь женщины-зэчки. Вопль попранной женственности, неудовлетворенного материнства… И вопль этот для меня, для неисправимого фаната античной литературы, переплетался с трагедийным плачем убитой горем еврипидовской Агавы:

  • Тебя я мёртвого в руках держу!
  • О, как могла бы бережно, мой милый,
  • К груди своей тебя прижать, оплакать…
  • О, образ окровавленный, о, члены,
  • Изборождённые…
  • Каким мне саваном тебя покрыть?
  • Чьи руки верные тебя омоют?..

А вот и Берия: улыбающийся, сияющий Лаврентий Павлович соорудил из детского конструктора виселицу и… подвесил за шею Петрушку…

Далее ученица Мазурина пишет: «Этот человек не укладывался в прокрустово ложе ходячих заповедей и доктрин, но покорял великодушной дерзостью таланта. „Мысль – то же действие“, – любил повторять он, оставляя за вами право выбора. Он учил не ждать наград за выстраданные истины, ибо саму возможность познания считал наилучшим вознаграждением. Наградой за эту неуёмность был инфаркт – один, потом второй… Но всё равно он продолжал драться – он боролся за дорогое ему живое Слово, за человеческое право на исключительность, на Судьбу».

А что же в «Жрецах и жертвах Холокоста»? Здесь Мазурин убог и смешон. Он назван авантюристом, в послевоенной юности тачавшим модные туфли для тифлисских красавиц. «Кроме „бессмысленного слова“ и романов с балеринами Гоги Мазурин увлёкся ещё одним пагубным проектом: он решил стать знаменитым живописцем и нарисовал темперой на картоне несколько десятков картин, разоблачающих сталинские преступления. Пирамиды черепов, наподобие верещагинских, колонны арестантов, шествующих из лагерных ворот, вышки с охранниками, собаки-овчарки на снегу, тулупы конвойных – со всем этим модным джентльменским набором плакатных ужасов Мазурин отправился в Москву и даже добился выставки то ли в Доме литераторов, то ли на Кузнецком мосту. О выставке что-то лестное было сказано по вражескому „Голосу Америки“. Выставку посетил сам Константин Симонов. Шестикратный лауреат Сталинской премии прошёлся по ней с трубкой в зубах, одобрительно покачал головой и исчез. На этом попытка Мазурина ухватить за хвост жар-птицу славы закончилась. Опечаленный Мазурин вернулся со своими картонками в родную Грузию. Я встретил его в Москве перед отъездом сильно пьяного в баре Дома литераторов. Крупный, телесный, с лицом и подбородком, как будто вырубленными из смуглого камня, с гривой чёрных, жёстких, словно конская грива, волос, с манерами неутомимого брачного афериста, он захотел в хрущёвскую эпоху задолго до Тенгиза Абуладзе с его „Покаянием“ разыграть антисталинскую карту. Но столько тогда появилось игроков более талантливых, более изощрённых, нежели этот тифлисский провинциал! Недоумение было написано на его лице: как же так? Вроде приняла его либеральная Москва с распростёртыми объятьями и вдруг охладела? Может быть, потому, что картон – материал не для вечности, и писать на нём все равно, что на заборе? Мы выпили по рюмке и попрощались без лишних слов, я не стал ему говорить, что его „окна РОСТА“ всегда были мне не по душе. Зачем сыпать соль на раны».

Сколько живу – оплакиваю ранний уход Гоги, словно только вчера мы похоронили его. Мазурину посвящены стихи и воспоминания разных людей, в том числе таких, как Владимир Соколов, трёх Александров – Эбаноидзе, Межирова, Ревича, трогательный «Плач по Мазурину» Сергея Алиханова, а также мои стихи из книги «Оползень»:

  • Гоги побледнел: «Совсем раскис.
  • Виновата, кажется, дорога…»
  • Глянул на развалины Корого,
  • Пошатнулся, выронил эскиз.
  • «Если что… Марине передашь,
  • Чтобы здесь искала трёх монашек…»
  • И подумал, что суёт в кармашек
  • Дар Гудиашвили – карандаш.
  • «Забери холсты… они в Ваке…
  • Кой-кого сбивал я с панталыку.
  • Разыщи юродивого Кику:
  • Для него одёжка – в сундуке…»
  • Девочка несмело подошла,
  • А за нею – с осликом старуха.
  • Башни Калакети и Иухо
  • Уплывали в небо из села.

Совсем недавно у архимандрита Рафаила (Карелина) я нашёл запись его давнишней беседы с Мазуриным – и не удержался, решил обязательно процитировать, что говорил «в те баснословные года» незабвенный Гоги: «Я учился в художественной академии, и тогда пришла мне мысль, что лица людей надо писать, употребляя зелёную краску. Меня обвинили в сюрреализме и исключили из академии. Теперь вот я думаю, как нарисовать картину звёздного неба; я хочу это сделать, хочу найти цвета, но у меня ничего не получается. Обычный тёмный фон и жёлтые точки от золотистого до кровавого цвета – это не ночное небо, а скорее жуки, которые копошатся в чернозёме. Я пробовал рисовать небо багряным цветом, а звёзды – зелёным, но это вызывало какое-то чувство тревоги, – как будто смотришь на агонию больного: багряный цвет поглощал звёзды и казался заревом пожара. Я пробовал применить принцип негатива, написал фон золотистым цветом, а звёзды – чёрным, но вышло ещё хуже: когда посмотрел на рисунок, то показалось, что огромные стаи ворон кружатся над землёй. Решился я на другое: одухотворить звёзды и написать их похожими на человеческие лица; и опять неудача, – я увидел перед собой парад отрубленных голов. Тогда я попробовал изобразить звёзды в виде светящихся многоугольников, но это оказалось холодной абстракцией, какой-то геометрической игрой воображения. У меня нет денег, чтобы купить несколько холстов, и я стираю одну картину, чтобы написать на её месте другую. Затем я подумал изобразить звёзды с длинными заострёнными лучами, которые пронизывали бы всю картину, но получилась какая-то сеть, подобная паутине. Затем я хотел изобразить звёзды как вспышки электричества на стыке двух проводов, – и опять вышло не то: это были не звёзды, а искры бенгальских огней, которые зажигают дети на ёлке. Я решил изобразить звёзды в движении, начертав их траектории в виде пересекающихся эллипсов разных цветов, но на картине вышло оперение каких-то сказочных птиц. Я так и не нашёл красок для бесконечного. Я стёр последний рисунок, загрунтовал холст, и теперь хочу нарисовать какой-нибудь пейзаж для продажи…»

А несколько позже, в ту пору, когда Карелин принял монашество, он случайно встретил Мазурина, перенёсшего два тяжёлых инфаркта. Гоги знал, что третий окажется смертельным.

– Я думаю, – сказал он Карелину, – ты хочешь спросить меня: остался ли я таким же безбожником, как прежде, или поверил в Бога? Пока отложим этот вопрос; я хочу сказать тебе о другом. Последнее время меня преследует мысль, которую я не могу отогнать: что находится за пределами видимого мира, там, выше звёзд? Я думаю, что не верю в Бога, но иногда мне кажется, что обманываю самого себя; я ловлю себя на том, что часто в разговоре стал произносить слово «Бог», а почему – не знаю сам.

Будущий архимандрит ответил:

– Потому что звёздное небо стало для тебя встречей с тайной.

Ушёл Мазурин очень рано и как-то незаметно…

А когда пришла весть о его кончине, архимандрит написал: «Я узнал о смерти Георгия Мазурина из некролога, напечатанного от имени Союза писателей Грузии. Там были слова: „Он ушёл от нас, но с нами остались его стихи и полотна“. Я подумал: нет, он унёс с собой от вас ещё нечто сокровенное – предчувствие тайны вечности, о которой забыли вы. Нашёл ли он ответ на роковой вопрос, – что находится выше звёзд, – об этом знает только его последний спутник – ангел смерти. Может быть, в тот вечер, когда умер Мазурин, какой-нибудь ребёнок смотрел на небо и видел, как упала звездочка, блеснув и исчезнув во тьме».

Лучше не скажешь.

5

…Осень 1910 года, на пороге зимы. Газета «Киевские вести». В ней – объявление: «Малый театр Крамского. Сегодня, 29 ноября, «Остров искусства» – вечер современной поэзии сотрудников журна лов «Аполлон», «Остров» и др. Михаила Кузмина, графа Ал. Н. Толстого, П. Потемкина и Н. Гумилева при участии Ольги Форш, Вл. Эльснера, К. Л. Соколовой, Л. Д. Рындиной и др. Гг. Яновские и г-н Аргамаков от участия в вечере в последний день отказались, и устроители долгом считают о том уведомить, прося желающих получить обратно деньги в кассе театра. Начало – ровно в 8 1/2 ч. вечера». Инициатором и организатором вечера был герой этого очерка Владимир Яковлевич Эльснер, чья молодость подобна авантюрному роману. Во многом, говорил он, я равнялся (может, невольно) на своего кумира – Гумилёва, чья строфа из «Романтических цветов» стала для него чем-то вроде творческого маяка: «“Что ты видишь во взоре моём, в этом бледно мерцающем взоре?“ – „Я в нём вижу глубокое море с потонувшим большим кораблём“». Что-то притягивало этих непохожих людей друг к другу; тут была не одна лишь привязанность амбициозного киевлянина Эльснера к создателю школы акмеизма. По свидетельству вдовы поэта Бенедикта Лившица Екатерины Константиновны, Эльснер познакомился с Гумилёвым в 1909 году в Киеве в салоне-мастерской Александры Экстер, русско-фран цузской художницы-авангардистки, дружившей с Пабло Пикассо и Гийомом Аполлинером. В её доме по Университетской улице, 6, часто бывала Анна Ахматова, тогда ещё Аня Горенко, чьи огромные сине-зелёные глаза и, как многие говорили, горбоносый патрицианский профиль заставили художницу взяться за портрет молодой поэтессы. В знак признательности и памяти возникло посвящённое художнице стихотворение «Старый портрет», в котором обращают на себя внимание строки, словно сказанные самой себе: «И для кого твои жуткие губы стали смертельной отравой?» В них – явный намёк на нескладные отношения между Ахматовой и Гумилёвым. Его стихи ею были приняты, а он сам не раз отвергался. Эту драму Эльснер наблюдал вблизи, сочувствуя приятелю, доведённому чуть ли не до попытки самоубийства.

Слушая рассказы Владимира Яковлевича о той поре, я думал о том, как тяжко, как некомфортно ощущать себя среди гениальных сотоварищей-небожителей таланту эльснеровского уровня («великому второго сорта», как с иронией говаривал Александр Межиров). Силовое поле гения может быть в какой-то мере пагубным для души того, кто в своём творчестве не в состоянии подняться выше среднего уровня. Не отсюда ли раздражительность в характере В. Э., ощущение недоданности? Но, повторяю, он искренне сочувствовал Николаю Степановичу, ни разу и ни в чём не изменил ему. И именно Володеньку Гумилёв, приехав в Киев, позвал в апреле 1910 года на тайное венчание с Анной Андреевной и попросил его быть шафером на свадьбе.

Приятелям-поэтам ещё неведомо было, что большой корабль действительно будет проглочен свирепой пучиной революции, а другой, меньший, чудом выплывет на поверхность, найдёт-таки убежище в Тбилиси, и его грудь не отыщет пуля, отлитая человеком от «раскалённого горна».

Гоги Мазурин как редактор «Зари Востока» нередко встречался с вспыльчивым и обидчивым Владимиром Яковлевичем Эльснером, о котором в Тбилиси ходили легенды. В. Э. называл себя «осколком Серебряного века» – без всякой иронии, с гордостью. С ним была знакома и мать Мазурина, удивлявшаяся: «Это чудо, что Эльснер жив, что его не расстреляли. Уму непостижимо». Причины удивляться были. Революцию он не принял. В Гражданскую войну В. Э. оказался на службе у Деникина, возглавлявшего после бегства на Дон из Бердичевской и Быховской тюрем Белое движение. Поэт Эльснер был направлен в специальное агентство, занимавшееся расследованием «большевистских злодеяний», пропагандой и агитацией среди населения. Ему часто приходилось писать прокламации, направленные против «красного террора». Кое-где в них им ввёрстывались даже стихотворные строчки. Весной 1920-го Деникин покинул Россию, чтобы проделать невесёлый путь несдающегося пораженца из Константинополя в Лондон, Брюссель, Париж, Будапешт, Прагу и далее – до США. А вот Владимир Яковлевич нашёл себе пристанище в Тбилиси. «Молюсь за этот город, – признавался он, – ведь именно ему я обязан спасением». Писатель Феликс Зинько говорил, что Эльснер в роковых тридцатых руководил литературным объединением при республиканской газете «Молодой сталинец». Одновременно ему доверили преподавание… «коммунистической эстетики» в консерватории. «Представляю, что он плёл лабухам, потому что антисоветчиком был ярым» – изумлялся Зинько.

…И однажды Мазурин спросил меня:

– Ты об Эльснере что-нибудь знаешь?

Я признался, что почти ничего, одни сплетни.

– Ладно, – сказал Гоги, – попрошу, чтобы он принял тебя. Не пожалеешь.

– Но он ведь старый чудак, – возразил я.

– Не такой уж он и чудак, – насупился Мазурин. – И не такой старый. Пастернак, бывая в Тбилиси, часами разговаривает с ним. Это что-нибудь значит?!

Тут уж нечего было возразить. Это меня убедило. Если сам Пастернак! Прежде чем заявиться к Эльснеру, я «вооружился» кое-чем с помощью Гоги и выучив наизусть некоторые оригинальные стихи Владимира Яковлевича (не переводы) дореволюционного периода, наиболее мне близкие – например: «И ночь, и вечер ближе гранями. Ворота раньше на крюке. И небо сполохами ранними играет в стынущей реке». Это было по мне! В его квартире я искал сходство с той, что была некогда описана им: «Моё окно глядит на небеса. По рёбрам крыш, мотая галуны, в него врываются рога луны; а днём – галдящих галок голоса. На подоконнике с моим гербом: (о том, конечно, лира и амур) – отатуированный том Рембо и жирный лист желанных корректур». А вообще-то квартира напоминала библиотеку – так в ней было много книжных стеллажей.

Не стану скрывать: Эльснер показался мне дряхлым старичком. Интересно, что тбилисец Феликс Зинько задолго до этого воспринял его точно так же: «Став членом литобъединения при газете „Молодой сталинец“, я познакомился с его руководителем Владимиром Юрьевичем Эльснером. Маленький серый старичок, сохранивший какие-то остатки былого изящества, он умело вёл наши сборища. Пот ом уже, сблизившись с ним лично и став бывать у него дома, я узнал, что он был дворянином, активно работал в знаменитом журнале „Аполлон“, объездил всю Европу, все её художественные галереи, знался чуть не со всей литературной Россией начала нашего века». А кроме того, Эльснер показался мне жёлчным, недоверчивым и хвастливым. Из-под длинного больничного его халата выглядывали несвежие штрипки от солдатских кальсон. На самом деле он был большим обиженным ребёнком. Некоторые его строчки отличаются детским восприятием мира; ну, скажем: «На полке недописанный сонет, где не хватает рифмы на „ужу“, и словари… Клянусь, о нет, я с ними дружбы больше не вожу!» В первую же минуту, не подавая сухой руки, он сказал:

– Вы книги воруете?

Я стушевался.

Заметив моё смятение, Владимир Юрьевич пояснил (уже чуть мягче):

– У меня утащили второй том «Антологии современной поэзии».

Убедившись, что я – человек тёмный и что на моём челе ничего не отразилось, добавил:

– Антология была выпущена мною в Киеве ещё в 1909 году. И составлена мною.

Кстати, на то время это была самая полная (четырёхтомная), весьма популярная антология, в которую вошли большие подборки стихотворений поэтов-модернистов.

– Она, – сказал Владимир Яковлевич, – и дала Александру Блоку повод упомянуть меня в своих дневниках и назвать «киевским издателем».

И посмотрел в потолок.

Но он не стал вспоминать о том, что тот же Блок в тех же дневниках даёт ему нелестную характеристику: «Эльснер – „выездной лакей“ (Пяст) из Киева». И наверное, правильно сделал, что не стал: Блок-то ссылается на поэта Владимира Пяста.

Погоревав пару минут о потере, Эльснер сказал:

– Впрочем, идёмте-ка чай пить. Или вы только водку дуете?

Старец, вздыхал я, развалина, как от него древностью веет (а ему-то было всего семьдесят четыре… всего…) Впоследствии, думая о нём, я почему-то прокручивал в памяти последнюю строфу из его «Задворков»: «Вечерний звон. Две крысы в синем гриме помои пьют с прогнившего полена. Тень Иова встаёт и долго славит имя, запечатлённое на этих кучах тлена». Пардон, пардон, дорогой Владимир Юрьевич, думал я. У нас мало кто так умеет: нет той свободы. Я смотрел на него, разинув рот. Говорили, что он колесил по миру не меньше Гумилёва (а может, и больше), окончил как минимум Сорбонну и Кембридж, был рикшей, кули, докером, мачетеро… В издательстве «Заря Востока» вышли две книжки с его стихами, где речь шла об экзотике азиатских и африканских стран.

– Вам понравилось? – напрямик поинтересовался он, когда мы принялись пить чай («извините, не крепкий, писи сиротки Хаси») и есть хачапури, которые я притащил в немалом количестве из подвальчика «Воды Лагидзе».

Понравилось ли мне? Я попытался ответить, но он перебил меня:

– Не трудитесь объясняться. Вам, конечно, подавай художественные образы. «Зима была такой молоденькой, такой весёлой и бедовой, она казалась мне молочницей с эмалированным бидоном». Ну как же, как же. А вы вначале научитесь писать без этих самых выкрутасов. Интеллект чтобы снаружи был. Не прячьтесь за безделушками, молодой человек. У нас об этом и с Межировым был разговор. И он, представьте себе, не спорил со мной. Я и Ахматову учил писать, – добавил он дерзостно – может быть, для самого себя неожиданно. – Ну, Анна Андреевна, бывало, прислушивалась к моим советам. Серьёзно. И Блок со мною считался. А вам бы всё спорить!

Я и не собирался спорить. Потом, спустя десятилетия, сообразил, что правильно поступил. Ведь кое-что у Владимира Эльснера стало классикой. Вот хотя бы его перевод «Повешенного Пьеро» Рихарда фон Шаукаля:

  • На безлюдном, тихом перекрёстке,
  • Белый, ты висел на фонаре.
  • Дальних звёзд едва мерцали блёстки,
  • Бледный месяц таял при заре.
  • Отпечаток затаённой боли
  • Сберегли ещё черты лица.
  • О твоей, паяц, печальной доле
  • Плакали два нежных бубенца.
  • Ах, из петли я тебя не вынул,
  • Лишь руки коснулся ледяной —
  • И, должно быть, ветер передвинул
  • Тень, что жутко выросла за мной.

Я молчал. А он вновь поинтересовался:

– Вы читали «Выбор Париса» и «Пурпур Киферы: эротика»[21]?

– Это что?

Он снисходительно задержался острым взглядом на моём глупом лице.

– Это? Книги. Мои. Они были изданы в Петербурге. В 1913-м. – И вдруг: – Вы небось ни одной девки не пропускаете? Да не тушуйтесь, право. Что там. Такой юный. Я и то… – Он не завершил фразу. – Знаете, воздух Грузии… он такой… Пожалуй, возьму и напишу книгу о Грузии, о том, как она меня спасла. Или уже поздно? Не та подъёмная сила…

И почесал одну ногу другой, и при этом какая-то из штрипок развязалась.

Действительно, воздух вокруг Владимира Юрьевича теперь был наэлектризован эротикой. До самого конца он имел право заявить, что его «уже издалека щекочет жало неубывающих, упорных ароматов», и раздевать, хотя бы в грёзах, «див из прачечной», которые «сливают потоки пенных вод жемчужно-синих».

Всякий раз, провожая меня и убедившись, что я ничего не стянул с книжных полок, он предлагал мне послушать его перевод (самый первый в России!) «Пьяного корабля» Артюра Рэмбо.

– Вы не против?

Я, естественно, не протестовал. И слушал его, переполненный эротикой, голос:

  • Сливаясь с пучиною всё неразлучней,
  • То встретил, что ваш не изведает глаз, —
  • Пьянее вина, ваших лир полнозвучней
  • Чудовищ любовный, безмолвный зкстаз!..

Первая моя встреча с Эльснером произвела на меня очень сильное впечатление.

– Ну, как он тебе? – спросил меня Мазурин.

– Ходит за мной следом, бдит, чтобы я чего не утащил, – ответил я.

– Не верю, что это для тебя главное, – сказал Гоги. – Это так, ерунда. Ты ещё не раз попросишься к нему в гости.

И он оказался прав.

Глава 3. Несбывшаяся сирень Владимира Соколова

1

И ещё: если Тбилиси, то непременно – Владимир Соколов.

Как же без Володи?! Хочу видеть его молодым, но уже познавшим успех, славу, с которыми его поздравила литературная Грузия. Символично, что издательство «Мерани» выпустило его книгу «Я тебе изумляюсь, Тбилиси». Он до самого конца был предан тверской земле, своему родовому гнезду («потому что я свой человек там, где в озеро падает снег, где колодезный кличет журавль: Лихославль, Лихославль, Лихославль»). И, если одолевала тоска, летел, когда ещё леталось и не пресекалось дыханье, туда, «где, испытанье выдержав на ветхость, желтеет каждый болдинский листок, как библиографическая редкость». Но он не мог представить себя и без Тбилиси, в котором у него было немало друзей и читателей, любил этот город не из-за пышных празднеств, приёмов, застолий на лоне роскошной природы и в духанах. Он любил его тайны – а он всегда их искал, любил разгадывать их, говорил: здесь особая музыка во всём – в тесных двориках и под крышами старинных храмов и над ними; на Мтацминде она – одна, а по дороге на Мцхету – совсем, совсем другая; нужно только уметь её слушать и слышать. Снова и снова повторяю соколовские строки:

  • Тбилиси! Туманная рань!
  • И вдруг ослепительный день.
  • Балконов твоих филигрань,
  • Извилисто-тонкую тень
  • Бросающая по стене…
  • Тбилиси, ты снишься и мне.
  • Тбилиси, о, как я плутал.
  • Я слышу походку свою.
  • И вдруг тишина! Я стою
  • В слезах обнимая платан.
  • Мне помнить уже суждено,
  • Пока я не глух и не слеп,
  • Твой тёплый лаваш и вино,
  • Упавшее розой на хлеб.

Уверен: наша жизнь так устроена, что шаги Володины до сих пор слышны везде, где он плутал, а на платанах – его невысохшие слёзы. Нужно только суметь увидеть. Потому непередаваемо тяжко читать у него: «Два дуба темны, как ворота, распахнутые навсегда… Здесь явно отсутствует кто-то, и кто-то стремится сюда…» Примеряясь к неизбежному будущему, он пытался успокоить нас: «И впредь да будет незаметным моё отсутствие».

Нет, Володя. Заметно. Да ещё как.

…Из приёмной главного редактора – Инесса, секретарша:

– Тебя спрашивают.

(Боже, когда это было!)

– Кто спрашивает?

– Не знаю. Звонок междугородный. И плохо слышно.

Звонил Соколов:

– Я из Квишхети. Взял путёвку – и сразу сюда, в Дом творчества. Если сможешь – приезжай. Директор не возражает. Мы уже договорились с ним. Ну как?

Обрадовался я необыкновенно. Я знал (без подробностей), какие страшные муки выпали на его долю (он тогда работал секретарём секции поэтов Союза писателей под руководством Ярослава Смелякова). О случившейся трагедии рассказал мне Александр Межиров в очередной приезд в Тбилиси:

– Я как раз был там, на Ломоносовском, в это время. Буба пригласила меня и Галю Евтушенко.

Буба – так с детства называли Володину жену болгарку Хенриетту Попову. Я видел её несколько раз, когда бывал в Москве, в ЦДЛ с Соколовым и в Литинституте, где она преподавала болгарский язык. Володя излучал счастье; жена у него была красавица, она ему подарила сына Андрея и очаровательную дочку Снежану; его поэзия была замечена и получила признание у читателей; у него появился дом в Болгарии, а ещё – машина и новая двухкомнатная квартира в большом доме рядом с кинотеатром «Прогресс». В этом же доме проживал и Ярослав Смеляков. У Соколова я встретил его лишь однажды, и он показался мне запущенным, неухоженным, мрачным, хотя у него была заботливая жена Татьяна Стрешнева. Он вышел из кухни со стаканом коньяка, сел на диван и стал говорить о чём-то с Володей. Я даже не поверил, что это он – автор «Любки Фейгельман», «Хорошей девочки Лиды», гениальных строк «День – в чертогах, а год – в дорогах, по-мужицкому широка, в поцелуях, в слезах, в ожогах императорская рука». Евтушенко, считающий Смелякова одним из своих учителей, в антологии «Строфы века» писал о нём: «Это был талантливейший и несчастнейший поэт. <…> Узкоплечий, угловатый Ярослав – колючее растение пустырей и городских свалок».

В межировском рассказе было невероятное. Смеляков отослал Соколова куда-то в Сибирь, в командировку, чтобы как можно дольше оставаться наедине с Бубой, отдавшей ему сердце в знак сострадания к его лагерному прошлому. А когда Володя вернулся, она открыла ему то, что было известно многим, не щадя его и ничего не скрывая, хотя он умолял: не надо подробностей! Он не мог вынести всё это в одиночку и поехал в другой конец Москвы – к матери и сестре. Буба тут же направилась к Смелякову в надежде получить поддержку и новый завтрашний день. А он, сказал Межиров, не стал её слушать, обматерил и выгнал вон; Буба позвала меня и Галю по телефону, вышла встречать нас, но без ключа и захлопнув дверь; с ней творилось что-то несусветное; она проклинала себя и Смелякова, твердила беспрестанно: «Он обесчестил меня»; нас позвала к себе на восьмой этаж жена Василия Ажаева, уложила её в постель: «Пусть придёт в себя. Бедняжка…»; я вышел в коридор покурить, и вдруг выбегает Галя: «Идём скорее, смотри, Бубы нет в постели, а окно – боже, гляди – открыто!..»; выглянули в это распахнутое окно – а она распластавшись на земле лежит, не двигается… Межиров не сомневался, что Володя едва жив остался, всё никак не мог прийти в себя. Мало того, Соколова стал преследовать секретарь Московского отделения Союза писателей генерал КГБ Ильин, который созвал срочное, экстренное заседание парткома, где выступил с заявлением: «Соколов довёл до самоубийства гражданку Болгарии! Значит, его психика ненормальна, он сам ненароком последует примеру жены – и мы должны принять меры!» Постановили: исключить Володю из Союза писателей, положить в психбольницу. За Володей тут же начали охоту психиатры и кэгэбисты. Травля шла по всем правилам, детально описанным в десятках книг.

Обратимся к дневнику Володиной сестры – Марины: «Надо было официально подтвердить, что брат нормальный. Врач пришла очень быстро и поставила диагноз: „У Владимира Николаевича предын фарктное состояние“. Прописала лекарство и уколы и ему, и маме, так как она плакала на крик. Надо сказать, что с утра уже у нас был народ. Поэт Михаил Луконин и вдова Владимира Луговского не отходили от Володи, пришли поэт Юрий Левитанский и его жена Марина, подруга Хенриетты, в коридоре сидели на подоконнике Галя Евтушенко и Александр Межиров, были ещё люди, которых я забыла со временем, а то и вообще не знала. Брат написал письмо и попросил, чтобы я отнесла его в болгарское посольство и отдала Венетте, подруге Хенриетты. Он рассказал, где находится посольство, на каком этаже комната Венетты, какая дверь по счёту от входа. На моё счастье, Венетта оказалась на месте, и я передала ей письмо. На другой же день был звонок из Болгарского ЦК партии в наш Центральный Комитет, те немедленно позвонили в Союз писателей и приказали прекратить преследование поэта Владимира Соколова. Тем не менее утром В. Н. Ильин успел прислать машину из „психушки“, санитары грохотали в дверь, но мы им не открыли…»

Отголоски тех трагедийных событий можно отыскать в стихах Соколова. Но – лишь отголоски. «Я славы не искал. Зачем огласка? Зачем толпа вокруг одной любви?» Он считал невозможным посвящать читателей в детали личных драм, поскольку совсем не в них суть его поэзии, вернее – они поэзии вообще противопоказаны. Вот у него и вырвалось в пушкинском цикле:

  • «Натали, Наталья, Ната…»
  • Что такое, господа?
  • Это, милые, чревато
  • Волей Божьего суда.
  • Для того ли русский гений
  • В поле голову сложил,
  • Чтобы сонм стихотворений
  • Той же надобе служил?
  • Есть прямое указанье,
  • Чтоб её нетленный свет
  • Защищал стихом и дланью
  • Божьей милостью поэт.

А боль ещё долго давала о себе знать, потому что разве можно, как писал Соколов, забыть «о колоде, лёгшей на прах моих мук». По горячим следам возникли стихи о предательстве – «Воспоминание о кресте», полные горькой сумятицы, осознания того, что он «из родных был выведен в изгои», что в его «дому ветра заголосили», что мелькнула мыслишка: взять бы и «как дым, метнуться вверх от этих душ и чисел?»

  • Но я был слаб. И руку на себя
  • Поднять не смел. Она как плеть висела.
  • И мысль пришла: всё, чем живу, любя,
  • Обидеть так, чтоб хоть шурупы в тело
  • Ввинтили мне всем миром: что там ждать!
  • А вдруг не станут – как, зачем, откуда?
  • Пойти в Горсправку? Объявленье дать?
  • «Мне тридцать три. Я жив. Ищу Иуду».

Порой он проговаривался: «Ты камнем упала, я умер под ним./ Ты миг умирала, я – долгие дни./ Я всё хоронил, хоронил, хороним/ друзьями – меня выносили они./ За выносом тела шёл вынос души./ Душа не хотела, совала гроши./ А много ли может такая душа,/ когда и у тела уже ни гроша». Душа эта долго пребывала «не на месте»: «Там жёлтая глина, там воздух сырой, там люди сговорчивей между собой». Меня потрясала и до сих пор потрясает заключительная строфа этого стихотворения: «Кто звёзды попутал, кто карты смешал? Кто Боженьке в ухо чего надышал? Я что-то не помню – за что бы с меня – дарованной ночи, дарёного дня». Может быть, даже это казалось ему слишком. И, оставаясь всё-таки Божьей милостью поэтом, он надеялся, что первая капель «меня другим застанет и что зелёный шум появится во мне». И подтвердил, что главный мотив его лирики – жизнеутверждающий: «Холодный, ясный час. Горит зари полоска. Зачем я пил вино, и плакал, и шумел? Я вовсе не хотел такого отголоска, такой тоски в себе я вовсе не хотел».

2

Надо ли объяснять, что его звонок из Квишхети доставил мне огромную радость.

Через день я был у него. Он тут же подарил мне свою новую книгу, которая была передана мною в его 80-летний юбилей в районную библиотеку «Лефортово» (а в книге автограф: «Спасибо за приезд…» и т. д.).

Да, так вот – Квишхети. Голубые горы. Боржомское ущелье.

Мы часто спускались вниз, к Куре. Её бурное течение, её шум успокаивали его, и к нему, как мне казалось, возвращались счастье, полнота жизни.

Тем более, что в его жизни появилась Эля, Эльмира Славгородская, его русая землячка. Именно сюда, в Квишхети, приедут они через пару лет, и она запишет в своём дневнике: «В Дом творчества мы приехали 31 июля на пригородном поезде. Пропустили остановку и прыгали на ходу с поезда, как гангстеры. Я бросила сумку, зажмурила глаза и прыгнула. Было страшно, у меня мелькнула мысль, что я расшибусь о камни, но не умру. Володя бросил чемодан и прыгнул уже на полном ходу. Нас, хромающих, встречала делегация из пяти человек. Сняли нам чудесную комнату с верандой, недалеко от Дома творчества. По преданию, здесь жили Брики: Лиля и Ося. Когда тепло, я сплю на веранде. Сейчас девять часов вечера. Темно. Моросит. Туман. На террасе кипит чай. Вчера был дождь, была гроза, мы сдвинули кровати на середину, чтобы не капало. У нас двор покатый. Видны горы. Здесь прекрасно. 9 августа приезжал Алеко Шенгелия. Ездил навещать свою мать. Работал с Володей над подстрочниками. <…> Вечером 18 августа к нам приехали гости: Амиран Гобискория и его жена Русико. Говорили о литературе. Володя сказал: „Для меня литература – это лес, поля, воздух, птицы, а поэзия – это любовь, это женщина. И если её нет, то зачем «мокрые щепки», «гудки паровозов»? Ездили с Амираном Гобискория и его женой Русико в Боржомское ущелье и Бакуриани. Пили воду из первоисточника…»

Не так уж трудно представить всё это. Володя нуждался в Большой Любви, и не вина Эли, что им пришлось в конце концов расстаться. Зато была высечена божья искра, очистился горизонт – и появились стихи, достойные встать в один ряд с образцами любовной лирики мирового уровня: «Селигер», «Хотел бы я долгие годы на родине милой прожить…», «Этих первых узнаю заморозков речь я…», «Боже, как это было давно», «Застава», «Нет сил никаких улыбаться…» Ну и, конечно, гениальный «Венок»: «Вот мы с тобой и развенчаны. Время писать о любви. Русая девочка, женщина, плакали те соловьи…»

Но всё это будет не сейчас. Сейчас мы сидим на оголившихся корнях, опустив в холодную воду босые ноги. Он рассказывает о том, как близкий ему поэт Реваз Маргиани на днях возил его к другому, более знаменитому ущелью – Дарьяльскому. Там, сказал он, вдоль него – много крепостей, а одна из них, Дарьяльская, стоит на скалистой горе, над левым берегом бешеного Терека.

– Догадываешься, – спросил Володя, – о ком я думал?

– О Лермонтове?

– Ну да.

Догадаться было не так уж сложно: Лермонтов посвятил именно этому ущелью свою «Тамару»:

  • В глубокой теснине Дарьяла,
  • Где роется Терек во мгле,
  • Старинная башня стояла,
  • Чернея на чёрной скале.
  • В той башне высокой и тесной
  • Царица Тамара жила:
  • Прекрасна, как ангел небесный,
  • Как демон, коварна и зла…

– Как это тебе? – спрашивал Володя. – «Чернея на чёрной скале»!

По пути в Дом творчества мы, не сговариваясь, повернули к маленькому рынку возле железнодорожной платформы, взяли бутылку чачи, малосольные огурцы, сулугуни и кукурузные лепёшки свежайшей выпечки, завёрнутые в чистенькую марлю. А потом, поднимаясь в гору, Володя снова вернулся к Лермонтову, рассказал, что в отрочестве, в Лихославле, задумал написать пьесу о том, как на балу у графини Лаваль, в её особняке на Английской набережной в Петербурге, произошла ссора Лермонтова с Эрнестом Барантом, сыном французского посла при дворе Николая I, как Барант крикнул: мол, в своём отечестве я нашёл бы верный способ кончить это дело, а поэт ответил, что у нас, в России, следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы не позволяем себя оскорблять безнаказанно; вот и состоялась за Чёрной речкой на Парголовской дороге дуэль – сначала на шпагах, затем в ход пошли пистолеты; великий Мишель после осечки у Баранта выстрелил в воздух, так что никто не пострадал.

3

Не зря Соколов возвращался стихами к тому, что когда-то пробуждало у него неодолимое желание сочинить пьесу. Это стало едва ли не сквозным мотивом его лирики, отозвалось в строчках 1956-го: «К нам приходят ночами Пушкин, Лермонтов, Блок. А у них за плечами столько разных дорог. <…> И часами глухими над безмолвием крыш долго, досветла, с ними ты о чём говоришь?» А вслед за этим – сразу же знаменитое:

  • Когда стреляют в воздух на дуэли,
  • Отнюдь в обидах небо не винят,
  • Но и не значит это, что на деле
  • Один из двух признал, что виноват.
  • И удивив чужого секунданта,
  • И напугав беспечно своего,
  • Он, видя губы белые Баранта,
  • Пугнул ворон. И больше ничего.
  • Ведь ещё ночью, путаясь в постели,
  • Терзая лоб бессонной маетой,
  • Он видел всю бесцельность этой цели.
  • Как всю недостижимость главной, той.
  • Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.
  • И что ему до этого юнца?
  • Уж он сумел бы вбить ему в межглазье
  • Крутую каплю царского свинца.

Моя близкая подруга Марианна Роговская-Соколова, о которой я скажу чуть ниже, в интервью, опубликованном в «Литературной газете», убедительно подтвердила, как была органична, важна лермонтовская тема в Володином творчестве: «Планетарная тоска переливается во властную думу о Родине, страстную, странную к ней любовь-благодарность, любовь-боль, любовь-тоску. (Вспомним лермонтовское „Люблю отчизну я, но странною любовью“). В одном из лучших стихотворений лермонтовского цикла Соколова „Тоска по Родине“ мы опять не ощущаем разделяющей грани – чью душу, Лермонтова или Соколова, щемит эта надрывная тоска по Родине».

Для «тихой лирики» эти стихи – всё равно, что вкрутить в патрон, рассчитанный на сорок ватт, двухсотсвечовую лампочку. Воспеваются ничем не замаскированные мятеж, дух отрицанья, дух сомненья. Вы думаете: это всё – о прошлом? Слушайте тогда:

  • …Мы жили яростно и глухо,
  • Всё видя, но не на виду,
  • На площадях людского духа
  • Двенадцать месяцев в году.
  • Мы грустной тешились химерой,
  • Что всё вернётся к декабрю,
  • Чиновники и офицеры…
  • Ропща на трон… Служа царю.
  • А Лермонтов, откинув бурку,
  • Мишень для этих и для тех,
  • Слал на почтовых к Петербургу
  • В железных рифмах гнев и смех.
  • И сердце обливалось кровью,
  • И твёрже становилась речь,
  • Но горе с первою любовью, —
  • Её вовек не уберечь.
  • Он жил и сам не как хотелось,
  • Но поступал, как сам хотел.
  • Его любили мы за смелость
  • Высоких слов и честных дел,
  • За то, что ясными глазами
  • Он проникал и в грудь земли,
  • Ах, даже и за то, что сами
  • Такими быть мы не могли…

Тогда, в Квишхети, надолго задумавшись, он неожиданно сказал:

– Я вот всё думаю, какая убийственная рифма: «Мишель – мишень»!

Грузия помогла Соколову, с детства бредившего великим поэтом – Невольником Чести, окатив его, как и Лермонтова, дарьяльской волной. Типично соколовскими, пружинно-сжатыми стали «Пятигорские стихи», которые я бы назвал поэмой из-за развития в них сюжетно-образной структуры; их дактилический строй лишён всяческой натуги. Здесь Лермонтов, «мой герой, поэт и деспот», – жертва «родного ада» с его «кодексом вахтпарада», преодолев косность и тлен действительности, «крутым и пылким», «некрасивым и насмешливым, сбившим фуражку на затылок» навсегда остаётся «юным юнкером». Интонация стихотворения диктуется полётом, стремительностью, далью с её «мглой и яркостью». «Не в музейном пыльном кивере, не в странице шелестящей, я его увидел в кипени, сломя голову летящей. Я в бессмертно наплывающем, романтическом тумане ощутил его товарищем и Сомненью, и Тамаре. Тень героя… От лица её повторяю вслед за тенью – щит и шпагу отрицания он держал как утвержденье». Такой же вдохновенной энергией и поэтической дальнозоркостью отличается ещё одно стихотворение этого же (если можно так сказать) цикла «Машук оплыл – туман в округе…», где, вопреки утверждению Соколова, и его строки рвались «по швам от страсти»! Вот вам, пожалуйста, и «тихая лирика», родоначальником которой его окрестили.

В Квишхети он прибыл с книгами Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Отвлекаясь от чтения, он всё глубже и глубже развивал тему поэтики этого пророка русской революции (по определению Д. С. Мережковского). Всю жизнь он не расставался с его творчеством, и я уверен, что оно сыграло большую роль в становлении Соколова как выдающегося художника слова, живописателя двориков, улиц, переулков родных городов, ещё не обезображенных новостроем, и, конечно же, природы – и российской, и болгарской, и закавказской, как радетеля за страдающего человека. Как-то часа в два ночи он пришёл в мою комнатку, сел с краю на кровать и стал читать вслух пронзительный зов старца Зосимы: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его… Любите всё создание Божье, и целое, и каждую песчинку. Каждый листок, каждый луч Божий любите, любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будем любить всякую вещь и тайну Божию постигать в вещах… Землю целуй и неустанно, ненасытно люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омоч и землю слезами радости твоей и люби сии слёзы свои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо оно есть дар Божий, великий, да и немногим даётся, а избранным».

Чуть ли не до утра говорил он о своём Достоевском, о его Петербурге, о его живописи и философии.

А занялся рассвет – сказал:

– Идём ко мне. Посиди у меня пару минут. – В его комнате горела лампочка под невзрачным абажурчиком, облепленная со всех сторон мотыльками. Он открыл тумбочку, вытащил оттуда бутылку с прозрачной чачей. – Будешь? Ну, как хочешь. У меня не идут из головы стихи Лёни Тёмина: «Разбивается сердце, когда не под силу одолеть ему тяжесть обиды и бед. И уходит в себя человек, как в могилу, и, затихнув, живёт ещё множество лет. А бывает – дробится на мелочи быта и пустеет – могущее космос вместить. Но снаружи не видно, что сердце разбито, и кругом говорят: меньше надо бы пить…»

4

Он уже ощущал в себе приступы «русской болезни». Как-то я полюбопытствовал, годы спустя, когда он успевает писать стихи, и он, не задумываясь, ответил: ты бы, мол, лучше спросил, когда я успеваю пить. Ну вот… Он опять поставил бутылку, но не в тумбочку, а под кровать.

– А цикады? Слышишь, как свиристят?..

Из Квишхети – и его шедевр «Цикады».

Без таких стихов нет русской поэзии.

  • Я думал – рассветные птицы поют,
  • А это цикад свиристенье.
  • Внушает им пенье их тёмный уют,
  • Дрожащие ночью растенья.
  • А я пробудился. Как будто в окне
  • Большая заря наставала.
  • А было черно. И подумалось мне:
  • Лишь этого недоставало.
  • Но так и случилось. В оконный проём
  • Шумели кусты-невидимки.
  • И думал я долго о прошлом твоём,
  • Что в бедной скрывается дымке.
  • От этого зябко щемило в груди,
  • И будущее закрывалось
  • Всем тем, что угасло давно позади,
  • Но всё ж позади оставалось.
  • И всю эту влажную южную ночь
  • С открытыми спал я глазами.
  • И было уже мне мириться невмочь
  • С бездомными их голосами.
  • Но вот они смолкли, зажав в кулачке
  • Рассветной росинки монету…
  • И снилось тебе о домашнем сверчке,
  • Которого всё ещё нету.

У Владимира Соколова немало превосходных переводов с грузинского (кое-какие, к сожалению, остались не доведёнными до конца). Евгений Витковский в своей антологии «Строки века – 2» верно заметил, что грузинские поэты были счастливы, если Володя, чья популярность ширилась с каждым днём, брал у них подстрочники, консультировался с ними по поводу тонкостей ритма, интонации, неясных для него словосочетаний. Одной из его удач в этой работе были переводы из Ладо Сулаберидзе. Вот хотя бы «Западня», и первые строчки здесь такие: «Вспомнится – подступят к горлу слёзы. Ничего уже не изменю». Это очень близко к моему нынешнему, стариковскому восприятию прошлого…

5

А как прошла наша первая встреча? Мне в редакцию позвонил Шура Цыбулевский:

– Давай выходи к книжному магазину напротив оперного театра. Мы с Володей Соколовым тебя ждём. Хочу, чтобы вы познакомились.

Через пять минут я уже пересёк проспект Руставели и был рядом с ними. Так вот он какой, Соколов. Элегантный. Без намёка на небрежность, хотя почти мальчишка, лишь на четыре года старше меня. Уже тот, кто в золотое время суток ждёт золотого слова («потому что не до шуток в пятьдесят шестом году»). Не терпящий пошлости, насилия над собой, умеющий слушать нищих, но не пустословов. Он был не из тех, кто легко сходится с любым человеком. Если кто-то очень не нравился ему из-за глупых шуток, лицемерия, банальщины, он прямо говорил:

– Вы мне неинтересны.

А если (например, в ресторане ЦДЛ) его намёк «не понимали», сам поднимался из-за стола и пересаживался за другой стол.

Он спросил, как величать меня по отчеству.

– Николаевич, – ответил я.

– Надо же, – попытался улыбнуться он. – И я – тоже. И коллекционирую Владимиров Николаевичей. В этой коллекции уже – Ильин, Войнович и Корнилов.

Пошли в подвальчик «Воды Лагидзе». Взяли хачапури по-аджарски и пару бутылок шампанского. Здесь было прохладно, нешумно и уютно. Володя присматривался ко мне. И попросил Шуру:

– Прочитай, пожалуйста, свой последний перевод. Ну да, из Морица Поцхишвили. По-моему, очень сильно.

Тот охотно согласился.

И я услышал:

  • Последнее стихотворенье
  • Своё – никому нарасхват!
  • Так пулю, попав в окруженье,
  • Себе оставляет солдат.
  • И я называюсь солдатом
  • И не покоряюсь врагу.
  • Последняя пуля – стаккато,
  • Её для себя берегу.
  • И солнце – моё песнопенье,
  • Во тьму переходит – любя.
  • Последнее стихотворенье —
  • Последняя пуля – в себя.

И Володя вдруг поинтересовался:

– А Шуру печатают в вашей газете?

Нет, Шуру у нас категорически не печатали – ни одной строчки, даже его переводы были под запретом. Главный называл его декадентом. У него на то были свои причины. Ведь Цыбулевский смолоду хлебнул лиха: его выдворили из Тбилисского университета за недонесение о «подрывной» деятельности подпольной студенческой организации «Смерть Берии»; хуже того, «дело» Шуры в сорок восьмом рассматривал военный трибунал войск МВД, приговоривший его к десяти годам лагерей. В уже упоминавшейся книге «Жрецы и жертвы Холокоста», между тем, говорится о нём едва ли не презрительно: «В те времена Шура Цыбулевский, возможно, следуя своему кумиру Осипу Эмильевичу, изо всех сил убегал от хаоса иудейского, сгустки которого, как я понял впоследствии, живут в душе почти что каждого еврея. И проза, и стихи его были трогательно несамостоятельны, похожи своей бессвязностью и разноцветностью на переливы калейдоскопа, наполненного осколками стекла, обрывками получувств и ощущений, в которых то и дело вспыхивали мандельштамовские искорки». Что тут скажешь…

Владимир Соколов нашёл бы – что сказать. Обратимся к отрывку из его поэмы «Алиби»: «Мы, пленные, стараемся равняться,/ друг друга выпираючи вперёд./ А рядом вишни, яблоневый сад,/ искусственный бассейн, флагшток, палатки./ „Р-равняйсь!“ – как на линейке. Здесь вчера/ был пионерский лагерь. СТЫД. Жара./ И так по-свойски, буднично: „Евреи/и коммунисты, шаг вперёд“. И Додик,/ как кто-то рядом, сделал шаг. Вперёд./ Тогда я тоже сделал шаг вперёд…»

Помимо Соколова, высокого мнения о Шуре были и Межиров, и Белла Ахмадулина. Белла подарила Цыбулевскому и Гие Маргвелашвили стихи:

  • Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…
  • Жила-была Белла… потом умерла…
  • И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,
  • где Гия и Шура встречали меня.
  • О, длилось бы вечно, что прежде бывало:
  • с небес упадал солнцепёк проливной,
  • и не было в городе этом подвала,
  • где б Гия и Шура не пили со мной.
  • Как свечи, мерцают родимые лица.
  • Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.
  • Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса
  • мы встретимся: Гия, и Шура, и я.
  • Счастливица, знаю, что люди другие
  • в другие помянут меня времена.
  • Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,
  • никто никогда не полюбит меня.

Соколов сказал мне, что и Булат Окуджава относился к Шуре по-братски, любил и его самого, и его стихи. Именно Цыбулевскому посвятил он свои широко известные песни «На фоне Пушкина снимается семейство» и «Былое нельзя воротить». А Евгений Евтушенко, который дружил с Шурой, с радостью включил его стихи в антологию «Десять веков русской поэзии», сопроводив их сочувственной заметкой об авторе и такими вот строчками: «Он ни троцкистом не был, ни эсером, а всенациональная душа бессталинским была СССРом, Пшавелой и Ахматовой дыша». Я не мог не вспомнить Цыбулевского в романе «Блюз для Агнешки» и, кроме того, помянул его в стихах:

  • Ну открой же тайну мне, открой.
  • Ну хоть намекни, по крайней мере:
  • Где же ты? В ущелье над Курой?
  • В Вардзии? И скрылся там в пещере?
  • Но в какой? Хоть строчкой подскажи.
  • Может быть, напрасны эти страхи.
  • В городе подземном этажи
  • Возвели давным-давно монахи.
  • Ты любил в духане пить вино —
  • Так зачем же засиделся в келье?
  • Там погасли свечи. Там темно.
  • Чем тебя прельстило подземелье?
  • Этот факел не тебе несут.
  • Надо поскорей перекреститься.
  • Ты у фресок – там, где «Страшный суд»,
  • Где Тамара всё ещё царица.

Мы часто бывали втроём – Володя, Шура и я. Володе нравилось, что Цыбулевский в своих стихах, будто в консервных банках, хранил… дым домашних очагов. «Можно различать оттенки запахов», – говорил он. Это была высокая похвала, а Володя не очень часто хвалил стихотворцев! Его привело в восторг Шурино высказывание: «Гром. Гром покатил. С чем его сравнивали до колесниц, до телег? – ведь не с чем! И колесо выдумали, и колесницу изобрели благодаря грому…» И с первого раза запомнил его строфу: «Ах, боже мой, и всё-таки я жил неизречённо и огня боялся. И рифмовал счастливый звук: кизил. И палочки кизиловой касался». Что-то родственное виделось Соколову в этих стихах. Он расспрашивал Шуру о студенческой организации «Смерть Берии», о том, как проходил суд военного трибунала, что скрашивало Шурину зэковскую жизнь. Ведь целых восемь лет несвободы!

6

Эти разговоры и сподвигли его на откровенные рассказы о себе. Да, житьё-бытьё ему никогда не казалось малиной. В конце 30-х годов арестовали его отца, Николая Семёновича, инженера, знатока поэзии, эрудита. За что арестовали? Да вот обвинили его в том, что он – организатор контрреволюционных мятежей в тверских колхозах. А вслед за ним – ещё одно горе: был арестован Михаил Козырев, брат Володиной матери, Антонины Яковлевны, – талант каких мало, сказал Володя, его книги с сатирическим уклоном и захватывающим сюжетом шли нарасхват; он входил в группу писателей, объединившихся при кооперативном издательстве «Никитинские субботники», а вместе с ним там были Сергей Городецкий, Викентий Вересаев, Михаил Булгаков, Осип Мандельштам, Михаил Пришвин, Павел Антокольский – ведь неплохая компания, да? Вся страна распевала песни Михаила Яковлевича «Газовая косынка», «Называют меня некрасивою», «Эх, Андрюша». Его расстреляли. Обыкновенная история.

– А пишущая машинка Михаила Яковлевича, – сказал Соколов, – досталась мне по наследству. Я на ней печатал свои первые стихи.

Но этой машинке Володя не доверил слова, которые в 1949 году (когда партийная критика, стремясь разорвать в клочья Бориса Пастернака и Анну Ахматову, обрушилась на лирику вообще) оставил среди своих студенческих конспектов (конспирация!) запись: «Поэзия одного человека гибнет для всех». Это так поразило его, что он содрогнулся: «Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях, – всем! всем! всем!» Забегая вперёд, скажу, что он, кто хотел на родине милой долгие годы прожить («любить её светлые воды и тёмные воды любить»), многое, как его великие предтечи – Чаадаев, Пушкин, Лермонтов. Тютчев, отрицал в своём Отечестве, не надеясь на скорые – и счастливые ли? – перемены. В 1988 году, перед самой «перестройкой» в стихотворении, посвящённом актёру Валентину Никулину, он выразился со всей откровенностью:

  • Я устал от двадцатого века,
  • От его окровавленных рек.
  • И не надо мне прав человека,
  • Я давно уже не человек.
  • Я давно уже ангел, наверно,
  • Потому что, печалью, томим
  • Не прошу, чтоб меня легковерно
  • От земли, что так выглядит скверно,
  • Шестикрылый унёс серафим.

Этот выстраданный мотив преследовал его, хотя причину печали далеко не все разумели или мирились с нею. Он удивлялся тем, кто не понимает, что происходит на нашей земле. Он собирался написать «пленительную книгу о лепестках, ресницах и зрачках» – но в его «Пришельце» «“Увы, увы“, – кричит ночная птица в саду промокшем у монастыря». И поэт, вышедший на свободу «из бытия или небытия, из дома… из тюрьмы…», отвыкший от своего имени, рискующий лишиться рассудка («казалось, я с ума сойду вот-вот») в мире «каких-то служб <…> и просто непонятных махинаций», «где чудом голову я не сложил», «где логика почти на всё готова, раз отрубают голову за слово», сам вслед за ночной птицей кричит привыкшим ко злу людям: «Я так устал на вас похожим быть, к тому ж за годы, что я здесь бытую, вы и меня сумели убедить, что нет меня, что я не существую». Он убеждается, что Человек у нас, в двадцатом веке, веке-насильнике, покуда не опознан, поскольку не слишком значителен для верхов. И задаёт ошеломляющий вопрос: «Зачем тебе энергия, рубильник? Чтоб делать пеплом всё, что говорит?» В «Алиби» он продолжает прощаться: «Мой век, тебе давно не по себе! Зачем ты вёл борьбу со мной в себе? <…> Прощайте все! Мне некуда бежать. Я остаюсь от холода дрожать. Здесь я наедине с двадцатым веком. Здесь он во всей открытости своей, такой, как есть, на родине моей, где каждый пятый – вор или калека». Велика боль поэта, говорящего о своей родине, где ждут нашего появления на свет, «когда мы были только сочетаньем Звезды и Праха, Крови и Мечты. Потом мы станем чьим-то причитаньем иль немотой… Россия, это ты!» И до чего же страшный и горький следует вопрос: «“Дед, что здесь было?“ – „Здесь была Россия“. – „Старик, ты спятил. Я же русский сам. Я знаю, где она!» – „Её скосили. До зёрнышка всё выбрали. Дотла. Спалили храмы. А колокола расплавили. И только звон остался“».

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Командир суперподлодки Илья Макаров по прозвищу Морской волк получает приказ срочно отправиться на А...
Герой должен быть. Хотя бы один… Он может выглядеть по-разному: быть коротышкой или гигантом, блонди...
Капитану спецназа Андрею Дементьеву поставлена задача блокировать место сходки двух банд боевиков, з...
Роман Мерлин, прожив несколько лет в тайге, в полном отрыве от мира, возвращается к людям – и не узн...
Зловещая «Контора Игрек» разгромлена, однако ее осколки по-прежнему угрожают Галактике. Бывшая терро...
Месть не имеет срока давности. Это отлично известно лидеру крупнейшего мафиозного клана Султану Узбе...