Сказки века джаза (сборник) Фицджеральд Френсис
– Как это началось?
– Началось с того, что все мужчины в одночасье ушли на войну – и у женщин пропала гордость. Мужчины не возвращались обратно, а женщины были предоставлены сами себе.
Он вздохнул:
– Так вот с чего все пошло! А я и не догадывался…
– О, сначала никто ничего не замечал! Этого не было видно при свете дня – оно росло во мраке. А впоследствии, видишь ли, уже пришлось ткать некую сентиментальную мантию, чтобы все прикрыть. Раз уж все так вышло, нужно было какое-нибудь обоснование. Почти все девушки либо уже носили брюки и целыми днями водили автомобили, либо наводили боевую раскраску и уходили танцевать с офицерами ночи напролет.
– И какой же высокий принцип удостоился чести все это осенять? – саркастично поинтересовался он.
– Видишь ли, мы наткнулись на парадокс. Я могу продолжать говорить и дальше в том же духе, притворяясь, что это – всего лишь холодный анализ; могу даже иронизировать на эту тему. Но я сама при этом нахожусь под теми же чарами, что и любая невзрачная машинистка, которая проводит выходные в Брайтоне со своим кавалером, которому на следующий день предстоит отплыть с ротой таких же новобранцев.
– Жду не дождусь услышать, что же это за чары?
– Это – Самопожертвование, причем с прописной буквы. Мужчины уходят умирать ради нас. Мы могли бы быть их женами – но мы ими не стали, – поэтому мы ими будем, пока у нас хватит сил. Вот и вся история.
– Боже мой!
– Молодой офицер приезжает в отпуск, – продолжила она, – и мы должны сделать так, чтобы он хоть ненадолго забыл, откуда он приехал. Мы должны создать для него иллюзию, что люди здесь, в тылу, его братья, что он приехал домой и что здесь его ждут. Ты, конечно, понимаешь, что в низших классах вещи такого рода провоцируют демографический взрыв. И распространится ли этот закон на нас, зависит только от продолжительности войны.
– А как насчет старушки морали, образа женщины и тому подобного? – робко начал он.
– Все это поднялось на такую недостижимую высоту, мой дорогой, что все об этом давно забыли. С практических позиций можно говорить только о том, что для расы будет лучше, если офицеры будут оставаться в пределах собственного класса. Подумай о следующем поколении французов!
Клэй неожиданно почувствовал, что задыхается в этом купе. Казалось, пузыри традиционной этики вдруг полопались и застоявшийся воздух заполнил все пространство. Для спасения его сознанию нужно было срочно ухватиться за любые частицы старины, все еще плававшие в моральном эфире. Голос Элеоноры представлялся ему серым рассветом нового материалистического мира, и контраст выглядел еще более резким из-за уже поколебавшейся чести, все еще остававшейся честью, и остатков сентиментальной религиозности, которые проскальзывали то тут, то там в ее речи.
– Итак, мой дорогой, мы видим сплавленные воедино практичность, героизм и чувства, говорящие сами за себя. И мы тем временем добрались до Рочестера, – с сожалением заметила она. – Как вижу, в старании оправдать себя я достигла лишь того, что теперь весь мой пол кажется тебе виноватым. – И со слезами на глазах они расцеловались.
На платформе они еще немного поболтали. Но все чувства куда-то исчезли. Она вновь попыталась анализировать, и ее гладкий лоб покрылся морщинами. Он прилагал все усилия для того, чтобы переварить сказанное ею, но в мыслях у него все еще царил беспорядок.
– Помнишь, – спросил он, – как ты днем говорила, что любовь раньше была словом с большой буквы, как Жизнь и Смерть?
– Это всего лишь слова… техника… правила игры… ловушка!
Поезд тронулся, и Клэй запрыгнул в отходящий вагон, а она, возвысив голос так, чтобы он ее услышал, крикнула вслед:
– Любовь – действительно с большой буквы, но я имела в виду не нас. Настоящая Любовь так же велика, как и Жизнь, и Смерть, но не эта любовь, не эта…
Звук ее голоса утонул в шуме поезда, и для Клэя она стала серым призраком, растворившимся в пространстве вместе с платформой.
Заряд разорвался прямо в пушке. Когда стих грохот и рассеялся дым, сержант О’Флоэрти, получивший осколок в левый бок, упал рядом с Клэем, и они доползли до воронки, подобно измученным морякам с затонувшего судна, безмолвно плывущим из последних сил к берегу. Плечо и спина Клэя обильно кровоточили, он медленно и неуклюже потянулся за пакетом первой помощи.
– Скоро весь Семнадцатый Сассекский переформируют, – пророчески произнес О’Флоэрти. – Две недели в арьергарде и пару недель дома.
– Чертовски хороший полк это был, О’Флоэрти! – сказал Клэй.
Они вполне могли сойти за пару майоров-философов, обсуждающих положение дел вдали от передовой, если бы только Клэй не лежал на спине с искаженным от боли лицом, а ирландец не истекал бы кровью. Последний при этом пытался соорудить импровизированный жгут на своем бедре, сохраняя беззаботное выражение робкого просителя, отдающего свою шляпу в гардероб.
– Нет у меня никаких чувств к этому полку! – с отвращением прокомментировал он. – Это уже пятый, который я вижу разбитым вдребезги. Меня просто направили в этот Сассекский запасной, и мне нет надобности высказывать какие-либо чувства!
– Уверен, что ирландцы стоят друг за друга горой, сержант!
– Все ирландцы – друзья, капитан, хоть я и не подозревал об этом, покуда не покинул своих… ну, тех, что еще остались. Англичанин не может умереть, не разыграв перед этим целый спектакль. Кровь на англичанине всегда напоминала мне актерский грим. Они всегда играли. Ирландец же умирает чертовски серьезно.
Клэйтон, превозмогая боль, перевернулся и уставился в ночное небо; облака были едва видны из-за дыма. Они находились между дьяволом и бездной, и на сленге следующего поколения такие пятачки земли будут называть ничейными полосами. О’Флоэрти продолжал:
– Все вы думаете, что должны что-то сделать. У вас нет никакого Бога, достойного упоминания. Вы уходите из жизни во имя каких-то священных принципов и надеетесь на встречу в Вестминстере.
– Мы не мистики, О’Флоэрти, – пробормотал Клэй, – просто у нас серьезное отношение и к Богу, и к реальности.
– Прошу прощения, лейтенант, для меня мистик, – ответил ирландец, – это не ряса, а святой. Вы – самые легкомысленные существа в вопросах веры, вы всегда говорите о чистой вере так, словно это то же самое, что и облака в небе. На той неделе была лекция, я сунул голову в дверь. «Ма-те-ри-а-лис-та-ми, – говорил лектор, – мы должны быть материалистами в вопросах религии, мы должны быть практичны». И пошел чесать по поводу христианского братства и благородной смерти, поэтому голову я высунул обратно. И множество ваших лучших людей умирают за это каждый день – пытаясь быть ма-те-ри-а-ли-ста-ми, умирающими потому, что их отец – герцог, или потому, что он не герцог. Но это совсем не то, о чем я должен сейчас думать. Черт бы с ним, давайте выкурим трубочку, пока не стемнело. А то чертовы немцы заметят спичку и начнут практиковаться в стрельбе. – Мгновенно появились трубки, столь же необходимые на войне, сколь и усиленный рацион, и сержант продолжил, осторожно выдохнув из легких по направлению к земле огромный клуб табачного дыма: – Я воюю потому, что люблю это дело, и Бог здесь ни при чем. Но раз вы говорите о смерти, я вам скажу, что, в отличие от вас, я понял одно: Пьер Дюпон встает перед французами и говорит: «Allon, mes enfants!», – и отец О’Брайен встает и говорит: «Собирайтесь, и пусть бегут германские черти!» – то, что надо! Но можете вы себе представить благоговейного Апдайка – Апдайка, только что из Оксфорда, – вопящего «Вперед, парни!» или «Сметем их к черту!»? Нет, капитан! Лучший командир из всех имеющихся – это верзила шести футов росту, который думает, что у Бога тоже есть местечко в палате общин. Все щеголи обязаны уйти из жизни с максимально возможной шумихой. Дайте англичанину хоть четыре дюйма земли перед любым знаменитым церковным алтарем – и он умрет счастливым, но для О’Флоэрти это – пшик!
А Клэй пребывал в полубреду, и ему мерещилась Элеонора. Целую неделю с момента их расставания в Рочестере он только о ней и думал. Новое знание открывалось ему все новыми и новыми сторонами. Он неожиданно понял все, что было между Диком и Элеонорой; еще он решил, что им надо любой ценой пожениться. Конечно же, из Парижа Клэй написал Элеоноре письмо, в котором просил ее выйти за него замуж, когда он вернется, а вчера получил очень короткий, дружеский и тем не менее окончательный отказ. И никак не мог этого понять.
К тому же он думал о своей сестре, а в его ушах звучал голос Элеоноры: «Они либо надевают брюки и целый день разъезжают в авто, словно шоферы, либо пудрятся и танцуют ночи напролет с офицерами». Он был совершенно уверен, что целомудрие Клары нисколько не пострадало. Целомудрие – каким смешным выглядело это слово и как странно было употреблять его по отношению к собственной сестре! Клара всегда была болезненно хороша. В четырнадцать ее услали в Бостон за то, что над ее кроватью висела открытка с изображением Луизы Мэй Олкотт. Никто тогда не знал, что это он тайком повесил вместо нее вырезанную из журнала картинку с субреткой в обтягивающем белье и с вытаращенными глазами. Да уж, Клара, Элеонора, Дик и он сам – все они были одинаковыми, не важно, действительно ли были у них какие-либо вины или заслуги. Если он когда-нибудь вернется домой…
Ирландец, заметно ослабев, говорил все быстрее и быстрее:
– Закройте все вашими красивыми завесами – никого этим не обмануть. Если я пьян, то это всего лишь дьявол и моя плоть, если же пьяны вы – то это все от вашего фанатизма. Но вам не обмануть ни смерть, ни меня! Это чертовски серьезный случай. Я могу позволить убить себя ради флага, но умру я за себя. «Умираю за Англию!» – скажет он. «Улаживай свои дела с Богом, с Англией ты уже покончил!» – скажу я. – Он приподнялся на локте и потряс кулаком в направлении немецких траншей. – Во всем виноваты вы с вашим проклятым Лютером! – крикнул он. – Вы возражали и анализировали до тех пор, пока мое тело не стало гореть, а сам я – корчиться от боли; вы эволюционировали, как мистер Дарвин, и зашли так далеко, что вас пришлось гнать силой. В мире нет ничего, кроме вашего Бога, Чести, Фазерланда, Вестминстера, нет ничего, кроме Бога, – и точно, вы его нашли! Вы нашли его на флаге, и в конституции тоже. Теперь вы будете писать свои Библии, с Христом, который устраивает войны, чтобы казаться человечнее. Вы говорите, он на вашей стороне? Однажды у него была избранная нация, и они распяли его, и тело его было растерзано… – Его голос все слабел. – Приветствую тебя, Святая Дева Мария, и Тебя, Господь… – Он умолк; прошла предсмертная дрожь… Он умер.
Время шло. Клэй еще раз зажег трубку, нисколько не заботясь о том, заметят его или нет. Опустился густой мартовский туман, влажность отнимала у него силы. Вся левая сторона его тела была парализована, и он чувствовал, что потихоньку замерзает. Он начал говорить вслух:
– Проклятый туман… Проклятый счастливчик ирландец… Проклятие!
Он немного удивился тому, что вот сейчас встретит свою смерть, а думает, как всегда, об Англии, и три лица одно за другим проплыли перед его глазами: Клара, Дик, Элеонора. Все смешалось. Ему хотелось вернуться и закончить тот разговор. Они остановились в Рочестере – он прекратил существовать на платформе в Рочестере. Почему именно там? Рочестер ничего не значил. Может, это была какая-то пьеса, в которой герой родился на станции? Или на станции был какой-то саквояж и он ушел из жизни на?.. Что там говорил этот ирландец про завесы? Элеонора тоже говорила что-то про завесы. Да, но он не видит никаких завес и ничего такого не чувствует – ему просто холодно, вокруг темно, все в беспорядке. Он никогда не думал о Боге – Бог существовал для священников, – а затем был университет. Бог… Он всегда носил рубашки с короткими рукавами и оксфордские пиджаки, но это не имело никакого отношения к Богу, – это все было о человеке, кричавшем о Боге перед солдатами. И еще был Бог О’Флоэрти. Он чувствовал себя так, словно знал его всю жизнь, но только никогда не называл его Богом… Он был и яростью, и любовью – и никогда он не кичился тем, что боится Бога или что рассудительно любит его. Казалось, что в мире стало так много богов, а раньше он считал, что христиане веруют в единого Бога, и иметь разных богов казалось ему варварством…
Ну что ж, во всем этом запутанном деле он разобрался за три минуты – и мог бы сделать много хорошего для тех, кто до сих пор бродил в этом лабиринте…
Проклятая путаница – все было запутано, все были вне игры, и от судьи уже давно избавились, но все пытались создать у противника впечатление, что судья в поле на их стороне. Он должен был пойти и найти этого старого судью – найти его, – схватить его, ухватить покрепче, – уцепиться за него, – вцепиться в него, – спросить у него…
Кастальский ключ и последняя капля
В детстве дядя Джордж был для меня личностью почти легендарной. В семье о нем никогда не говорили – его имя произносили только в исключительных случаях и лишь вполголоса. А его печатные труды в ярких, привлекающих внимание обложках лежали на столе в библиотеке. Прикасаться к ним мне было запрещено – до тех пор, пока я не достигну возраста, в котором разврат уже не окажет на меня своего губительного воздействия. Любопытство было жгучим, и однажды в поисках более подробной информации о новых поступлениях в нашу библиотеку я нечаянно превратил в сотни блестящих осколков настольную лампу из оранжевого стекла. Тот вечер я провел в постели и еще несколько недель не мог играть под столом по причине материнского страха перед резаными ранами артерий на руках и коленках. Зато я смог впервые представить себе дядю Джорджа, – это был высокий, худой и угловатый мужчина с причудливо изогнутыми руками. Его облик я восстановил по почерку, которым он написал: «Тебе, мой брат, с наисердечнейшими из всех тщетных надежд, которыми ты насладишься, прочитав это. Джордж Ромберт». После столь неудачного начала мой интерес к предмету иссяк бы сам собой вместе со всеми моими представлениями об авторе, если бы только он не сделался предметом постоянных обсуждений в семье.
Когда мне исполнилось одиннадцать, я стал невольным участником одной из впервые доступных моему пониманию бесед о нем. Я ерзал на стуле, переживая варварское наказание, когда принесли письмо и отец, заметно посуровев, стал читать. Инстинктивно я понял, что дело касалось дяди Джорджа, – и оказался прав.
– В чем дело, Том? Кто-то заболел? – обеспокоенно спросила мама.
Вместо ответа отец поднялся и протянул ей письмо вместе с несколькими газетными вырезками, которые были к нему приложены. Прочитав все дважды (ее наивное любопытство никогда не могло обойтись без предварительного беглого просмотра), она бросила:
– Почему она пишет тебе, а не мне?
Отец устало присел на диван и картинно положил ногу на ногу:
– Это начинает надоедать, не правда ли? Он уже третий раз оказывается в истории!
Я вздрогнул, услышав, как он тихо добавил: «Проклятый дурак!»
– Это не просто надоело, – начала мать, – а вызывает отвращение: взрослый мужчина, с деньгами и талантом… У него ведь есть все, чтобы вести себя прилично… Жениться… (Она считала, что эти слова – синонимы.) А он, как глупый, самоуверенный студент, флиртует направо и налево с солидными женщинами. А ты все еще думаешь, что это игрушки!
Здесь я и вставил свое слово. Я решил, что мое присутствие могут счесть неуместным, что приведет к моему досрочному освобождению.
– Я здесь! – произнес я.
– Да уж вижу, – сказал отец тоном, который он обычно использовал для устрашения молодых адвокатов в конторе; вот так я и остался сидеть и вежливо слушать разговор, устремлявшийся все далее и далее, в некие чудовищные бездны.
– Для него это игра, – сказал отец. – Все точь-в-точь, как у него в книгах!
Мама вздохнула:
– Мистер Сэджвик сказал мне вчера, что его книги нанесли не поддающийся оценке вред общему отношению к понятию «любовь» в нашей стране.
– Мистер Сэджвик написал ему письмо, – довольно сухо заметил отец, – и Джордж послал ему в ответ Библию.
– Не шути так, Томас, – сказала мать, и глаза ее расширились. – Джордж коварен, он не в себе…
– И то же самое было бы со мной, если бы только ты со всей страстью не вырывала меня из его когтей. А твой сын, находящийся здесь, станет вторым Джорджем, если будет слушать такие разговоры в этом возрасте!
Вот так впервые на моего дядю Джорджа пала тень.
Бессвязная и обрывочная информация об этом все более увлекательном предмете складывалась в моем сознании на протяжении следующих пяти лет, как части какой-то головоломки. Вот законченный портрет, сложившийся у меня к семнадцати годам: дядя Джордж был настоящим Ромео и при этом ненавидел брак; он представлял собой комбинацию из Байрона, Дон Жуана и Бернарда Шоу, плюс немного Хэвлока Эллиса. Ему было около тридцати, он был не единожды помолвлен и пил так много, что это должно бы было уже вызвать у него определенные проблемы со здоровьем. Личности его придавало пикантности его отношение к женщинам. В двух словах: идеалистом он не был. Он написал серию романов, один злее другого, в каждом из которых основными действующими лицами были женщины. Некоторые из них были плохими; ни одна не была хороша без изъяна. Он выбирал достаточно странных Лаур на роль муз своего эксцентричного Петрарки, ведь он умел писать и писал хорошо!
Он был из авторов, получающих от мелких коммивояжеров, пожилых мужчин и экзальтированных молодых женщин десятки писем о том, что он «проституирует искусство» и «проматывает свой волшебный талант». На самом деле он этого не делал. Было понятно, что он сможет писать лучше, если вырвется за пределы своей малоприятной литературной ниши, но то, что он писал, пользовалось большой популярностью, причем – что странно – не только в кругах обычных поклонников «продажного» искусства – восторженных продавщиц и сентиментальных продавцов, в угождении вкусам которых он обвинялся, – но и в высоких академических и литературных кругах. Его искусное обращение с природой (здесь, как обычно, имелось в виду «с чем угодно, кроме белой расы»), его прекрасно обрисованные персонажи, чрезвычайно циничное остроумие и самокритика привлекали к нему множество сторонников. Даже в самых солидных и строгих рецензиях его классифицировали как «подающего надежды». Оптимистичные критики предсказывали ему в скором будущем длинные психологические рассказы и готически таинственные романы. Одно время он считался «американским Томасом Харди», несколько раз его объявляли «Бальзаком нашего века». Его упрекали в том, что он носит в кармане великий американский роман и все пытается продать его издателю за издателем. Но почему-то ни содержание, ни стиль его произведений не менялись, и публика стала обвинять его в том, что он «поскучнел». Он жил вместе со своей незамужней сестрой, и именно ее рука сжимала телефонную трубку, из которой неслись неистовые женские голоса, которых не мог заглушить сжимаемый тайком в другой руке пузырек «Бромозельцера». Год за годом она все больше седела, ведь Джордж Ромберт попадал в серьезную историю не реже раза в год. Он буквально заполнял собой колонки светских сплетен. Как ни странно, во всех его интрижках были замешаны дебютантки, и этот факт рассматривался мамашами-наседками в качестве наиболее возмутительного. Хотя он мог с самым серьезным видом нести очевидную ахинею, с экономической точки зрения он был одной из самых желанных партий, и многие отваживались на рискованное предприятие.
Когда я был ребенком, мы жили на Востоке, но в семье всегда подразумевалось, что «дом» означает благополучный город на Западе, который все еще поддерживал корни нашего фамильного древа. Когда мне исполнилось двадцать, я впервые «вернулся домой», и там же состоялась моя единственная встреча с дядей Джорджем.
Однажды за обедом моя тетка – всегда прекрасно одетая кроткая пожилая леди – сказала мне, как я понял, в качестве комплимента, что я очень похож на Джорджа. Мне были продемонстрированы его фотографии начиная с младенческого возраста: довольно странного вида Джордж в Андовере на заседании комитета Ассоциации молодых христиан; Джордж в Виллиамсе, в центре группового фото «Литературного журнала»; Джордж во главе студенческого братства… Затем она протянула мне альбом с вырезками, описывавшими его светские похождения и содержащими рецензии на его работы.
– Этому он не придает никакого значения, – объяснила она.
Я восторгался, расспрашивал ее и, помню, думал, выходя из квартиры на розыски дяди Джорджа, который находился в клубе, что совершенно запутался, если не сказать больше: один и тот же человек вдруг оценивался низко в моей семье и восторженно – моей же теткой! В клубе «Ирокез» меня направили в бар, и там, стоя в дверном проеме, я сразу же приметил одного человека, который – в этом я был совершенно уверен! – и был моим дядей. Вот как он тогда выглядел: высок, с пышной шапкой волос, в которых проглядывала седина, с юношески бледной кожей, что было замечательно для человека, живущего такой жизнью; мое описание его физического облика пусть завершат потупленный взор зеленых глаз и насмешливый рот. Скорее всего, он был пьян, так как торчал в клубе весь вечер с обеда, однако полностью контролировал себя, и опьянение выражалось лишь чрезмерно аккуратными движениями да перепадами голоса, который периодически переходил в хриплый шепот. Он произносил речь, стоя перед столом, за которым сидели мужчины в разной степени опьянения. Он удерживал их внимание с помощью самой эксцентричной и завораживающей жестикуляции. Здесь я должен заметить, что его воздействие на людей базировалось не столько на его физической привлекательности, сколько на его доскональном знании людской психологии, оживленной жестикуляции, уникальной манере говорить, а также неожиданности и изяществе его замечаний.
Я внимательно его рассмотрел, пока официант шептал ему обо мне; потом он медленно и с достоинством подошел, мы обменялись рукопожатиями и он сел ко мне за маленький столик. Целый час мы говорили о семейных делах, о здоровье, о том, кто умер, кто родил. Я не мог отвести от него взгляда. Кровавые прожилки в белках его зеленых глаз напоминали мне странные цветовые комбинации в коробке детских красок. Минут через десять, когда разговор ему явно наскучил, а мне, как назло, больше ничего в голову тоже не приходило, он внезапно повел рукой так, словно смахнул с лица невидимую вуаль, и принялся меня расспрашивать.
– Твой чертов папаша все еще защищает меня от твоей матушки?
Я вздрогнул, но, как ни странно, не почувствовал ни малейшего негодования.
– Спрашиваю, – продолжил он, – потому что это единственное, что он для меня сделал за всю свою жизнь. Он ужасный ханжа. Думаю, он кого угодно с ума сведет.
– Отец очень хорошо к вам относится, сэр, – несколько чопорно ответил я.
– Нет, – возразил он. – Крепко держись принятой в твоей семье истины и не утруждай себя враньем мне. Я для тебя – неведомая тень, и я это прекрасно знаю. Я прав?
– Ну как сказать… Я о вас уже лет двадцать слышу.
– Да, мои двадцать лет ада, – сказал дядя Джордж. – Сама история длилась три года, а еще пятнадцать лет – послесловие к ней.
– Ну а ваши книги – и все прочее…
– Просто послесловие, ничего, кроме послесловия! Моя жизнь остановилась, когда мне был двадцать один год, в шестнадцать минут одиннадцатого, в один октябрьский вечер. Хочешь послушать? Сначала я покажу тебе Тельца, а затем проведу наверх, и ты узришь Алтарь.
– Я… Вы… Не… – попытался возразить я, но вышло это неубедительно, так как на самом деле я горел желанием услышать его историю.
– О, не беспокойся. Я рассказывал об этом много раз и в книгах, и в жизни, и в других, самых неожиданных, местах. Никакой боли я уже не чувствую – все ощущения исчезли сразу же. Ты сейчас разговариваешь с Тельцом, уже практически превратившимся в пепел.
И он рассказал мне все.
– Все началось, когда я учился на втором курсе – точнее, на рождественских каникулах той зимой. До этого она всегда вращалась в компании молодежи – «мелких», как сейчас говорят.
Он сделал паузу, мысленно хватаясь за осязаемые образы, которые позволили бы высказать то, что ему хотелось.
– Ее манера танцевать и красота… И ничем не прикрытая беспринципность… Я никогда не сталкивался с подобным… Когда она хотела заполучить парня, не было никакой предварительной подготовки, никакого сбора информации у подружек, никаких разговоров, предназначенных специально для его ушей. Лишь открытая атака с использованием сразу всех имеющихся преимуществ и орудий. Любые средства были хороши: она просто вынуждала тебя осознать, что она – настоящая женщина. – Он неожиданно взглянул на меня и спросил: – Этого достаточно? Тебе нужно описание ее глаз, волос, голоса?
– Нет, – ответил я, – пропустим.
– Ну так вот, в университет я вернулся идеалистом и выстроил целую психологическую систему, в которой сквозь мое сознание дни и ночи напролет проплывали темноволосые леди с глубоким контральто и безграничными возможностями. Конечно же, мы вели оживленную и волнующую переписку, – оба писали смешные письма и слали смешные телеграммы, рассказывали абсолютно всем о нашей пылающей любви, и… ну, ты и сам был в университете. Все это банально, я понимаю. Но вот что было необычно. Идеализируя ее до крайней степени, я совершенно ясно отдавал себе отчет в том, что она – просто верх несовершенства. Она была эгоистичной, самовлюбленной и неуправляемой особой, а поскольку у меня были те же самые недостатки, я сознавал это вдвойне. Но мне никогда не хотелось ее изменить. Каждый недостаток был тесно связан с каким-то проявлением страсти, которое его превосходило. Ее эгоизм заставлял ее играть в игру серьезнее, ее неспособность сдерживать себя приводила меня в трепет, а ее самовлюбленность оттенялась столь роскошными периодами сострадания и самоосуждения, что стала почти… почти дорога мне! Это еще не смешно? Она очень сильно действовала на меня. Она заставила меня желать сделать что-нибудь для нее, достичь чего угодно, лишь бы только показать ей. Любые заслуги в университете интересовали меня лишь как достойный ее трофей.
Он кивком подозвал официанта, и я забеспокоился, потому что, хотя он и выглядел трезвее, чем когда я его впервые увидел, пить он не переставал и я понимал, что мое положение будет весьма затруднительным, если он опять захмелеет.
– И вот, – продолжал он между глотками, – мы стали время от времени видеться. Ссорились, мирились и ссорились снова. Мы были равны, никто из нас не был лидером. Она была заинтересована во мне ровно настолько, насколько я был ею очарован. Мы оба были ужасно ревнивы, но поводов это демонстрировать у нас было мало. У каждого из нас случались интрижки на стороне, но это были, скорее, просто передышки, когда другого слишком долго не было рядом. Незаметно для меня самого мой идеализм потихоньку испарялся – или перерастал в любовь, и в любовь довольно нежного рода.
У него на лбу появилась морщинка.
– Вечер нежных воспоминаний…
Я кивнул, и он продолжил:
– В конце концов расстались мы за пару часов – и это она меня бросила! В следующем году я приехал на бал в ее нью-йоркскую школу, и там был парень из другого университета, к которому я стал сильно ревновать, и не без причины. Мы с ней поговорили, и через полчаса я вышел на улицу уже в шляпе и пальто, бросив на прощание меланхоличное «все кончено». До тех пор все шло хорошо. Если бы я вернулся в университет первым же поездом, или если бы я пошел и напился, или совершил бы что угодно безумное и дикое, разрыв не произошел бы никогда – так она написала на следующий день. А я сделал вот что. Я пошел по Пятой авеню, позволив воображению играть моим горем; я наслаждался им. Никогда еще она не была так прекрасна, как в тот вечер, никогда! И я еще никогда не был так влюблен. Я накрутил себя до высшей степени, мое настроение полностью мной завладело, я… о, проклятый дурак, которым я… Которым… Которым я навсегда останусь… Я повернул обратно! Я вернулся! Неужели я не знал или не видел – я знал и ее, и себя! – я же мог кому угодно, и себе в обычном состоянии тоже, нарисовать совершенно точный план того, что мне следовало сделать, но мое настроение заставило меня вернуться, лишив меня разума. Половина меня могла бы сейчас же отправиться в Виллиаме или в какой-нибудь манхэттенский бар. Но другая половина пересилила, и я повернул назад, к ней в школу. Когда я переступил порог, было шестнадцать минут одиннадцатого вечера. И в тот момент мое существование прекратилось.
Ты сам можешь представить, что случилось потом. Она была зла из-за того, что я покинул ее, у нее не было времени на печальные размышления, и, когда она увидела, что я вернулся, она решила меня наказать. Я проглотил и крючок, и наживку и на время потерял и уверенность, и самообладание, и выдержку, и даже последние граммы индивидуальности и привлекательности, которые еще оставались во мне. Я, как дикарь, бродил по танцевальному залу, пытаясь с ней заговорить, а когда мне это удалось, я довершил начатое. Я просил, оправдывался, чуть не плакал. С этой минуты я больше не был ей нужен. В два часа ночи я вышел из этой школы, потерпев крах.
Ну а потом начался долгий кошмар – письма, из которых исчезли все чувства, безумные, умоляющие письма; долгие перерывы в надежде, что еще не все потеряно; слухи о ее романах. Поначалу я впадал в тоску, когда люди по привычке связывали меня с ней и спрашивали меня о ней, но постепенно все узнали, что она меня бросила, и расспросы о ней прекратились. Теперь, наоборот, мне рассказывали о ней – объедки собаке! Я был даже не властен над собственной работой – потому что я всегда писал с нее, только с нее! Вот и вся история. – Он замолчал и встал, слегка шатаясь; в опустевшем баре его голос прозвучал неожиданно громко: – Даже мировая история открылась мне с другой точки зрения с тех пор, как я узнал о Клеопатре, Мессалине и мадам де Монтеспан.
Он направился к двери.
– Куда же вы? – в тревоге спросил я.
– Мы поднимемся наверх, чтобы познакомиться с дамой. С некоторых пор она вдова, поэтому тебе придется называть ее «миссис» – вот так вот: «миссис».
Мы пошли наверх. Я шел позади, приготовившись его ловить, если он вдруг вздумает падать. Я чувствовал, как крупно мне не повезло. Самый неуправляемый в мире человек – это тот, кто слишком трезв для того, чтобы быть неуверенным, и слишком пьян для того, чтобы позволить себя в чем-либо убедить; кроме того, как это ни странно, мне почему-то казалось, что мой дядя именно тот, за кем нужно беспрекословно следовать.
Мы вошли в большую комнату. Я не смог бы ее описать, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Дядя Джордж поклонился женщине, сидевшей за карточным столом, и поклоном же ее к нам пригласил. Она кивнула в ответ и, поднявшись из-за стола, медленно направилась к нам. Я вздрогнул – и это было вполне естественно.
Вот мое впечатление: женщина лет тридцати или чуть моложе, темноволосая, с ярко выраженным животным магнетизмом и чувственными губами, способными, как я вскоре обнаружил, выражать мельчайшие перепады настроения их обладательницы. Это были губы, которым должно было писать стихи: несмотря на то что никто бы не осмелился назвать их большими, в сонет они все же не поместились бы – признаюсь, я попробовал даже шекспировский сонет! Они выражали любые эмоции – драмы, трагедии, и – возьму на себя смелость – даже эпос! В моем понимании, это был рот богини. Заметил я и карие глаза, и легкую косметику; но – о, эти губы!
Я почувствовал себя героем викторианского романа. Небольшие оживленные группы людей в комнате, расположившиеся то тут, то там, казалось, превратились в огни рампы, освещавшие нас, разыгрывавших комедию на авансцене. Я полностью контролировал себя, но исключительно физически; я был всего лишь реквизитом и чувствовал смущение за своего дядю. Я страшился момента, когда он должен будет повысить свой голос, или перевернуть столик, или поцеловать миссис Фулхэм, которая театрально отклонится назад, и все вокруг вздрогнут и станут на нас смотреть. Все было крайне нереально. Я был неразборчиво представлен и тут же забыт.
– Снова пьян, – заметила миссис Фулхэм.
Мой дядя ничего не ответил.
– Ну что ж, сейчас у нас очень тяжелое положение в игре; к тому же мы проигрываем по очкам. Так что я смогу уделить вам время только в перерыве.
– Не правда ли, вы польщены? – Она повернулась ко мне. – Ваш дядя, наверное, рассказал вам о себе и обо мне? Он так плохо ведет себя в этом году! Это был такой возвышенный и невинный юноша – и вдруг он превращается в грозу дебютанток!
Мой дядя тут же ее напыщенно прервал:
– Думаю, Мойра, что это уже чересчур даже для тебя!
– Ты снова хочешь винить во всем меня? – в притворном возмущении спросила она. – Как будто это я…
– Нет, не надо, – сказал дядя; язык его еле ворочался. – Оставь в покое бедного дурака.
И тут я неожиданно заметил некий контраст. Характер моего дяди вдруг куда-то испарился, словно туман. Это была уже не романтическая фигура из бара, а неуверенная, непривлекательная, почти ничтожная особь. Мне еще никогда не приходилось видеть, чтобы характер менялся так резко. Потому что обычно он либо есть, либо его нет. Интересно знать, имел ли я в виду характер, или же темперамент, или же то настроение, в котором брюнетки с глубоким контральто плавают на грани… По крайней мере мой дядя выглядел теперь, как непослушный мальчишка перед суровой теткой, почти как собака перед хозяином.
– Знаете ли, – сказала миссис Фулхэм, – ваш дядя – единственная заслуживающая внимания вещь в этом городе. Ведь он – настоящий дурак!
Дядя Джордж склонил голову и задумчиво уставился в пол. Он улыбался вежливо и невесело.
– Тебе так кажется?
– Он вымещает на мне всю свою злобу.
Мой дядя кивнул, партнеры миссис Фулхэм крикнули ей, что они снова проиграли и что игра расстраивается. Она начала злиться.
– Ты стоишь здесь, как дрессированный спаниель, и позволяешь мне говорить все, что вздумается, – холодно заметила она. – Ты знаешь, какой ты жалкий?
Мой дядя побагровел. Миссис Фулхэм опять повернулась ко мне:
– Я разговариваю с ним так уже десять лет – именно так, если вообще разговариваю. Он моя маленькая комнатная собачка. Эй, Джорджи, принеси мне чаю! Напиши обо мне книжку! Ты слишком важничаешь, Джорджи, но ты забавный!
Миссис Фулхэм поддалась действию драматического напряжения собственных слов, ее возбуждение подогревало молчание Джорджа. И она потеряла голову.
– Ты знаешь, – нервно сказала она, – моему мужу часто хотелось выпороть тебя плетью, но я упрашивала его этого не делать. Он был знатоком собак и всегда говорил, что справится с любой шавкой!
Что-то щелкнуло. Мой дядя поднялся, его глаза сверкали. Перенос ударения с нее на ее мужа сбросил груз с его плеч. Слова, копившиеся десять лет, выходили медленно и размеренно.
– Твой муж… Ты имеешь в виду того вороватого брокера, который содержал тебя пять лет? Выпороть меня?! Это была похвальба, которой он пользовался, сидя у камина, чтобы удержать тебя в своих грязных лапах. Клянусь Господом, я собственноручно высеку твоего следующего мужа!
Он говорил громко, и люди вокруг начали на него посматривать. Воцарилась тишина, его слова эхом летали по комнате.
– Он проклятый вор, отнявший у меня все в этом дьявольском мире!
Он уже кричал. Несколько мужчин подтянулись поближе. Женщины жались к стенам. Миссис Фулхэм стояла совершенно прямо. Она побледнела, но все еще открыто насмехалась над ним.
– Что это? – Он схватил ее за руку.
Она попробовала вырвать руку, но он усилил хватку и стащил с ее пальца обручальное кольцо, бросил его на пол и растоптал, превратив в бесформенный золотой комок.
Я тут же схватил его за руки. Она вскрикнула, показав всем свой сломанный палец. Вокруг собралась публика.
Через пять минут мы с дядей Джорджем мчались домой в такси. Мы оба молчали; он глядел прямо вперед, его зеленые глаза блестели в полумраке. Я уехал домой на следующее утро, после завтрака.
На этом рассказ лучше было бы закончить. Лучше было бы оставить моего дядю Джорджа в образе трагического полугения, разрушенного женщиной, как Марк Антоний или де Мюссе. Но, к сожалению, эта пьеса имеет продолжение в виде безвкусного шестого акта, где сюжет валится навзничь, как пьяный дядя Джордж, что совершенно не соответствует канонам драматической литературы. Месяц спустя дядя Джордж и миссис Фулхэм тайно бежали в самой что ни на есть романтической манере за день до назначенной свадьбы миссис Фулхэм и преподобного Говарда Биксби. Дядя Джордж больше никогда не касался ни пера, ни спиртного – он вообще больше ничего не делал, не считая редких партий в гольф и уютной скуки на пару со своей женой.
Мама все еще не верит и предсказывает ужасные беды жене такого человека; отец откровенно изумлен и с виду не очень-то рад. Сдается мне, что ему больше нравилось, когда в семье был писатель, пусть даже его книги на столе в библиотеке выглядели слегка по-декадентски. Время от времени я получаю от дяди Джорджа подписные листы и приглашения. Я храню их, чтобы потом использовать в своей новой книге, посвященной теории таланта. Видите ли, я считаю, что если бы Данте когда-либо достиг успеха… Но гипотетический шестой акт безыскусен так же, как реальность.
Интерлюдия
«А я не послушал этого совета!»
Ф. Скотт Фицджеральд, автор романа «Прекрасные и проклятые» и др
– Доброе утро, мистер Фицджеральд! – произнес человек в роговых очках. – Меня попросили зайти в отдел подготовки текстов и рассказать вам о писательстве. Я слышал, вы получили тридцать долларов за рассказ. Так вот, за последние десять лет в «Сатердей ивнинг пост» опубликовали пять моих рассказов, и я знаю это дело от и до. Все это – ничто! Конечно, можно иногда получить лишнюю копейку, но заработать этим на жизнь не получится. Это все мечты! Пройдет десять лет, прежде чем вы хотя бы начнете вашу карьеру… А до этого момента вы будете голодать. Послушайте моего совета: бросайте это писательство и продолжайте работать здесь, у нас!
А я – не послушал!
Улыбочки
Приступы раздражительности случаются у всех.
Бывает, вы почти готовы высказать прямо в лицо живущей по соседству безобидной старушке все, что вы о ней думаете, а именно что с такой наружностью впору работать ночной сиделкой в приюте для слепых! Бывает, вам безумно хочется спросить опоздавшего на десять минут приятеля, а не перегрелся ли он, пытаясь догнать неспешного почтальона? А иногда так и хочется сказать официанту, что если бы за каждый градус, на который успел остыть ваш суп по дороге с кухни, можно было вычитать из счета по центу, то ресторан был бы вам должен уже центов этак пятьдесят! А бывает – и это всегда служит верным признаком настоящего раздражения, – что простая улыбка действует на вас, словно яркая сорочка нефтяного магната на горячего бычка.
Но приступ проходит. На вашей собаке, на вашем воротничке или на телефонной трубке остаются и шрамы, и следы, но душа ваша постепенно возвращается на свое обычное место – чуть ниже сердца, чуть повыше желудка, – и наступает мир.
Когда-то в ранней юности Сильвестра Стоктона бесенок, который включает душ раздражения, по всей видимости, так перестарался, поддавая жару, что с тех пор Сильвестр так и не осмелился выскочить из-под этого душа и выключить горячий поток; в результате с тридцатилетним Сильвестром в плане чувствительности и уязвимости по отношению к любым явлениям повседневной жизни не смог бы сравниться ни один «первый старик» в любительских постановках викторианских комедий.
Обвиняющий взгляд из-за очков, почти негнущаяся шея – этих деталей достаточно для описания его внешности, поскольку этот рассказ – не о нем. Он всего лишь сюжетная деталь, множитель, соединяющий в одно целое три разные истории. Его реплики прозвучат в начале и в самом конце.
На исходе дня солнце весело блуждало вдоль Пятой авеню; выйдя из внушающей страх публичной библиотеки, где он читал какую-то мрачную книгу, Сильвестр сказал своему невыносимому шоферу (я стараюсь правдиво изобразить то, что видел он своими глазами сквозь собственные очки), что ему сегодня больше не понадобятся его бестолковые и непрофессиональные услуги. Помахивая тросточкой (которую он находил чересчур короткой) в левой руке (которую ему давно надлежало бы отсечь и бросить от себя, потому что она постоянно его соблазняла), он медленно пошел вдоль улицы.
Гуляя по вечерам, Сильвестр часто оглядывался и смотрел по сторонам – а вдруг кто-нибудь за ним следит? Это превратилось в постоянную привычку. И поэтому он не мог притвориться, что не заметил Бетти Тирл, сидевшую в своем автомобиле перед магазином «Тиффани».
Когда-то давно – когда ему только-только исполнилось двадцать – он был влюблен в Бетти Тирл. Но он нагонял на нее тоску. С ненавистью к человечеству он подвергал анализу каждое их свидание в ресторане, каждую автопрогулку и мюзикл, на котором они побывали вместе, а те несколько раз, когда она пыталась быть по отношению к нему особенно милой – ведь, с точки зрения мамы, он был довольно желанной партией, – он начинал подозревать какие-то тайные мотивы и впадал в еще более глубокую, чем обычно, меланхолию. Затем в один прекрасный день она сказала ему, что сойдет с ума, если он еще хоть раз припаркует свой пессимизм напротив ее залитого солнцем крылечка.
И с тех самых пор она, как ему казалось, не переставала улыбаться – безо всякой причины оскорбительно и очаровательно улыбаться!
– Привет, Сильви! – окликнула его она.
– А… Привет, Бетти.
Когда она наконец перестанет звать его «Сильви»? Это же звучало, словно… словно кличка какой-то чертовой мартышки!
– Как жизнь? – весело спросила она. – Думаю, так себе, да?
– О да, – холодно ответил он. – Справляюсь потихоньку.
– Вливаешься в веселую толпу?
– Именно так, бог им судья! – Он огляделся вокруг. – Бетти, чему они все так радуются? Чему они улыбаются? Что тут может вызывать у них улыбку, а?
Бетти бросила на него лучезарный изумленный взгляд:
– Сильви, женщины могут улыбаться просто потому, что у них красивые зубы!
– А ты улыбаешься, – тоном циника подхватил Сильвестр, – потому что удачно вышла замуж и родила двоих детей? Воображаешь, что счастлива, и считаешь, что все вокруг тоже счастливы?
Бетти кивнула:
– Может, ты и прав, Сильви… – Шофер оглянулся, и она кивнула: – Всего хорошего!
Сильви почувствовал укол зависти, внезапно превратившейся в раздражение, когда она обернулась и улыбнулась ему на прощание. Затем ее автомобиль затерялся среди других машин, а Сильвестр с глубоким вздохом вновь привел в движение свою тросточку и продолжил прогулку.
Дойдя до следующего перекрестка, он зашел в табачную лавку и там столкнулся с Уолдроном Кросби. В те дни, когда для светских дебютанток Сильвестр представлялся желанной добычей, он был ценным трофеем и для коммерческих агентов. Кросби, в ту пору начинавший как агент по продаже акций, дал ему множество мудрых советов, позволивших избежать ненужных рисков и сэкономить не один доллар. Сильвестр относился к Кросби с симпатией, насколько он вообще мог к кому-то относиться с симпатией. Кросби нравился большинству людей.
– Привет, старый добрый комок нервов! – добродушно воскликнул Кросби. – Заходи – у них есть толстые, разгоняющие тоску «Короны»!
Сильвестр с тревогой осмотрел сигарные коробки на прилавке. Он знал: то, что он сейчас купит, ему точно не понравится.
– Все еще в Ларчмонте, а, Уолдрон? – спросил он.
– Так точно!
– Как супруга?
– Лучше не бывает!
– Н-да, – с подозрением произнес Сильвестр, – и почему вы, брокеры, всегда выглядите так, словно смеетесь про себя над чем-то таким, своим? Веселая, должно быть, у вас профессия!
Кросби задумался.
– Ну, – ответил он, – все постоянно меняется – как луна, как цена на газировку… Но, конечно, есть и свои плюсы!
– Уолдрон, – с серьезным видом сказал Сильвестр, – мы ведь с тобой друзья? Пожалуйста, сделай мне одолжение – не улыбайся, когда я сейчас буду выходить. А то мне кажется, что ты надо мной смеешься.
По лицу Кросби расплылась широкая улыбка.
– Ну и сердитый же ты, сукин сын!
Но Сильвестр, гневно хмыкнув в ответ, развернулся и исчез.
Он пошел дальше. Солнце завершило свой променад и принялось сзывать домой последние случайные лучики, задержавшиеся на западных улицах. Черные пчелы витрин универмагов нагнали мрак на авеню; транспорта на мостовых прибавилось, машины сплетались в пробки; двухэтажные автобусы были набиты битком, платформами возвышаясь среди густой толпы; но Сильвестр, который считал ежедневное зрелище смены ритма города чем-то низменным и монотонным, просто шел дальше, изредка бросая вокруг быстрые насупленные взгляды из-за очков.
Он дошел до отеля; лифт доставил его в четырехкомнатный номер на двенадцатом этаже.
«Пойти поужинать вниз? – подумал он. – Оркестр наверняка станет играть „Улыбайся, улыбайся, улыбайся“ или „Ты улыбаешься, когда ты смотришь на меня“… Если пойти в клуб, то там точно встречу всех своих веселых знакомых; а если пойти куда-нибудь, где нет музыки, то там наверняка не найдется приличной еды».
Он решил поужинать в номере.
Через час, с пренебрежением съев бульон, сквоб и салат, он дал забиравшему из номера посуду официанту пятьдесят центов, задержав руку в предупредительном жесте.
– Вы меня крайне обяжете, если не станете улыбаться, говоря «спасибо»!
Но было поздно. Официант уже широко улыбался.
– Что ж, не будете ли вы так любезны и не поведаете ли мне, – сварливым тоном спросил Сильвестр, – что именно заставляет вас улыбаться?
Официант задумался. Он не читал журналов и поэтому не знал, как именно должен вести себя типичный официант, но предположил, что от него ждут именно чего-то такого, характерного.
– Ну, мистер… Я просто не в силах управлять своим лицом, когда вижу полдоллара! – ответил он, глядя в потолок и изо всех сил стараясь сохранять на своем узком и бледном лице наивное выражение.
Сильвестр махнул рукой, показывая, что официант свободен.
«Официанты счастливы, потому что никогда не видели другой жизни, – подумал он. – У них воображения не хватает, чтобы хотеть чего-то большего!».
В девять вечера, устав с тоски, он улегся в свою ничем не примечательную кровать.
Сильвестр покинул табачную лавку, а Уолдрон Кросби вышел вслед за ним; свернув с Пятой авеню, он пошел вдоль поперечной улицы и вошел в брокерскую контору. Пухлый человечек с беспокойно двигавшимися руками встал и поприветствовал его:
– Привет, Уолдрон!
– Привет, Поттер. Я заскочил, чтобы узнать, насколько все плохо?
Пухлый человечек нахмурился.
– Только что пришли новости, – сказал он.
– Ну и как? Опять падение?
– Семьдесят восемь при закрытии. Сожалею, старина.
– Ну и ну!
– Что, много потерял?
– Все!
Пухлый человечек покачал головой, словно говоря, что и для него жизнь – тяжкое бремя, и отвернулся.
Кросби какое-то время просидел неподвижно. Затем встал, прошел в кабинет Поттера и поднял трубку телефона:
– Вызовите Ларчмонт, номер 838.
Через секунду его соединили.
– Это дом миссис Кросби?