Сказки века джаза (сборник) Фицджеральд Френсис
Шандель. Так значит, он мошенничал и был убит! Боже мой, стоило ли мне плыть через океан, чтобы об этом узнать!
Пито. Нет-нет… Я никогда не верил, что он мошенничал! Это была ловушка…
Шандель (закрывая лицо руками). Это все? (У него дергаются плечи, он говорит слегка охрипшим голосом.) Я не ждал, что он окажется святым, но… Что ж… Значит, он был мерзавцем.
Пито (кладя руку на плечо Шанделя). Ну-ну, монсеньор, я, видимо, сказал лишнего… Это были варварские времена. Ножи тогда шли в ход по любому поводу. Ваш отец… Но подождите-ка… Хотите познакомиться с его друзьями? С тремя его лучшими друзьями? Они расскажут вам гораздо больше, чем я!
Шандель. (угрюмо). Его друзья?
Пито (вновь погружаясь в воспоминания). Их было четверо. Трое до сих пор сюда ходят… Придут и сегодня… Четвертым был ваш отец. Они обычно сидели за этим столом, болтали и пили. Болтали всякую чепуху – все так говорили. Над ними все смеялись, их тут звали «потешные академики». Каждый вечер они тут сидели… Приходили часов в восемь, а в полночь, еле держась на ногах, уходили…
(Открывается дверь, входят трое мужчин. Первый – Ламарк – высокий, худой, с редкой, торчащей во все стороны бородкой. Второй – Дестаж – низенький, толстенький, с седой бородой, лысый. Третий – Франсуа Меридье – стройный, волосы у него темные, с проседью, над губами небольшие усики. У него на лице написано, что он жалок и слаб; глаза маленькие, подбородок покатый. Выглядит он очень нервным. Все они с туповатым любопытством смотрят на Шанделя.)
Пито (показывая рукой на всех троих). Вот они, монсеньор, они расскажут вам больше, чем я. (Поворачиваясь к ним.) Господа, этот джентльмен желает знать о…
Шандель (торопливо вставая, перебивая Пито). О друге моего отца! Пито рассказал мне, что вы были с ним знакомы. Кажется, его звали… Да, Шандель!
(Вся троица вздрагивает, а Франсуа начинает нервно посмеиваться.)
Ламарк (после паузы). Шандель?
Франсуа. Жан Шандель? Так у него были друзья помимо нас?
Дестаж. Прошу меня простить, монсеньор! Это имя… его уже двадцать два года никто, кроме нас, не вспоминает.
Ламарк (пытаясь держаться с достоинством и выглядя при этом немного смешно). И мы произносим его всегда с почтением и трепетом.
Дестаж. Ламарк, возможно, чуточку преувеличивает. (Очень серьезно.) Он был нам очень дорог. (И вновь Франсуа нервно смеется.)
Ламарк. Но что хотел бы узнать монсеньор? (Шандель жестом приглашает их сесть. Они занимают места за большим столом, Дестаж достает трубку и принимается ее набивать.)
Франсуа. Ого, да ведь нас опять четверо!
Ламарк. Идиот!
Шандель. Эй, Пито! Принеси всем вина. (Пито кивает и шаркающей походкой удаляется.) Итак, господа, расскажите мне о Шанделе. Расскажите мне, что это был за человек?
(Ламарк бросает беспомощный взгляд на Дестажа.)
Дестаж. Ну, он был… Он был привлекательный…
Ламарк. Но не для всех!
Дестаж. Для нас. Кое-кто считал его подлецом. (Шандель моргает.) Он был чудесным собеседником, – когда ему этого хотелось, он мог заставить весь зал его слушать. Но он предпочитал беседовать с нами. (Входит Пито с бутылкой и стаканами. Он разливает вино и оставляет бутылку на столе. Затем уходит.)
Ламарк. Он был образованным. Бог его знает, как это он ухитрился?
Франсуа (осушив свой стакан и наливая себе еще вина). Он знал все на свете, мог рассказать о чем угодно… Мне он читал стихи. О, что это были за стихи! Я слушал и грезил…
Дестаж. И еще он мог писать стихи и мог петь их под гитару.
Ламарк. И он рассказывал нам о героях и героинях прошлого: о Шарлотте Корде, о Фуке, о Мольере, Людовике Святом, и о Меймине-душителе, и о Карле Великом, и о мадам Дюбарри, о Макиавелли, о Джоне Ло и Франсуа Вийоне….
Дестаж. Вийон! (С энтузиазмом.) Он любил Вийона. Он мог говорить о нем часами.
Франсуа (наливая еще вина). А затем он пьянел и говорил: «Давайте драться», вскакивал на стол и обзывал всех, кто был в погребе, свиньями и сукиными детьми! Вот как! Хватал стул или столик, принимался богохульствовать… В такие вечера нам приходилось тяжко.
Ламарк. А потом он брал шляпу, гитару и шел петь на улицу. Он пел о луне.
Франсуа. И о розах, и о выбеленных солнцем вавилонских башнях, и о прекрасных дамах из королевской свиты, и о «безмолвных мелодиях, что текут от океана к луне».
Дестаж. Вот почему у него никогда не было денег. У него была светлая голова, он был умен; если он работал, то изо всех сил, отдавая всего себя, но он всегда был пьян – и днем и ночью.
Ламарк. Он часто питался одним лишь вином, иногда это длилось неделями.
Дестаж. Ближе к концу его нередко забирали в участок.
Шандель (зовет). Пито! Еще вина!
Франсуа (возбужденно). А я! Меня он любил больше всех. Он часто говорил, что я был для него как ребенок, ему хотелось всему меня научить. Но он умер, так и не успев начать. (Входит Пито с еще одной бутылкой; Франсуа с жадностью хватает ее и наливает себе вина.)
Дестаж. А потом этот проклятый Лафуке… Всадил в него нож!
Франсуа. Но с Лафуке я рассчитался. Он стоял, пьяный, на мосту через Сену…
Ламарк. Молчи, дурак…
Франсуа. Я толкнул его, и он пошел ко дну… И в ту ночь мне приснился Шандель; он меня поблагодарил…
Шандель (содрогнувшись). А как давно… Сколько уже лет вы сюда ходите?
Дестаж. Шесть или семь. (Угрюмо.) Пора бы уже перестать… пора перестать.
Шандель. И все о нем забыли. Он ничего не оставил после себя. И никто о нем никогда не вспомнит.
Дестаж. Вспомнит! Фу! Потомки – такие же мошенники, как и самые предубежденные театральные критики, когда-либо пытавшиеся подлизаться к актерам. (Нервно крутит стакан.) Боюсь, вы не поймете, что мы чувствуем по отношению к Жану Шанделю… Для меня, Франсуа и Ламарка он был даже больше, чем гений, которым надо восхищаться…
Франсуа (хрипло). Видите ли, он стоял за нас, словно за себя…
Ламарк (встает от волнения и начинает ходить туда-сюда). Вот были мы… четверо… Трое из нас – без всякого воображения… не знавшие искусства, практически неграмотные. (Свирепо поворачивается к Шанделю и говорит почти с угрозой.) Понимаете ли вы, что я не умею ни читать, ни писать? Видите ли, несмотря на блестящие фразочки, внутри Франсуа слабохарактерный и ограниченный, словно…
(Франсуа в гневе встает.)
Ламарк. Сядь. (Франсуа садится, что-то бормоча себе под нос.)
Франсуа (после паузы). Но, монсеньор, вы должны знать… У меня есть дар… (Беспомощно.) Я не знаю, как его назвать… дар восхищения… художественное, эстетическое чутье… Называйте, как хотите… Слабый… Что ж, почему бы и нет? Вот он я: судьба мне не улыбнулась, весь мир против меня. Я лгу… Я иногда ворую… Я пью. ..Я…
(Дестаж наливает вина в стакан Франсуа.)
Дестаж. Эй, ты! Давай пей и умолкни. Ты нагоняешь на джентльмена тоску. Это его слабая сторона… Бедное дитя…
(Шандель, молча все это выслушавший, резко разворачивает свой стул к Дестажу.)
Шандель. Но вы говорили, что мой отец был для вас больше, чем просто друг. Что вы имели в виду?
Ламарк. Разве вы не понимаете?
Франсуа. Я… Я… он помогал… (Дестаж наливает еще вина и дает ему стакан.)
Дестаж. Видите ли… Как же это сказать? Он выражал нас. Представьте себе мой ум: склонный к переживаниям, чувствительный, но неразвитый. Если бы вы только могли себе представить, каким бальзамом, каким лекарством были для меня беседы с ним, в которых находилось место всему! Они и были для меня всем! Я мог самым жалким образом тщетно строить фразу, чтобы выразить нечто смутно и страстно желанное, а он это облекал в одно-единственное слово!
Ламарк. Монсеньор еще не заскучал? (Шандель качает головой, открывает портсигар, берет сигарету и закуривает.)
Ламарк. Перед вами, сэр, три крысы, дети сточной канавы – самой природой нам предназначено жить и умереть в грязных ямах, где мы рождены. Но три крысы лишь в одном не подвластны сточной канаве, – у них есть глаза! Ничто не может удержать их от того, чтобы и дальше оставаться в канаве, кроме их глаз, и ничто не поможет им, если они выберутся из своей канавы, – лишь их глаза; и тут появился свет! Он появился и исчез, оставив нас все теми же самыми крысами, подлыми крысами… А когда исчезает свет, ты слепнешь.
Франсуа (бормочет себе под нос). —
- Слепой! Слепой! Слепой!
- И он бежит один, когда уходит свет;
- И солнце закатилось, наступила тьма;
- И крыса залегла в канаву – вот ее тюрьма.
- Она ослепла!
(На стакане, который Франсуа держит в руке, задержался случайно попавший в подвал луч закатного солнца. Вино искрится и переливается. Франсуа бросает на него взгляд, вздрагивает и роняет стакан. Вино разливается по столу.)
Дестаж (оживленно). Пятнадцать… двадцать лет назад он сидел там, где сейчас сидите вы. Невысокий, с густой бородой, черноглазый… Всегда казалось, что ему хочется спать…
Франсуа (закрыл глаза, его голос плывет). Всегда сонный, сонный, сон…
Шандель (мечтательно). Он был поэтом непоющим, в венце из пепла. (Его голос звенит нотками ликования.)
Франсуа (говорит во сне). Ну что ж, Шандель, какой ты сегодня? Остроумный, грустный, отупевший или пьяный?
Шандель. Господа! Уже поздно. Мне пора. Прошу вас, пейте! Пейте все. (С подъемом.) Пейте до тех пор, пока уже не сможете говорить и видеть! (Бросает на стол банкноту.)
Дестаж. Юный монсеньор…
(Шандель надевает пальто и шляпу. Входит Пито. Он принес еще вина, наполняет стаканы.)
Ламарк. Выпейте с нами, монсеньор!
Франсуа (во сне). Тост, Шандель! Скажи тост.
Шандель (берет стакан и высоко его поднимает). Тост! (Его лицо слегка покраснело, руки плохо его слушаются. Сейчас он выглядит настоящим галлом – совсем не так, как выглядел, когда вошел в винную лавку.)
Шандель. Я хочу выпить за того, кто мог бы стать всем, но остался ничем. За того, кто мог бы петь, но кто лишь слушал. Кто мог бы смотреть на солнце, но смотрел на гаснущие угли… Кто пил лишь горечь и носил венец из призрачного лавра!
(Все остальные встают, даже Франсуа, который при этом чуть не падает.)
Франсуа. Жан, Жан, не уходи! Не уходи, прошу тебя! Это я, Франсуа! Разве можешь ты меня бросить? Я ведь останусь один, совсем один… (Его голос звучит все громче и громче.) Господи, разве ты не видишь? Этот человек не имеет права умереть! Ведь он – моя душа! (Он еще некоторое время удерживается на ногах, а затем оседает, распластавшись на столе. Вдали в сумерках слышится жалобный напев скрипки. Последний луч солнца замирает на голове Франсуа. Шандель открывает дверь и уходит.)
Дестаж. Уходят старые времена, проходит любовь, и уходит старый добрый дух. «Где ныне прошлогодний снег?» – вот как. (Неуверенно умолкает, затем продолжает.) Давно уже я без него…
Ламарк (сонно). Давно.
Дестаж. Твою руку, Жак! (Они обмениваются рукопожатием.)
Франсуа (громко). Эй! Я тоже… Вы ведь не оставите меня? (Слабым голосом.) Хочу… еще стаканчик вина… всего один…
(Свет меркнет, наступает тьма.)
(ЗАНАВЕС)
Испытание
Широкие просторы центрального Мэриленда находились под привычным обстрелом горячего послеполуденного солнца, которое поджаривало и обширные долины, и извилистые дороги в клубах мелкой пыли, и безобразную, покрытую шифером крышу монастыря. В четыре часа дня даже сады излучали жару, сухость и леность, рождавшие какое-то подобие тихого довольства – пусть без романтики, но все-таки радостного. Стены, деревья, посыпанные песком дорожки, казалось, излучали обратно в чистое безоблачное небо знойное тепло позднего лета, со счастливым смехом жарясь на солнце. Этот час принес какое-то странное чувство успокоения и фермеру с соседнего поля, утершему пот со лба и потрепавшему по холке изнывающую от жажды лошадку, и послушнику, что вскрывал жестяные консервные банки за монастырской кухней.
По насыпи над речкой ходил человек. Он шагал вверх-вниз уже полчаса. Когда он в очередной раз прошел мимо, бормоча молитвы, послушник в недоумении посмотрел на него. Час перед принятием обета всегда был тяжелым. Впереди восемнадцать лет, а мир оставляешь позади. Послушник многих видел в таком состоянии: некоторые бледнели и нервничали, некоторые мрачнели и исполнялись решимости, кое-кто впадал в отчаяние. Но, когда колокол возвещал звоном о наступлении пятого часа пополудни, произносился обет, и новички, как правило, приходили в себя. Как раз в этот час в сельской глубинке мир кажется единственной реальностью, а монастырь – призрачным и немощным. Послушник сочувственно покачал головой и пошел своей дорогой.
Человек, не отрываясь, читал молитвослов. Он был совсем молод – не больше двадцати; пребывавшие в беспорядке темные волосы делали его похожим на мальчишку. На спокойном лице лежал румянец, губы непрестанно двигались. Он не нервничал. Ему даже казалось, что он всегда знал, что будет священником. Два года назад он почувствовал слабое волнение, трансцендентное ощущение десницы Божьей во всем, и воспринял это как добрый знак: приближалась весна его жизни. Он позволил себе сопротивляться изо всех сил. Проучился год в университете, провел четыре месяца за границей, но все это лишь укрепило его в мысли, что он познал свою настоящую судьбу. Он почти не колебался. Поначалу его страшил уход от мира, его охватывал безымянный ужас при мысли об этом. Он думал, что любит мир. Он панически сопротивлялся, но при этом все увереннее чувствовал, что последнее слово уже произнесено. У него было призвание свыше. И тогда, поскольку он не был трусом, он решился стать священником.
Весь долгий месяц послушничества его раздирали глубокая, полубезумная радость и неясный страх утраты своей любви к жизни вместе с осознанием приносимой жертвы. Любимый сын, он был взращен гордым и уверенным в себе, с верой в судьбу. Ему были открыты все пути: удовольствия, путешествия, политика, дипломатия. Когда три месяца назад он вошел в домашнюю библиотеку и объявил отцу о своем намерении стать иезуитом, разразился скандал. Друзья и родственники забросали его письмами. Ему говорили, что из-за сентиментального предрассудка самопожертвования, из-за какого-то детского каприза он губит юную многообещающую жизнь. Месяц он выслушивал горькие высокопарные банальности, ища утешения лишь в молитвах и твердо держась своего пути к спасению. В результате оказалось, что тяжелее всего было победить самого себя. Его опечалили разочарование отца и слезы матери, но он знал, что время их примирит.
И вот через полчаса он должен был произнести обет, который навеки посвятит его жизнь служению. Восемнадцать лет учения – восемнадцать лет ему будут диктовать все его мысли, все его идеи, а его индивидуальность и даже его физический облик будут изглаживаться ради того, чтобы в результате он превратился в прочное и надежное орудие, которое будет работать, работать и работать. Как ни странно, сейчас он чувствовал себя спокойнее и счастливее, чем раньше. Яростное, пульсирующее солнечное тепло билось в унисон с его созревшим сердцем, крепким в своей решимости и готовым выполнять свою часть работы – великого труда. Он ликовал оттого, что был избран – он, один из многих достойных, неустанно призываемых. И он откликнулся на зов.
Слова молитв вливались потоком в его разум, устремляя ввысь, к спокойствию и миру; его глаза улыбались. Все было просто; он был уверен, что жизнь умещается в молитве. Он шагал вверх и вниз. Затем вдруг что-то случилось. Впоследствии он никогда не мог описать, что это было, – он говорил, что в молитвы вкралось нечто подспудное, нечто нежданное и чуждое. Он продолжал читать, и это нечто превратилось в мелодию. Он вздрогнул и оторвал глаза от книги, – далеко внизу по пыльной дороге, держась за руки, шли и пели негры, пели старую песню, которую он знал:
- Надеюсь, встретимся с тобой на небесах
- И никогда с тобой не разлучимся,
- На небесах с тобой не разлучимся.
- Господь помилуй нас, благослови,
- Чтоб мы на небесах соединились.
Пронеслась какая-то мысль – что-то, о чем он раньше не думал. Он почти разозлился на тех, кто так не вовремя появился перед ним, – не потому, что они были простыми примитивными существами, а потому, что они каким-то образом смогли вторгнуться в его мысли. Эта песня появилась в его жизни уже давно. Ее всегда напевала нянька в туманную пору его детства. Он сам часто тихо наигрывал ее на банджо жаркими летними вечерами. Песня напомнила ему о многом: о нескольких месяцах на море, о жарком пляже, омываемом угрюмым океаном, где они с кузиной строили замки из песка; о летних вечерах на большой лужайке у дома, где он ловил светлячков, пока песню доносило вечерним ветром из негритянских кварталов. Позже, уже с новыми словами, она стала серенадой, ну а теперь… Что ж, эта часть его жизни окончилась, но перед его мысленным взором вновь вставала девушка с добрыми глазами, постаревшая от горя, в ожидании, в тщетном ожидании… Ему казалось, что он слышит зовущие его голоса – детские голоса. А затем вокруг уже кишела городская толпа, раздавался гул разговоров; и семья, которой не будет никогда, манила его к себе.
Теперь в его голове подспудно зазвучала другая мелодия: дикая, нескладная музыка, обманчивая и плачущая, как визг сотен скрипок, но при этом отчетливая и ритмичная. Перед ним, как на панораме, проплывали друг за другом искусство, красота, любовь и жизнь, он ощущал экзотические ароматы мирских страстей. Он видел борьбу и войны, колыхание каких-то стягов, армию, приветствовавшую короля, но сквозь все это на него смотрели прекрасные и печальные глаза девушки, превратившейся в женщину.
И снова музыка изменилась; атмосфера стала давящей и печальной. Ему казалось, что перед ним бесновалась толпа, обвинявшая его. Снова дым окутал тело Джона Уиклифа, монах преклонил колени и рассмеялся оттого, что бедным не хватало хлеба, Александр VI опять вдавил отравленное кольцо в руку брата, закутанные в черные рясы инквизиторы нахмурились и зашептались. Трое великих произнесли, что Бога нет, и миллионы голосов возопили: «Почему? Почему мы должны в это верить?» А затем, будто в кристалле, он услышал голоса Гекели, Ницше, Золя и Канта, восклицавшие: «Не верю!» Он увидел Вольтера и Шоу, в холодной ярости. Голоса продолжали молить: «Почему?», а печальные девичьи глаза опять смотрели на него с бесконечной тоской.
Он находился в пустоте над миром – все и всё звали его теперь. Он был не в силах молиться. Снова и снова он повторял без чувства и смысла: «Помилуй меня, Господи! Помилуй меня, Господи!» Еще минуту, показавшуюся вечностью, он дрожал в пустоте – и вдруг все кончилось. Что-то во взгляде девушки изменилось, губы стали походить на холодный камень, а ее страсть показалась мертвой и преходящей.
Он стал молиться, и постепенно тучи рассеялись, образы потускнели и превратились в тени. Его сердце замерло на миг, а затем… Он стоял на берегу, колокол пробил пять вечера. Его преподобие настоятель спускался к нему по ступеням:
– Час пробил, входите.
Человек сразу же повернулся:
– Иду, святой отец.
Послушники безмолвно входили в храм и преклоняли колени для молитвы. На алтаре среди горящих свечей стоял сияющий ковчег со Святыми Дарами. Воздух был густой и тяжелый от ладана. Человек преклонил колени вместе со всеми. Он вздрогнул от первого аккорда гимна Пресвятой Деве, пропетого спрятанным в вышине хором, и посмотрел вверх. Слева от него, сквозь оконный витраж с изображением святого Франциска Ксавье, светило вечернее солнце, рисуя красный узор на рясе стоявшего перед ним священника. Трое рукоположенных священников преклонили колена у алтаря. Над ними горела огромная свеча. Он рассеянно посмотрел на нее. Справа от него еще один послушник дрожащими пальцами перебирал четки. Человек осмотрел его. На вид – около двадцати шести, волосы светлые, а серо-зеленые глаза нервно обшаривают храм. Их взгляды встретились, и старший бросил быстрый взгляд на алтарную свечу, будто привлекая к ней внимание. Человек тоже посмотрел на нее, и от этого у него побежали мурашки и зазвенело в ушах. Его заполнил все тот же незваный страх, что впервые появился полчаса назад на берегу. Дыхание участилось. Как же жарко было в храме! Слишком жарко, да и со свечой что-то было не так… не так… Неожиданно все поплыло. Его подхватил сосед слева.
– Держись, – прошептал он, – а то отложат церемонию. Тебе уже лучше? Сможешь выдержать до конца?
Он чуть кивнул и повернулся к свече. Да, никаких сомнений. Там что-то было, что-то плясало в язычке пламени, обрамленном случайным венком дыма. В храме чувствовалось присутствие чего-то злого – прямо на священном алтаре. Он почувствовал, как его пробрал холод, хотя он знал, что в помещении было тепло. Казалось, что его душу парализовало, но он не отрывал взгляда от свечи. Он знал, что он должен смотреть на нее. Больше было некому. Он не должен отводить глаз. Весь ряд послушников встал, и он тоже автоматически встал вместе с ними.
«Per omnia saecula, saeculorum. Аминь».
И вдруг он почувствовал, как исчезло нечто материальное – его последняя земная опора. Он сразу понял, что случилось. Его сосед слева потерял сознание от переутомления и нервного потрясения. И затем началось. Что-то неведомое и раньше пыталось подточить корни его веры; пыталось противопоставить его любовь к миру и любовь к Богу и использовало все возможные, как он думал, силы для борьбы с ним; но сейчас все было иначе. Ничто не отрицалось, ничего не предлагалось. Самое точное описание – как будто огромная масса навалилась на его сокровенную душу, масса без сущности, не духовная и не физическая. Его поглотило бесплотное облако зла, зла во всех проявлениях сразу. Он не мог думать, не мог молиться. Будто сквозь сон до него доносились голоса рядом стоявших, они пели, но были далеко – и он никогда еще не чувствовал себя таким далеким. Он находился на плоскости, где не было ни молитвы, ни милости Божьей; он понимал лишь, что вокруг него собираются силы ада, и сущность зла заключена в одной-единственной свече. Он чувствовал, что должен в одиночку бороться с бесконечностью соблазна. Он никогда не испытывал такого и даже не слышал от других о чем-либо подобном. Он знал только, что один человек уже не устоял перед этой массой, а он должен устоять. Он должен смотреть на свечу, смотреть и смотреть – до тех пор, пока сила, заполнившая ее и затащившая его на эту плоскость, не исчезнет для него навсегда. Сейчас или никогда!
Ему казалось, что у него нет тела, и осталась лишь мысль о том, что его сокровенное «я» умерло. Это было глубже, чем он сам, что-то такое, чего он никогда раньше не чувствовал. Затем силы выстроились для последней атаки. Ему был открыт путь, уже избранный другим послушником. Он глубоко вздохнул, застыл в ожидании, и вот – удар! Вечность и бесконечность добра, казалось, были сокрушены и смыты вечностью и бесконечностью зла. Казалось, он беспомощно барахтается, уносимый потоком в черный бескрайний океан мрака, где волны становились все выше и выше, а тучи – все темнее и темнее. Волны мчали его к бездне, к водовороту вечного зла, а он машинально, незряче, отчаянно смотрел на свечу, смотрел на пламя, подобное единственной черной звезде на небосклоне отчаяния. И вдруг он почувствовал чье-то присутствие. Оно явилось слева и материализовалось в виде излучающего тепло красного узора на какой-то поверхности. И он узнал его! Это был оконный витраж святого Франциска Ксавье. Он мысленно ухватился за него, вцепился и с болью в сердце тихо воззвал к Господу.
«Tantum ergo Sacramentum, Veneremur cernui».
Слова гимна набирали силу, как победная песнь, ладан вскружил ему голову, добрался до самой его души, где-то скрипнула дверь, и свеча на алтаре погасла!
«Ego vos absolvo a peccatis tuts in nomine patris, filii, spiritus sancti. Аминь».
Вереница послушников направилась к алтарю. Разноцветные лучи света из окон смешались с блеском свечей, и в золотом ореоле причастие показалась человеку таинственным и сладостным. Наступило спокойствие. Иподьякон протянул ему Библию. Он положил на нее правую руку.
«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…»
Так принято
Роберт Bu Беспардонный
Джон Брабант, приемный сын нечистого на руку негоцианта из Южной Америки Жюля Брабанта, без гроша в кармане приезжает в Нью-Йорк. С собой у него шесть рекомендательных писем, одно из них не подписано, не запечатано и вообще не написано. Все пять писем, включая и шестое, он вручает Джону Брабанту. Джон Брабант, юноша из Южной Америки, влюблен в прекрасную Бабетту Лефлер, дочь Жюля Лефлера, негоцианта из Южной Америки. После того как Жюль вручил четыре из шести рекомендательных писем, которые Бабетта Брабант написала Жюлю Лефлеру, Джон осознает, что Жюль, Джон и Бабетта заключили союз против Брабанта и Лефлера, преследуя какую-то зловещую цель. Вручая ненаписанное письмо, он понимает, что из пяти писем, которые Жюль или, возможно, Бабетта вручили Брабанту, единственной подсказкой для решения загадки Лефлера и его связи с Бабеттой является именно оно. В этом месте Жюль и Лефлер встречаются в Центральном парке, и Жюль, вручая шестое или пятое письмо, обнаруживает, что Бабетта передала Брабанту письмо, которое Жюль вручил Джону. Озадаченный этим обстоятельством и, по сути, не понимая важности третьего или четвертого письма, он приглашает Брабанта на чай к себе в кабинет. Брабант думает, что Бабетта неким зловещим образом связана с Лефлером, и поэтому приехала из Южной Америки, где Джон работал на подпольной фабрике Лефлера. Он садится на пароход, следующий в Южную Америку, и на борту замечает Брабанта, также направляющегося на юг с некой тайной миссией. Они решают объединить силы и уничтожить второе письмо. А в это время на том же корабле втайне от них находится замаскированный под стюарда Брабант, вместе с первым, третьим и частью пятого рекомендательного письма. Когда пароход вошел в Суэцкий канал, из Каира отплыла шлюпка и на борт корабля поднялся Брабант. Все четверо замечают его прибытие, но опасаются за сохранность четвертого и частично шестого писем. Поэтому все решают между собой не упоминать ни, в частности, подпольных фабрик, ни вообще Южную Америку. А между тем чувства все еще находящихся в Ньюпорте Бабетты и Лефлера крепнут с каждым часом. Об этом узнает Лефлер и, не желая, чтобы любовь связала Бабетту и этого человека, покидает свою подпольную фабрику, оставив вместо себя служащего по имени Брабант, и прибывает на север страны. Джордж встречает его в Такседо в качестве представителя фирмы Дюлонга и Петита, они садятся на поезд и мчатся в Такседо-парк, чтобы присоединиться к остальным и, если получится, перехватить шестое письмо, если только герцогиня его еще не написала. Прибыв в Нью-Йорк, они останавливаются в отеле «Ритц» и приступают к поискам Брабанта. Бабетта в своем будуаре перебирает полотенца, когда дверь неожиданно распахивается и входит Женевьева.
У Ван-Тайнов подавали чай. Гости группами по трое-четверо расположились на просторной лужайке, в тени грушевых деревьев. Бабетта и Лефлер заняли столик в укромном уголке. В солнечном свете полированное серебро чайного сервиза мерцало и отбрасывало зайчики, и она поведала ему всю историю. Когда она закончила, на минуту воцарилось молчание; он потянулся к висевшей у него на боку маленькой перламутровой сумочке с сигаретами.
Вытащил одну, зажег спичку.
Она потянулась к нему.
Сигарета тотчас же зажглась.
– Ну и? – улыбнулась она; захлопала своими длинными ресницами – о да, прошлым летом в Голландии этим взглядом восхищался сам Рембрандт!
– Ну, вот… – уклончиво отозвался он и сменил позу, положив ногу на ногу; о да, ту самую ногу, которая столь часто вела Гарвард к футбольным победам!
– Как видишь, я всего лишь игрушка, – вздохнула она, – а я всегда ради тебя хотела стать чем-то большим, – почти прошептала она.
– В ту ночь, – импульсивно воскликнул он, – ты ведь сделала это?
Она покраснела:
– Может быть.
– И тогда, в лимузине Ченеи Уиддекомбса, когда…
– Тсс! – выдохнула она. – У слуг есть уши. О! Как я устала от этой жизни! Что я ем на завтрак? Всегда грейпфрут! Прогулки в экипаже – и где? – всё там же! Да разве это жизнь? О нет!
– Бедная девочка! – посочувствовал он.
– Как страшно, – продолжала она, – не есть ничего, кроме пищи, не носить ничего, кроме одежды, и не жить нигде, только здесь или же в городе!
Грациозным жестом руки она указала в сторону города.
Воцарилось молчание. Со стола на лужайку скатился апельсин, а затем опять перекатился на стул, где и остался лежать, весь оранжевый и светлый в лучах солнца. Они смотрели на него, не произнося ни слова.
– Ну почему, почему мы не можем пожениться? – начал он.
Она перебила:
– Прошу тебя, не надо! Неужели ты думаешь, что мне на жизнь будет достаточно твоих доходов? Я… я живу у конюшни, с вонючими лошадями, с людьми, от которых пахнет лошадьми! О нет, ведь я такая эгоистка!
– Ты не эгоистка, дорогая! – перебил он.
– Да, эгоистка! – продолжала она. – Неужели ты думаешь, что я смогу вынести тайные насмешки тех, кто называет себя моими друзьями? О да, они будут насмехаться надо мной, когда увидят, как я еду в твоем «Саксоне». Нет, Гордон! Сегодня утром я выезжала в центр города по частям, в двух «Пирс-Эрроу»! Ведь мне это необходимо!
– Но, дорогая, – снова попытался вклиниться он, – я…
– Не надо извинений! Ты говоришь, что нам не нужна ложа в опере? Мы можем брать места в партере? Но я не могу спать нигде, кроме ложи! Я должна буду все время бодрствовать и выносить тайные насмешки тех, кто называет себя моими друзьями! О да, они будут надо мной смеяться!
Он на мгновение задумался; когда он клацнул губами, послышался знакомый резкий звук – он всегда так делал в детстве, когда они играли вместе в Центральном парке, тогда еще принадлежавшем его семье.
Он взял ее руку в свою – в ту самую руку, которая в те времена, когда его звали Красавчик Брабант и он был питчером, принесла Йелю множество бейсбольных побед. Ему вспомнились жаркие томные дни прошедшего лета, когда они читали друг другу вслух римскую историю Гиббона и трепетали над нежными пассажами о любви.
На лужайку, спотыкаясь, вышла миссис Ван-Тайн – она споткнулась о траву, а затем споткнулась о чайный столик.
– Милые мои, что вы тут делаете? – добродушно, но с подозрением, спросила она. – Все вас ждут! – Она повернулась к Жюлю: – Все подумали, что это вы в шутку спрятали мячи для поло, и все на вас в ярости!
Он устало улыбнулся. Какое ему дело до мячей для поло и всей остальной позолоченной мишуры этого мира, от которого он отказался навеки?
– Они на кухне, в ящике с мылом, – медленно произнес он и неторопливо побежал к аллее своей знаменитой рысцой, благодаря которой он стал капитаном раннеров в Принстоне.
Бабетта сердито повернулась к матери.
– Ты его обидела! – воскликнула она. – Ты холоднокровная и жестокая, корыстная и бессердечная, огромная и жирная! – И она толкнула мать на чайный столик.
Солнце медленно скрылось с глаз, и еще долго после того, как все остальные одевались и раздевались к ужину, Бабетта сидела и смотрела на апельсин, катившийся с лужайки на стол; она думала о том, что он, пусть и на свой нехитрый манер, все-таки разгадал тайну жизни.
Бабетта, за которой следовал почтительный дворецкий с ее чемоданами, вышла из дома, оглянулась и заметила в дверях силуэт графини Дженавры.
– Счастливого пути! – воскликнула графиня.
Лефлер ждал у ворот, мотор его «саксона» урчал от нетерпения. Она села на переднее сиденье. Закутанная в меховые полости, одеяла, шубы, старую мешковину и хлопковую парусину, она бросила последний взгляд на дом. Блистательный стиль внешнего убранства эпохи Седрика I подчеркивался бликами, присущими раннеанглийским окнам. В дверном проеме эпохи Елизаветы виднелась внушительная фигура матушки Бабетты.
Дворецкий почтительно подтолкнул авто, и они отправились в зигзагообразный путь по длинному пустынному шоссе. Деревья клонились вниз, как бы стараясь им помешать, но тут же, как только они пролетали мимо, деревья выпрямлялись. Лефлер, держа ногу на сцеплении, чувствовал, как на него накатывает неудержимая радость, когда они, подпрыгивая вверх и вниз, вперед и назад, на безумной скорости подъезжали к городу.
– Джон, я знаю… – сказала она, затем умолкла и едва заметно вздохнула. – Что ты думаешь, – чуть слышно прошептала она и замолчала; слышно было, как скрипят ее зубы во рту.
– Ангхлт, – сказала она, когда они миновали Бриджпорт.
И не успели они доехать до Гринвича, как он ей ответил:
– Гслаппп!
Они проскочили город, показавшийся одним сплошным пятном. Он увеличил скорость. Откинувшись на его плечо, она почувствовала, как ее захлестывает волна глубокой и полной радости. Это была жизнь – и даже больше чем жизнь! Омывавший ее холодный воздух заставил напрячься и остыть все ее чувства. Внезапно, словно получив удар хлыстом, она почувствовала, как все – вся ее жизнь – резко выступает на фоне этой поездки. Она подумала, как было бы хорошо, если бы все на свете можно было решить с помощью жала холодной ночи и «тук-тук-тук» мотора!
До сих пор они шли на паре цилиндров. Теперь он запустил еще пару, и машина, на секунду накренившись на передний мост, вновь выправилась и помчалась с удвоенной скоростью. В суматохе переключения его правая рука освободилась и обвилась вокруг нее. Она не сопротивлялась.
Они мчались все быстрее и быстрее. Он еще сильнее нажал на рулевую передачу, и в ответ на его нажатие машина бросилась вперед, как послушный жеребец. Понимая, что они опаздывают, он запустил последнюю пару цилиндров. Машина, кажется, тоже поняла, что от нее требуется. Она остановилась, три раза пробуксовала на месте и понеслась вдвое быстрее прежнего.
Они ехали все дальше и дальше. Машина вдруг остановилась, и он инстинктивно, как опытный механик, понял: что-то случилось. Осмотрев машину, он увидел, что одна из шин проколота. Он стал смотреть, насколько серьезна поломка. Они наехали на булавку, и резина шины порвалась в клочья! Они принялись искать запасную шину. Искали на заднем сиденье, под машиной, в кустах у обочины. Шины не было нигде! Похоже, нужно было чинить старую. Джон зажал губами дыру, надул камеру и заткнул отверстие носовым платком.
Они продолжили свой путь, но через несколько миль неровности дорожного полотна понемногу протерли платок, и машина опять встала. Они пробовали все: листья, камни, куски асфальта. Бабетта даже пожертвовала жевательную резинку, чтобы залепить зияющую дыру, но через несколько миль протерлась и она.
Оставалось лишь одно: снять шину, въехать в город на трех колесах и нанять человека, который бы бежал рядом с машиной и поддерживал бы ее вместо четвертого колеса. Не успела эта мысль прийти им в голову, как они стали действовать. Три свистка и вопль «Гречка!» в одно мгновение собрали толпу деревенских мужланов, из которых выбрали одного поумнее – ему и доверили трудное дело.
Он занял место у брызговика, и они вновь отправились в путь. Вскоре скорость увеличилась до сорока миль в час. Мужлан, до этого легко бежавший рядом, теперь запыхался и с трудом за ними поспевал.
Темнело. Ощущая рядом с собой пальто Джона с воротником из крысиного меха, Бабетта страстно захотела посмотреть ему в глаза и почувствовать, как его губы касаются ее щеки.
– Джон! – прошептала она.
Он повернулся к ней. Несмотря на грохот мотора и громкое плебейское дыхание крестьянина, она услышала, как вздымается его сердце от нахлынувших чувств.
– Бабетта! – сказал он.
Она вздрогнула, тихо всхлипнула, и звук ее голоса потонул в реве ремня привода вентилятора.
Он с достоинством, не торопясь, но неумолимо, заключил ее в свои объятия, и
Следующая часть захватывающей истории мистера Беспардонного будет напечатана в июльском номере.
Предосторожность – прежде всего!
Сцена представляет собой коробку с красками. Большие тюбики зеленой и желтой краски составляют задник; по бокам склонились тюбики с синей краской, везде в художественном беспорядке разбросаны маленькие тюбики с зеленой вперемешку с оранжевой. Когда поднимается занавес; звучит негромкая музыка, которую исполняют странно выглядящие грустные личности, сидящие на первом плане, они одеты в стиле графических рисунков пером. Все они грустно смотрят на сцену, которая к этому моменту заполняется людьми, одетыми в пурпур с розовато-лиловыми пятнами на бледно-фиолетовом фоне.
Слышится припев, призванный вызвать смутное воспоминание о том, что все припевы в начале мюзиклов пишутся на староанглийском языке.
- О, двигаясь шумливо по навощенной сцене,
- Мы станем бледны, словно булки, о!
- Бун-ги-вау!
- С чертополохом на плече под ветром. Чертов вереск!
Пение сопровождается соответствующим танцем. Публика устало откидывается назад, ожидая, когда начнется действие.
(Выходит футбольная команда, переодетая в хористов, а также члены комитета по организации ежегодного бала в розовых трико.)
Реплика: «Пролистайте назад либретто; взгляните на Хэнка О’Дэя».
Песня.
- Генри О’Дэй, Генри О’Дэй,
- Ты был королем на третейской земле;
- Цари, Каролинги и Хьюги Дженнинги —
- Все были равны на судейском столе.
- И ты кричал: «Гол!»
- А это был страйк;
- И слышали все:
- «Я люблю тебя, Майк!»
и т. д.
(Пауза.)
(Выходят два самых обычных юноши, без одежды, густо намазанные зеленой краской и украшенные гавайскими юбочками из соломы.)
Песня.
- Младшенький, сбривай усы, а то из-за тебя все молоко прокисло!
(На заднем плане по «Казино» туда-сюда бродят длинноволосые авторы, пробуя все на ошупь и чувствуя себя, словно Кайзер перед следующей атакой.)
Первый автор. Ну, что вы думаете – как им представление?
Его точная копия. Отлично! Не далее как пару минут назад до меня донесся смех из восемнадцатого ряда. Моя шутка о…
Первый автор. Твоя шутка, ха-ха-ха! Ну рассмешил… А разве моя строчка о… и т. д.
Первый композитор (в сторону). Будто кто-то слушает диалоги…
Второй композитор. Как сильно выделяются мои песни!
Автор слов песен. Просто поразительно, как хороший текст может «вытянуть» бездарную мелодию! (Прислушивается к молчащей публике и мысленно просит старшекурсника из первого ряда сдержать наконец одолевший его судорожный кашель хотя бы до тех пор, пока вновь не начнется диалог.)
(За кулисами.)
Коринна. Сногсшибательная девчонка в первом ряду!
Хлорина. Не дура…
Коринна. Ей понравились мои глазки!
Хлорина. Погоди, в следующем припеве она разглядит твои ножки!
Фторина (примадонна). Смотрите, не скомкайте мой выход!
Бромина. Первокурсники, хватаемся… Раз, два – потянули! (Так вас-растак! Взяли! Взяли!)
Йодина. Так, все – внимание! Внимание! Готовимся! Все быстро надели свои розовенькие шелковые плащики!
Все семейство галогенов (одновременно).
- Долой жеребиный балет!
- Ха-ха, жеребиный балет!
- Где ваши изгибы?
- Глаза, как у рыбы!
- Обманщики, мы презираем вас всех!
Восторженный юный преподаватель. Как прогрессивно! Ах! В новейшем духе, как на Вашингтон-сквер!
Средний студент (который не знает, чего он хочет, и начинает скандалить, когда получает именно это). А где же сюжет?
Мораль представления: на всех и всегда не угодишь.
(ЗАНАВЕС)
Шпиль и горгулья
Опустился вечерний туман. Появился он откуда-то из-за луны, повис клоками на шпилях и башнях, а затем окутал все внизу; казалось, сонные вершины застыли в возвышенном стремлении к звездам. Кишевшие днем, словно муравьи, человеческие фигурки теперь походили на призраков, скользящих в ночи. Даже здания выглядели бесконечно более таинственно – внезапно возникали они прямо из тьмы, в виде контуров из сотен бледных квадратов желтого света. Где-то далеко колокол глухо пробил очередную четверть часа, и один квадрат света в лекционном зале восточной части студенческого городка на мгновение закрылся выходящей фигурой. Она замерла и приобрела очертания юноши, устало вытянувшего вперед руки и бросившегося ничком прямо в мокрую траву у солнечных часов. Роса омыла его глаза и смыла застрявший в них образ – образ, который за две только что окончившиеся напряженные экзаменационные недели неизгладимо запечатлелся в его памяти: помещение, в котором даже воздух, казалось, колыхался от нервного напряжения, где в абсолютной тишине двадцать человек отчаянно боролись со временем, обшаривая каждую клетку усталого мозга в поисках ускользающих слов и цифр. Распростершийся на траве юноша открыл глаза и оглянулся на три бледных пятна – окна зала, где шел экзамен. В его голове снова прозвучало: «До окончания экзамена осталось пятнадцать минут». Наступившая затем тишина прерывалась лишь щелчками контрольных часов и судорожным скрипом карандашей. Места освобождались одно за другим, все выше и выше росла стопка тетрадей на столе утомленного преподавателя. Юноша покинул помещение под скрип последних трех карандашей.
Вся его дальнейшая жизнь зависела от результатов этого экзамена. Если он его сдаст, то осенью станет второкурсником; если не сдаст, то студенческая пора закончится для него вместе с роскошным июнем. Пятьдесят пропущенных за первый безумный семестр семинаров привели к необходимости записаться на дополнительный предмет, который он только что и сдавал. Зимние музы, не любившие наук и ограниченные перекрестком 49-й улицы и Бродвея, украли не один час из пасмурного промежутка времени с февраля по март. А затем настали ленивые апрельские вечера, когда время ускользало незаметно и в долгих весенних сумерках его уж точно было никак не поймать. Так что июнь застал его врасплох. Каждый вечер до его окна доносилось раздававшееся над студенческим городком пение старшекурсников, и разлитая в нем поэзия вторгалась в его мысли, и он, все еще веря в свои утраченные и переоцененные способности, вновь склонялся над мстительными книгами. Сквозь скорлупу легкомыслия, покрывавшую его студенческое сознание, пробивалась глубокая и почти благоговейная симпатия к этим серым стенам, готическим крышам и всему, что они столетиями символизировали.
За окном тянулась вверх башня, венчавшаяся устремленным вверх шпилем, острие которого едва виднелось в утренних небесах. Именно из-за контраста с этим шпилем он впервые задумался об изменчивости и незначительности перемещавшихся по студенческому городку фигур – конечно, если не думать о том, что они воплощали собой что-то вроде апостольской преемственности. Однажды на лекции – или в какой-то статье, или даже в разговоре – он услышал, что устремленная ввысь готическая архитектура больше всего подходит для университетов, и символизм этой мысли стал для него очень личным. Когда-то красота вечернего студенческого городка ассоциировалась у него с гуляющими по нему парадными и поющими толпами; но за последний месяц его воображение все чаще рисовало картины аккуратных газонов, тихих аудиторий и горящих допоздна перед сессией окон общежития, и видневшаяся в его окне башня стала символом его нового восприятия. Что-то недостижимо безупречное было в покатых линиях голого камня, что-то такое, что вело, направляло и звало за собой. Шпиль стал идеалом. Он вдруг стал прилагать отчаянные усилия, чтобы остаться в университете.
– Ну что ж, вот и все, – вслух прошептал он и провел мокрыми от росы руками по волосам. – Все кончено.
Он почувствовал громадное облегчение. Последний залог был надлежащим образом вписан в последнюю тетрадь, и отныне его судьба более не находилась в его руках, а всецело зависела от коротышки преподавателя, кем бы он ни был: юноша никогда его раньше не видел. Что это было за лицо! Он был похож на одну из горгулий, дюжинами гнездившихся в нишах корпусов. Очки, выражение лица или манера кривить рот придавали всей его фигуре какую-то гротескную скособоченность, словно клеймо, выдававшее его происхождение от горгулий или же родство с ними. Сейчас он, наверное, ставил оценки… Юноша задумался – может, получится ответить на дополнительные вопросы или договориться о переэкзаменовке, если он получит «неуд.»? Но когда в аудитории погас свет, на дорожке рядом с ним возникли три фигуры; четвертая направилась на юг, в сторону города, и он перестал мечтать. Юноша вскочил и, встряхнувшись, как мокрый спаниель, бросился за преподавателем. Тот резко повернулся к нему, когда юноша пробормотал «Добрый вечер!» и пошел рядом.
– Ну и дождь, – произнес юноша.