Бортовой журнал 3 Покровский Александр
Прекрасный наш язык способен ко всему.
А. П. Сумароков
Бортовой журнал 3
Бездна безотрадных явлений принудила меня взяться за перо, но, кроме того, к описанию очагов повседневности подвигло меня великое множество происшествий, скорее забавных, чем назидательных, скорее комических, чем сострадательных.
Я утверждаю, что посвящение мое – а строчки эти являются ничем иным, как посвящением, – отягощены необычайностью, по крайней мере в трех существенных отношениях: в отношении содержания, формы и места успокоения.
Замечательные читатели моих произведений, а также читатели изумительные, как и читатели дивные, чудные, поразительные!
К вашим ногам, если вы не только имеете их, но и на них опираетесь, никуда не спеша, я возлагаю сей полночный труд, ибо пишу я разве что лишь в тишине ароматнейшей испанской ночи, когда не взошел еще на свой амвон вестник предутренней прохлады петух, но вовсю звенят о своем непростом житии неутомимые цикады.
Я думаю, что стиль этих вот моих описаний может быть, безо всяких стеснений, отнесен к эпическому, потому как что наша жизнь, как не ежедневный, полнокровный, героический, всепоглощающий, всепроникающий эпос, и что тогда эпос, как не наша с вами жизнь.
Итак.
30 июля – День Военно-морского флота.
Примерно раз в году страна не может не вспомнить, что у нее еще есть такая непростая игрушка, как военно-морской флот.
Страна готовится. Я даже видел как.
Я видел плакат. На нем написано «Слава флоту России», а еще на нем размещен кусочек моря, подводная лодка, значок «За дальний поход» с лентами и три жутких гарпии – большие морские чайки.
Как только для пешеходов надо изобразить романтику моря, так без этих милых птичек никак не обойтись. Это просто беда какая-то. Крепко они все-таки связаны – романтика и эти летающие чудовища – тут уж ничего не попишешь, традиция.
Так вот, помня о традиции, на Неву, может быть, даже притащат боевые корабли, среди которых, возможно, будет кое-что очень крупное, к примеру эсминец, а потом их поставят на бочки и украсят флагами.
И сейчас же моряков с кораблей отпустят частично на берег, где они, в белых форменках, смешаются с праздно прогуливающейся толпой.
Надеюсь, обойдется без зрелищ, потому что в прошлый раз на народных игрищах в честь Дня ВМФ подорвали Все-Мы-Помним-Что, после чего настучали по башке Все-Мы-Помним-Кому.
И вообще, праздник для военного моряка – это дополнительное переживание и непростое страдание, сопоставимое только со стихийным бедствием: знаешь, что оно будет, а предотвратить не можешь.
И ничего тут не поделать. Надо стиснуть зубы и замереть в немоте предчувствия.
Ночь простоять и день продержаться. То есть это судьба.
И еще надо сохранить во время праздника (как уже говорилось) корабль и все на нем, и людей и все на них, и только после этого уже надо еще сохранить свои честь и достоинство до самого конца. Праздника, конечно.
Мой старпом в таких случаях говорил перед нашим огромным строем громовым голосом:
– Обойдется без душегубства! – А потом он выдерживал очень длинную паузу и добавлял задумчиво: – Очень может быть! – и через какое-то время: – Я надеюсь!
То есть с праздником вас всех, друзья мои!
С Днем Военно-морского флота России!
О языке и времени. Язык приносит писатель. Он насыщает время языком. Больше следов у языка нет.
«Клепаный Кулибин! – это выражение из рассказа «Сапог и трап». Конечно, оно было другое, но слово «клепаный» мне очень понравилось, потому что в заклепках видна какая-то беспомощность. Будто это старый человек поскрипывает при ходьбе. Там речь идет о пожилом ученом из Севастополя.
Коля считает, что некоторые мои языковые построения взяты со дна языка, и вроде бы они там уже были, просто их там никто не трогал.
Коля считает, что словосочетание «клепаный Кулибин» очень поэтично. Там играет паронимия – «кле» переходит в «ку». И само слово очень клокочущее.
«Клепаный» – это такое поражение физики. Клепаный – значит неповоротливый.
Его плохо сделали, заклепки все разболтались и при ходьбе гремят.
Он физически несовершенен, ущербен. Это осколок, это вне прогресса. Все уже давно в космос полетели, а его посадили на миллион заклепок.
Коля говорит:
– Жаль, нельзя поставить копирайт на словосочетание!
А я сказал, что его не надо ставить. Надо пустить его в народ и пусть оно там живет.
Государство – это аппарат подавления. Но для того чтобы было кого давить, надо же сначала родить, защитить от болезней, воспитать, образовать. Отсюда и забота.
Коля говорит, что я не написал ни одного рассказа о Петербурге, у меня нет ни одного героя, связанного с этим городом.
Дело не в том, что мне это неприятно, что я не хочу во все это всматриваться. Просто тут герои все пришлые. Тут нет интересного героя, который вырос на этих улицах.
Хотя, наверное, я не прав. На этой почве могут появиться персонажи, но это персонажи «Шинели», а Гоголь уже все написал.
Мне же хочется писать о людях сильных. Я не очень люблю писать о слабости, недоумении, недоразвитии головного мозга – это все не мое. Мои герои – это встал, побежал, а если и упал, то с пятнадцатого этажа и сразу в говно, но остался жив, поднялся и воскликнул: «Е-мое!»
То есть когда человек ничем не отличается от сонной мухи, то мне это совершенно не интересно. Я же должен любить своего героя, иначе же не напишешь, но я не могу любить того, кто похож на насекомое. Гоголь мог. У него получалось.
Я видел сон. Они хоронили младенца. Они заворачивали его в какие-то тряпки.
– Слушайте, – говорил им я, – он же еще живой!
– Все равно он не выживет, – говорили они и пеленали тельце, – пусть лучше так!
Я отнял у них его, и медсестра сейчас же поместила его в пробирку. Я еще удивился тогда, каким он оказался маленьким. Он поместился в пробирку, и в голове у него пульсировала жилка, а внизу выходила какая-то белая жидкость.
– Все будет хорошо, – сказала медсестра. – Видишь, – указала она на белую жидкость, – это его жизнь. Она течет.
И вдруг все стало останавливаться. Не было никакой жидкости и людей рядом тоже не было, и я схватил пробирку, и вытряхнул из него уродца.
– Он же умер! – кричал я.
– А мы тебе говорили, – слышались голоса. Я проснулся в слезах и в поту. «Господи, как хорошо, что все это было во сне!» – подумал я и накрылся одеялом с головой.
Про гибель «Курска» я писал и писал. Мы давно шли к этой трагедии, вот и пришли. Тут все совпало: и беспомощность, и бесполезность, и хамство, и «недоумие», и не «доумение». Это было отвратительно. Англичане звонили всем подряд и говорили:
– Мы не понимаем, почему они не попросят помощи! Мы предлагаем, а нам говорят: не надо!
Правильно они говорили англичанам: им не надо. Им ничего не надо. Рядом со зданием
Главного штаба ВМФ на Козловском собрались старые водолазы. Целая стая. Все просили: только отправьте, и мы их вытащим. Не отправили. Потому что не надо. Они же сказали с самого начала, что живых нет – значит, нет. Общественность их потом взашей вытолкала за помощью. Их заставили. Они сперва себе все сзади почистили от дерьма, а потом и попросили. Нет предела бесстыдству. Ни стыда ни совести. Один неприкрытый срам. До тошноты противно.
Ребята собрались в корме выходить, и тут у них случился пожар. У них обгорели тела так, будто они стояли по пояс в воде. То есть сверху все сгорело до кости. Низ цел. Это может быть только в том случае, если они решили выходить самостоятельно. Растягивается резиновый тубус под люком (для увеличения воздушной подушки), затапливается отсек по нижний край этого тубуса, а потом с помощью ВВД повышается давление в отсеке до забортного – открывай крышку люка и выходи. Не открывается крышка люка (закисла, например), ее можно сорвать тем же повышением давления от ВВД. Делаешь больше на одну атмосферу, и это равно усилию в пять тонн на крышку люка – ее просто снесет.
Когда они затопили отсек, то из цистерны турбинного масла пошло масло. Оно всплыло. Они стояли по пояс в масле. Для пожара нужно было, чтоб хоть одна пластина регенерации оказалась на свободе. Видимо, такая пластина нашлась.
Конструктивный недостаток или недостаток организации? Может, и конструктивный недостаток, может, и недостаток организации.
Во всяком случае, при выходе подобным образом из отсека спасения надо иметь в виду, что цистерна турбинного масла подарит тебе некоторое количество этого замечательного продукта нашей цивилизации, а значит, до того надо убрать из отсека всю регенерацию. Всю абсолютно. Было ли это прописано в инструкции по выходу? Ой ли!
По поводу учебной торпеды, которая взорвалась. В ней есть чему гореть и взрываться. Это вам не электроторпеда. Есть и керосин, и перекись водорода. Вы никогда не имели дело с концентрированной перекисью водорода? Я имел с ней дело. Очень деликатное вещество, смею заметить. Не дай бог на тапочки прольется. Вода водой, а ведь горит – хрен потушишь.
А вот если ее еще и в торпеду засунуть, тут, ребята, и начинаются ночи без сна.
Наша промышленность говорит о ее абсолютной надежности (при условии, конечно, правильной эксплуатации). Хорошо бы (как бы это помягче), чтоб эта самая промышленность сидела бы с нами рядом в отсеке и проверяла бы все: как ту торпеду хранили, потом получили, потом как ее довезли до лодки, потом как ее загрузили, потом как ее в аппарат вставили (не течет ли там что), потом как подготовили торпедный аппарат к выстрелу и наконец (все дружно выдохнули) как ее выстрелили за борт.
Из письма Виктора Николаевича Пивоварова (он служил помощником командира БЧ-5 на М-259, когда на ней произошел взрыв – дизельная подводная лодка проекта А-615):
«…О деталях трагедии на «Курске», конечно, они все знают…
Вот если б кто-нибудь проанализировал, как из чистенького курсанта потом получается такой вот адмирал.
Они загрузили на «Курск» учебную «толстушку», стоящую на вооружении с 1965 года.
Я был командиром БЧ-5 на С-169, на которой в 1963-65 годах от первого выстрела и до сдачи флоту проходили испытания этой торпеды. На Балтийском заводе в носовой надстройке нам установили торпедный аппарат больших габаритов, а все управление вывели в первый отсек. За период испытаний было много всяких историй, но главный мой вывод: торпеда с очень нежными потрохами. При малейшем ударе ее выгружали, везли на полигон и там проверяли. Однажды торпеда, приподнятая над тележкой, сорвалась с крюка крана – сразу же началась течь окислителя (перекиси водорода). Это просто беда, а не торпеда. Жена командира БЧ-3 с «Курска» говорила по телевизору, и я это сам слышал, что ее муж после погрузки этой торпеды ночью несколько раз бегал на лодку. Саша! Ты же знаешь, что ночью как минимум командир должен приказать, а старпом должен сделать запись о вызове офицера в вахтенный журнал! И еще: я хорошо знаю привычки командиров БЧ-3. Их днем-то на лодку не загнать, а чтобы из них кто ночью пришел, да еще и не раз – это из разряда «не может быть». Значит, с торпедой что-то не то сделали при погрузке или она уже такая была, что командиру БЧ-3 не спалось. Отчего произошел первый взрыв? Пролили они перекись на смазку. Уверен. Ее в торпедном аппарате хватает. А потом – взрыв, через развороченный торпедный аппарат забортная вода заполняет первый отсек, керосин из поврежденной торпеды вытекает, всплывает, плавает на поверхности воды и горит. Почему я так говорю? Потому что между первым и вторым взрывом, Саша, две минуты. Когда в начале 60-х на лодке у пирса в Полярном взорвался боезапас (командир – Толя Бегеба, командир БЧ-5 – Гена Якубенко), а лодка была проекта 641 – это восемнадцать торпед – так там от доклада «Пожар в первом отсеке!» и до взрыва торпед тоже прошло две минуты. При атмосферном давлении боезапас горит, но не взрывается, но если давление вокруг него повышено, он нагревается и рвет.
А со спасением ребят из кормовых отсеков – это просто черт знает что. Почему не было колокола? Почему не было вентиляции через выгородки ЭПРОНа? Элементарные вещи не выполнены! Почему? А потом, все эти разговоры о деформации комингс-площадки и люка – чушь! Комингс-площадка над люком девятого деформироваться не могла. У нее такое устройство, что все эти разговоры – это полный бред. И в деформацию люка я не верю. Деформированный люк пропускает воду. Она на такой глубине заполнила бы кормовой отсек за минуты. И воздушной подушки бы там не было. Люк – самая высокая точка отсека. Весь бы воздух ушел. Подчистую. И никто бы в этот отсек не вошел – там забортное давление было бы. А они потом всех ребят нашли в этом девятом отсеке. Это как? Так что деформированный люк – чушь. Я сам видел по телевизору, как норвежцы вскрыли люк, и из него столб воздуха вырвался. Откуда он там взялся, если люк деформирован? Он бы весь через щели ушел. А ребята жили несколько суток. Факт. Просто на высшие должности надо назначать только после проверки на детекторе совести. С этим у них беда, Саша. Очень большая беда. Кругом беда. Совести нет, а это не лечится…»
Зима. Утром я встал, увидел – за окнами снег. Пушистый. И сразу радостно как-то.
Мы жили на юге, и снег там выпадал редко. Можно было не ходить в школу, потому что снег– это непривычно, школа не приспособлена или что-то в этом роде, и всех отпускали домой. А мы играли в снежки. До одури. И все мокрые были, и никто не болел.
А потом мы жили на севере, и там зима была долгой. В редкие оттепели за окнами слышна была капель, и мы ели сосульки. Они свисали с низких крыш и козырьков над подъездами домов. Их можно было отломить.
Мамы за нами следили. Чуть чего слышишь:
– Опять сосульки ели!
– Нет! – говорили мы отважно. – Не ели мы сосулек!
А сосульки были очень вкусные.
Зимой мы кормили птиц. Воробьи и голуби ждали нас у самых дверей. Чуть поодаль сидели недоверчивые вороны. Они подходили потом, когда мы уже рассыпали хлеб и крошки.
А синички – те залетали прямо в ладошку. Они зависали ненадолго в воздухе, рассматривая то, что есть в руке, а потом стремительно исчезали.
Однажды синичка села мне на руку. Она склевала несколько крошек и отлетела в сторону. Крошки ей не понравились.
Она полетела к другим синичкам, которые были не так смелы и сидели на снегу поодаль целой стайкой.
– Ну, что там? – спросили они у смелой синички.
– Да так, ничего особенного! – чирикнула она им, и вся стайка сорвалась с места.
– Им сала надо дать! – сказала мне старушка на скамейке. Я ее совсем не заметил, такая она была маленькая и незаметненькая.
– Какое сало? – спросил я.
– Такое! Сало синички зимой едят! Чтоб согреться.
И я потом вынес сало. Синичек вокруг уже не было, и я прикрепил кусочек сала на веточке дерева под нашим окном.
Когда я отошел, к дереву полетела ворона. Она внимательно все обскакала и нашла оставленное мною сало.
Коля говорит, что я должен был жить на юге, на море, в Одессе, выращивать помидоры, черешню.
А я ему говорю, что здесь все вопреки, поэтому человек здесь испытывает необходимость все время защищаться. Тоска о солнце, о море – и вот вам проза.
Да, моя служба протекала на самом севере, куда я попал с самого юга. Говорят, что когда я пишу о севере, то я обвиняю его за холод, за ветры, за дожди, за пронизывание человека.
Что такое север как категория? Угроза ли это или это особые условия жизни, которые человека выявляют, подчеркивают, либо это фактор невыносимости?
Север, скорее всего, это условия жизни. Он так воздействует на человека, что человек не может не проявиться и не измениться. Человек проявляется и меняется.
Если человек был хороший – он станет еще лучше, ну а дерьмо станет еще дерьмее.
В начале 30-х годов, когда репрессии еще не коснулись интеллигенции, в ее среде шли разговоры о том, чем является Сталин для страны. Эмма Григорьевна в своей книге «Мемуары» приводит следующую характеристику. Она называет его не тираном, не кровопийцей, она называет его растлителем. Она пишет, что это свойство, которое проникало в цивилизацию, куда страшнее, чем все остальное. И от этого свойства нашей истории мы никак не можем избавиться.
Закон оказался отличным от закона ежедневных отношений. Все время возникает не то чтобы двойственность цивилизации в культуре, а такое положение вещей, когда некая сторона отношений подразумевается, но не видна, говорится, но не называется.
Коля говорит, что это след растления, в зоне которого Россия находилась с 1917 года, приняв террористов во власть. То есть мы все время сами себя растлевали. Мы все время имели очень сложно устроенную мораль – она не двойная, не тройная, но имеет какую-то подразумеваемую зону. Мы живем по очень сложным правилам. Мы знаем, что мы должны делать, но в законе этого нет, как нет и ни одного закона, который нормально бы читался.
Вот и отгремел саммит большой восьмерки; на Московском проспекте все подметено, цветы, появились шляющиеся прохожие и припаркованные машины.
То бишь жители возвращаются-таки в родные пенаты, несмотря ни на что. Да-ааа. чудно!
Говорят, что на Санкт-Петербург пролился золотой дождь.
А хорошо, если так! На меня, конечно, не упало ни капли, но все равно все это отлично – не я, так хоть город поживится.
Руководители государств отговорили свое, а антиглобалисты свое отвозмущались – и это тоже очень здорово.
Какой там был основной вопрос, кроме дня рождения тетушки Ангелы?
Там был основной вопрос – энергетическая безопасность.
Выглядит это все примерно так: одни спрашивают, другие отвечают:
– А вы будете хорошо себя вести?
– Ну что за вопросы?
– А вы там все приличные люди?
– Ну что за дела?
То есть всех интересовало: вот если мы протянем трубу, то по ней точно пойдет газ?
На что им отвечали, что мы-то – точно, а вот соседи у нас – прости хосподи!
«А и Б сидели на трубе». – Что было потом – всем известно, но хочется же гарантий.
Теперь это все называется энергетической безопасностью, а когда-то это все называлось энергетической зависимостью.
Все и сейчас зависят от всех, но хотят поменять терминологию.
Она всех не устраивает.
Должен вам сообщить, что полная независимость и, стало быть, безопасность энергетическая была в свое время только у Карлсона на крышах города Стокгольма. Там он нажимал у себя на пузе такую масенькую кнопочку, и за спиной у него начинал работать хитроумный моторчик с пропеллером, после чего он уже был готов лететь на все четыре матери.
Да, время уходит, нефть кончается, газ дорожает.
Весь мир теперь сражается за остатки и того и другого. Все, знаете ли, трубы тянут.
А через пятьдесят лет, наверное, тоже будет саммит, и посвящен он будет водяной безопасности. Там будут договариваться о том, кто и как будет поставлять по совершенно другим трубам пресную воду, и чтоб втихаря никто не распиливал льды Антарктиды и айсберги Гренландии, потому как к этому времени с энергетикой совсем почти разберутся – изобретут альтернативное топливо, и, стало быть, пора будет делить нечто иное.
А поиски альтернативных видов энергии уже вовсю идут, так что с трубами под газ самое время подсуетиться. А то ведь тянем-потянем, а когда протянем, то они скажут, что уже это все и не надо. Катастрофа. Только представьте себе: изобрели новый вид энергии – назовем ее «линейные волны» – и мир мгновенно поменялся; огромный высотный офис «Газпрома» опустел, всюду битые окна, люди с потерянным взглядом, в слезах и парше, садятся в недорогие отечественные машины и едут неизвестно куда побираться.
А ведь это картина на завтра, и есть уже репсовое масло, из которого добывают очень дешевое дизельное топливо с помощью некоторых устройств, и есть газ метан, который разлагают на углерод и водород, а последний поступает в реактор, где, соединившись с кислородом, получается. движение вперед.
А еще есть такая штука, как солнечные батареи – чего-то они пока дорогие очень, но и это преодолимо.
А есть еще опилки, в прошлом растущие по берегам Темзы, которые распадаются на газ и не газ.
И реакторы для биогаза есть, чтоб, значит, не все отходы со свиноферм в реки сбрасывать.
И ветряки давно имеются – наземные и подводные.
А на ниагарах можно поставить небольшие, незаметные для глаз вертушки, и они свет будут давать.
А прибой на Амазонке, когда река поворачивает и идет вспять – вот где мегаватты-то!
И уже можно заглубить один провод в землю (спросите у президента Буша), а другой оставить на поверхности и – о чудо! – ты полностью автономен, ты независим ни от кого, у тебя есть электричество, и в доме твоем отапливаются не только полы.
А насчет «линейных волн» я не зря обмолвился. Звонили уже мне из Грузии, именно из того места, где встречаются воды Арагвы и Куры, и где из-за горы и ныне видит пешеход столбы обрушенных ворот.
Так вот, звонили и говорили:
– Саша! Приезжай! Мы испытания проводим! Швейцарцы уже приехали! У нас пока получается пять киловатт! Из ничего! Но готовим установку на сто пятьдесят киловатт!
Слышите? Готовят. И ведь приготовят.
Так что самое время тянуть трубы, а народ самое время собрать, и чтоб они подтвердили, что не зря мы трубы-то эти несчастные всюду тянем.
Ведь безопасность, она же что на самом-то деле должна нам всем гарантировать?
Она должна гарантировать не только добычу и поставку, а и то, что у нас все нами добытое купят.
КУПЯ-АААТ!!!
По возрастающей цене.
Законы человеческие и законы совести разнятся. Совесть говорит с человеком внятными словами. Она говорит: «Ты не прав! Так нельзя! Ты поступил гнусно!»
Там нет второго толкования. Там нет такого: «Если ты это сделал, то, можно сказать, что ты поступил нехорошо». Там есть только: «Ты поступил гнусно!» – и никак иначе. Таков язык совести. Он прямолинеен.
А в законах человеческих всегда есть и второе толкование, и двадцать второе. И это не с семнадцатого года, как утверждает Коля, это издалека, иначе бы поговорка «Закон, что дышло» родилась бы после двадцатого года, а она появилась на свет значительно раньше.
Совесть говорит с нами на очень простом языке. Там короткая фраза, и эту фразу нельзя переиначить.
Совесть нельзя, а закон можно.
В законе нет конкретности, поэтому мир блатной превалирует над миром закона. Ведь если прокурор где-то заказывает, например, песню, то он заказывает «Мурку».
Или «Владимирский централ» – вот настоящая прокурорская песня.
Почему же он не заказывает песню про «мгновения»? «Мгновения, мгновения, мгновения!»
Потому что вор в тюрьме отсидел и отстрадал. И это конкретно. Сидел – страдал.
А прокурор не получил это от жизни. Он не оценен. Нет у него подтверждения тому, что он отстрадал.
То же самое происходит и с законом. Нет в законе того, что он, закон, прав. Нет однозначного толкования.
О литературных жанрах? Меньше всего я понимаю в литературных жанрах. Коля считает, что тот жанр, к которому я прибегаю сейчас, довольно странный, и, в сущности, он только недавно появился. Например, книга «Люди, лодки, море» ни к рассказам, ни к повестям, ни к романам отнести нельзя.
Может быть, это эпистолярный жанр. Это письма в одну сторону. Тут вроде бы собраны те письма, которые отправляю я. Придумано все, конечно, от начала и до конца.
Тут читатель размыт, как считает Коля, и в этом случае письмо, как стихотворение, подразумевает некую личность, которая перед тобой стоит, к которой ты обращаешься.
Ну да. Я человеку отвечаю. Я отвечаю ему даже на те вопросы, которые он не задает.
То есть этот человек для меня настолько конкретен, что я могу написать ему письмо.
Это победа лирического начала (это говорит Коля).
Коля считает, что в жанрах лирического начала, лирического способа изложения можно говорить очень серьезные вещи: анализ, конкретные катастрофы, случаи, публицистика. Оказалось, что человек в этом нуждается.
Человек вообще нуждается в участии. Я ему на пальцах растолковываю то, что ему объясняют и без меня, но очень витиевато. Ему объясняют все так, что он подозревает, что там кроется какая-то ложь. И он прав. Там есть ложь, фальшь. Это корпоративная ложь.
И правда там тоже корпоративная.
Правда – для своих, а ложь, в виде версий, для всех прочих.
Я ему не вру. Я высказываю свою точку зрения. Я не предлагаю ей следовать и ее принимать. Человек свободен. Я считаю его за полноценного собеседника.
У меня не один собеседник. Их масса, поэтому там есть перемежение стилей.
Я меняю свой собственный стиль. Я не боюсь его зачеркнуть, оборвать, но не боюсь и к нему возвратиться. Получается, что я говорю сразу со всеми. На разные голоса. Я меняю себе голоса. Это концерт. Человек читает, и ему не скучно, забавно. Он перескакивает с одного стиля на другой, и ему, человеку читающему, интересно, что же я придумаю дальше, как я вывернусь.
А я и сам не знаю, что же я придумаю, поэтому и мне тоже интересно.
Чтение дело не публичное. Оно дело внутреннее, интимное.
Даже если ты что-то читаешь вслух, то слова звучат по-другому. Это тебя раздражает, это тебе не нравится, к этому надо привыкнуть, если вообще это надо.
Растление – это двоякость. Оно допускает, что то, что ты считал плохим, не такое уж и плохое. Оно может быть не совсем плохим, не очень плохим, а если и попробовать, то и вполне хорошим, удобным, приемлемым, соблазнительным – стоит попробовать.
Это такая очень влажная среда. Там отсутствует сухость, отжатость.
А во влажности все произрастает.
Там даже не надо слов. Там можно по наитию. По глазам. На уровне интуиции. А при должном развитии интуиции законы не нужны. Нужен договор. Это договор крыс. Он не в зоне речи. Он из зоны недомолвок.
Растление – это центральная тема культуры. Писатель хочет внятности. Он хочет построить фразу, но читатель все равно понимает все не из слов, а из контекста, потому что русские слова не обязательны. Для писателя – такой простор, а для закона этот простор не годится.
Растление – это подмена ценностей.
На Руси всегда был витиеватый язык. Поговорили – полдела сделали. Не дело сделали, а поговорили. Поговорили – дальше можно ничего не делать, потому что сам разговор – это и есть дело. Можно только пообещать, и это уже будет считаться настоящей работой.
Интеллектуалы же в основном говорили. Они ничего не совершали, они проговаривали, создавали словесные формы, сиюминутные формулировки. Они ничего не делали до семнадцатого года, и после него они тоже ничего не делали и прекрасно существовали. Пошептались – и ладненько. Были, конечно, и те, кто решался на дело, на поступок, на действие, но их выкашивали.
И все понимали правила игры. Не делай – не выкосят.
Я пошел служить на флот, потому что там нет невнятности. Там, где вступил устав, там все конкретно. Не зря говорят, что устав написан кровью. Там шаг в сторону– кровь. Там нет двойного толкования. Устав выношен. Это правила жизни, иначе – смерть.
Растление возможно потому, что правила написаны так. Закон не стал уставом.
Его всегда можно переиначить. Устав переиначить нельзя. Он говорит: надо делать так. Не сделал – погиб. Пойдешь направо – погибнешь, налево – коня потеряешь. И по-другому никак.
Все же в языке. Русский язык прекрасен. Он очень хорош для поэзии. Слово допускает разночтение. Оно не конкретно. Конкретен только отклик на это слово. Человек откликается, и вот когда он откликается, он откликается в конкретных, коротких, внятных для себя формах.
Русский язык очень мягкий, глубокий. Это не язык жестких конструкций. Это не язык закона. Коля говорит, что поэтому на русском нет философии. Там нет категорий. Это молодой язык. По сути, он ровесник Пушкину и Карамзину. Это светский язык. Это язык говорения, милой болтовни, язык приватного письма, язык рассуждений. С ним все всегда застывало на середине пути. Ничего не доводилось до конца. Авось да небось. Только самоуничтожение удавалось довести до внятности. Русские – мастера самоуничтожения.
Это у них здорово получается. Можно ли это связать с языком? Можно. Это вообще связано с культурой, а она предполагает последовательные, связанные между собой события, а связаны они именно на основе слов, языка, внятности. Почему всем полюбилось слово «однозначно»? Потому что только его все и жаждут.
Культура – это последовательность, повторимся. Разорванность сознания неприемлема. Язык карнавала, язык переодевания – это только часть языка. Он не может быть всем языком. В карнавале сознания нет, есть действие.
То есть растление в языке? В великолепном, могучем, прекрасном, глубоком, мягком, молодом русском языке? Увы! Коля говорит, что русский язык, в отличие, например, от немецкого или английского, язык безоценочный.
– То есть невозможно его поставить в какие-то рамки? Он не может оценить сам себя? – спросил я.
– Может быть, ты и прав!
– То есть Сталин почти ни при чем? Он взял инструмент?
– Оказалось, что есть почва.
– То есть это с восторгом взошло?
– Это восходило и во Франции во время Французской революции.
– То есть революционная терминология – это ложь природы, которую взяли на вооружение. Это ложь, из которой сделали знамя и которое потом понесли по миру. И Сталин, растлевая, хотел отказаться от лживости. Растлением он боролся против лжи, которую сам же и порождал? Конкретное, омерзительное действие следовало воспринимать как норму. Мало того, этим следовало гордиться.
– Не только. Это воспринималось как священная истина. Она не может быть оспорена, она не может быть обдумана. Очень удобно жить в зонах, где нет мысли, где ты не даешь себе отчета, где ты плачешь и страдаешь невнятно, не напрягаясь, не говоря себе последние слова. Русский законник – это очень нелепая, комическая фигура. Русский скоморох – да! Страдалец – да! Самоубийца – да, это наше!
– Русское самодержавие все время выстраивало, выстраивало, выстраивало. Оно вводило чиновникам форму, оно строило их по разрядам, по чинам. То есть оно пыталось выстроить некую крепость, чтобы противостоять растлению внутри языка? Но все напрасно. Несмотря на все эти выстраивания, чины и формы – все рассыпалось в прах, в дым. Все и всегда. Крымская война – полное поражение. На своей земле. Николай Первый ожидал победы. Растление приводит к тому, что человек миф принимает за реальность. Он не может оценить сам себя, окружение, свою жизнь. Он не может подобрать для явлений правильные слова. Он понять их не может, и в результате он движется совсем не в ту сторону. Он приходит не в ту сторону и говорит: «Ба! Куда мы ушли! Неправильно все делали».
А почему мы неправильно делали? А потому, что не было слов, которые поставили бы, в конце концов, закон над всеми.
– Нет точки отсчета. Не сделаны очень простые вещи. Не установлено, например, число погибших в Гражданской войне, в репрессиях, при раскулачивании. Число погибших во Второй мировой войне тоже неизвестно.
– В океане лжи ты хочешь найти островок правды. Чтоб нарастить почву.
– Я хочу начала. С чего-то надо начать. Вот в центре страны лежит нечто. Это не тело. Это не мощи. Это нечто. А в русском языке НЕЧТО лежит рядом с НИЧТО. В русском сознании ничто и нечто становятся одним и тем же.
– Я понимаю. Человеку хочется найти что-то, чтоб зацепиться. Не утонуть в болоте. Россия в себя утянет всех. Придут гунны, мунны – кто угодно, и они станут русскими. Историю переписывали все. Ее переписывали и во времена фараонов, и до, и после. Это было не российское, это было общечеловеческое, но потом, как-то медленно, все перешли к закону, или они хотя бы делают вид, что они отказались и что все равны перед законом, а Россия – нет. Надо начать. В законе хотят однозначности. Од-но-знач-но-сти. Одного значения. Не пятидесяти значений для одного слова, а одного. Не хотят интонации, когда в зависимости от нее ты или спрашиваешь, или отвечаешь, или утверждаешь, а хотят определенности. Все возвращается к русскому языку. Вот почему высшие иерархи русской православной церкви обращаются к пастве и почти поют слова? Потому что пение повышает статус языка. Пение делает его более значимым и… однозначным. Слова в песне приобретают большее значение. Пропой: «Ка-ва-лер-гар-да век не-до-лог…» – и ты замрешь от восторга – вот оно: недолог. А теперь произнеси это без пения: «Кавалергарда век недолог» – ну и что? Ну недолог, правильно, ну и дальше-то что?
Вот почему мы начали разговор с Эммы Гер-штейн? Потому что там вкусный язык. А почему там вкусный язык? Потому что он необычайно точен. Слово не выбросишь. А почему он точен? А потому что она таким образом бежала растления.
В языке существуют области, которые делают его конкретным – это вкусный должен быть язык. Для этого писатель находит слово и ставит его рядом с другим словом – и все, родилось, не разорвать. И это словосочетание воспринимается, как открытие.
«Клепаный Кулибин!» – это уже не изменить. Он теперь всегда будет клепаным, этот несчастный Кулибин. Вот она неизменность. Вот она борьба с растлением – сделайте язык вкусным. Эмма Григорьевна Герштейн боролась с растлением по-своему. Она делала язык вкусным. И НИЧТО никогда не станет НЕЧТО.
Это начало отсчета.
Да, растление внутри языка – это верно, как верно и то, что сам язык борется с растлением.
Зимой я одевал моего маленького Сашку в кучу одежек. Одна на другую, одна на другую – сверху комбинезон.
Сашка сопит, ему неудобно и жарко. Он торопится на улицу. Там нас ждут санки и горки. Мы идем кататься.
В комбинезоне кататься легко – если санки перевернутся, то дальше Сашка катится уже без них на попе. Это очень удобно. Вот только писать неудобно.
– Хочу пи-пи! – говорит мне Сашка строго. Он уверен, что я существую на этом свете только для того, чтоб ходить с ним гулять, а потом расстегивать ему комбинезон на морозе, если он захочет «пи-пи».
Ну что тут поделать? Мы отходим от горки в сторону, и там я ему все расстегиваю, а потом копаюсь, копаюсь, копаюсь в том, что на нем надето, нахожу наконец то, с помощью чего мы будем делать «пи-пи», достаю это все и держу.