Похороны кузнечика Кононов Николай
Во всяком случае никаких честных, искренних, достоверных сигналов о способе существования, о бытии этой вещи, этого объекта стольких наших усилий получить было нельзя, так же как и очевидно невозможным оказалось допустить соприкосновение моего личного бытия к этому таинственному небытию.
Ну вот, когда все это кончилось, когда ближе к вечеру проступила явная безосновательность нашей поспешности, когда, наконец, исчезла эта угрожающе меняющаяся овеществленная причина нашей муки и нелюбви и мы уже не держали себя в торопливых и напряженных рамках, и когда непозволительно легко заработала на самом дне, внизу груди, теплая машинка жалости, то нам, мне и маме (про себя знаю не совсем, а про нее точно), стало казаться, что ничего-то такого и не было вовсе, а просто произошло исчезновение тела бабушки без каких бы то ни было с нашей стороны серьезных усилий, – вот тогда-то мы не обнаружили и тени хваленого литературного холодка на том месте, где был одр, а потом стоял гроб, так же как и не ощутили на своем лице воспетого той же литературой влажного и прохладного следа слез.
16
Мы с мамой стали разбирать груду старых вещей, сидя на бабушкиной кровати в дальней третьей комнате.
Нам надо было хоть чем-то заполнить время, которое прямо на наших глазах как-то пересохло и обмелело.
Она, эта старая кровать, не стала холодной и чужой, а пребывала такой же, каковой и была всегда, – с продавленным матрацем, так удивительно воздушно отразившим щадяще-удобное, давно облюбованное положение уже несуществующего тут, убывшего, как бы отрицательного человека, оставившего нам лишь эти обнаруживаемые кругом свои вещные функции.
Завещавшего нам свои невзрачные следы: голые, в пятнистых наперниках залежанные подушки, легкие, слегка гнутые по дуге седые волоски, стоптанные, загаженные, пожелтевшие внутри тапочки, замусоленные и испачканные чем-то жирным книги, кокетливые фотографии давно умерших подруг и, наконец, нежные письма с перечнем цен городского рынка, которые теперь читаются как стихи и с неистребимой осязаемой любовью, пышущей меж их строк.
Человека, убывшего в далекие края, оставившего нам то ли шнурок, то ли ленточку, завязанную им бог весть зачем на ближней к изголовью никелированной дужке так крепко, что и не развязать, а резать-то, резать...
Мне даже чудится теперь, что этот случай, то есть то, что со мной тогда происходило, то есть то, что мне тогда мнилось, тот ракурс, в котором представало все, окружающее меня, а если быть еще более точным – то, что мне помнится теперь о тех давних изжитых чувствах, об их смытых временем качествах, – походило в некотором роде на легкую форму дальтонизма, которым я тогда якобы страдал и от которого я к сегодняшнему дню благополучно излечился и в силу нынешнего здоровья могу поведать[5].
И мы не обнаружили ни слез на своих лицах и ни каких-либо других следов только что кишевшей в нашем доме смерти. А слезы ведь на то и слезы, что их льют, останавливая, оставляя, так сказать, на это проливное время все другие деяния, льют, проживая именно таким дождевально-ливневым способом свою жизнь, убрав и отодвинув все иное, имеющее к ней отношение, на задний план, за мягкий дрожащий полиэтилен размытого зрительного поля, собирающего все видимое и, как казалось, изжитое в трагический, вызывающий уже неудержимые рыдания фокус.
Нет, все-таки не убрав, а, что почти то же самое, укрупнив и выпятив до слишком близкого зияющего неузнаванья все яростные детали, все непроизносимые сызнова слова, но звучащие торопливым гулом в ушах до сих пор, стоящие этим живым шумом по сей день, пробормотав про себя невысказанные, непроизнесенные, но обнаруживаемые сами собой остававшиеся втуне стыдные признанья, ну и так далее...
Без этих слез, то есть вне остановленной длительности, не сфокусированной дрожащей соленой линзой, мы с мамой перебираем вещи, теребим шнурки и бечевочки, еще не втянутые убывшим человеком туда, в присущее лишь ему одному несуществование.[6]
Может быть, мы и любим мелочи, предметы, низведенные до размера штучки, только потому, что она, мелкая и незначительная, приближенная к глазам, застилающая зрение так же, как слеза или любая крупная вещь, на которой мы сосредоточиваем внимание, лишена одного качества: эта штучка может быть осмотрена вся со всех сторон без каких бы то ни было усилий, она может быть перевернута, опрокинута, согрета в ладони, она может быть лишена даже своей тыльной, теневой стороны, она может быть полностью одомашнена: в нее можно играть, то есть можно относиться к ней как к ровне, с тем только оттенком, что она, вмиг забытая вещица, штучка, простит эту обиду, останется навсегда верной и обрадует и обрадуется так же, как и в те баснословные детские годы, в момент своего счастливого обнаружения.
17
К скомканной, в желтоватых географических затеках простыне, на которой лежала покойная, к синему тазу, из которого в мое отсутствие обмывали покойную (еще теплую, как говорила мама) детской зеленой губкой и земляничным мылом, посадив на пол (а мама потом сказала мне, что тепло просто стремительно уходило из-под ее рук), было отношение совсем иное.
То есть не то чтобы брезгливость довлела в этой краткой связи между мной и этими выносимыми с глаз долой вещами, точнее, не вещами, а их сумеречными сторонами, пока я комкал их и нес к бачкам, стараясь не думать, как буду через какое-то время замедленно мыть руки розовым телесно-скользким мылом, таким же, каким мыли бабушку.
Нет, другая, более существенная, связь, возникшая тогда между мной и ними, управляла всем.
Мне хотелось, как ни дико сейчас признаваться в этом и осознавать это, лениво, едва-едва припасть к ним щекой, прикоснуться к ним расслабленными губами, медленно лизнуть, не удерживая слюну, прижаться своей кожей к этим последним, воистину последним следам не тела, а еще неостывшей плоти, моей разверстой родины. Она виделась мне в сколе ржавой Австралии в эмалевом океане таза, – мне так хотелось коснуться этой родины, единственно настоящей и подлинной, искренней в своем смертном мерзящем виде, состоящей из грязно-желтых оттисков и запекшихся красно-коричневых стигматов на белом перепачканном хлопчатобумажном полотне постельного белья.
Я больше никогда в своей жизни не чувствовал такой плотности времени, чем тогда, когда нес уничтожать эти последние следы жизни, оставшиеся мне от моей бабушки.
...только лишь то, что меня кто-то может увидеть за этим...
Только это...
Какой-то остров Сирен.
Эти раны не из амбулаторной практики, не заработанные в подворотне, а другие, другие, с которыми я не могу совладать в порыве искренней нежности, жалости и надежды на ответную жалость, жалящую мое сердце, на беззащитную соболезнующую ласку, на унижающий, причащающий к плоти, то есть к глубокой и темной родине, поцелуй, который не только в губы...
Меня до сих пор удивляет испытанное мною тогда, но подавленное чувство, которое все же заставило мои губы совершать мягкое волнообразное движение, обычно предшествующее поцелую, увлажняя их.
Может быть, эти вещи, переставшие быть вещами, а принявшие на себя, воплотившие своим нынешним, пораженным видом ту теневую сторону жизни, вблизи которой мы с мамой, да и они тоже, так долго находились, притягивали именно тем, что стали в некотором роде субстратом прощания, объектом некоего неслышимого «прости», почтовой карточкой, посланной издалека, с достоверными следами почерка любимой руки; и вот оказалось, что конструкции букв, все эти чернильные давние волосяные и нажимы с жестким овалом и расслабленным хвостиком доносят до меня напряжение утраченных родных мышц и дорогих сухожилий; их я когда-то, любя, тихо целовал, отыскивая, жестковатые и подвижные, под теплой эластичной эпидермой.
Эти уносимые к мусорке следы, подрывавшие чинное благолепие трупа, его неотличимо-неизмеримое отличие от живого, эти раны, воплощенные в желтых и коричневых пятнах на белье, в эмалевой ссадине, а также и в испытанной мной брезгливости и в преодоленном отвращении, безответные следы требовали, чтобы их убрали как можно скорее из нашей жизни, уже занимающейся спокойной завтрашней нормой.
Следы, означающие отрицательный исход жизни в этом частном, родственном нам бабушкином случае, эти знаки деструкции, не позволяющие больше вещам быть просто вещами, знаки, известные лишь нам, сосредоточенно поменявшие их, вещей, практически-утилитарные функции, переведшие их в сумеречный пласт, где прикасающееся к устам тканое прощанье настигает тяжелое холодно-мраморное оплакивание, грозящее пустить побеги сожаления, как Дафна, наконец пойманная Аполлоном...
И оставим все это, как и уже упоминаемое однажды верблюжье одеяло, легшее в мусорный бак на прочий хлам («шудор-будор», как сказала бы бабушка) вялым песочно-сумеречным барханом откуда-то с обратной стороны Луны, о которой даже троечнику известно, что она темна и невидима.
С этими вещами, как с людьми – свидетелями моих личных унижений, пережитой втихомолку боли, соучастниками какого-то развратного кошмара или оргии, делать больше нечего, ведь не целовать же их прилюдно, при свете дня, не прижимать же к сердцу, в конце-то концов...
Ведь эти похороны в конце концов оказались в некоторой степени, если так возможно сказать, оптимистической развязкой, положившей предел невыносимым стандартам казенного, не нами измышленного ритуала, искривленного к тому же дикой жарой, а в силу этого – и пошлой сумбурной поспешностью. В итоге они просто заместили все чувства на тупую убийственную усталость; и – как я думал – именно усталость, да-да, именно она и исказила логику осознанья всего, да и все вытекающие действия исказили эту призму воли, и вот вам в итоге – попранная личная этика, растоптанная на виду.
18
Мой перманентный разговор с мамой, ведь мы все время о чем-то, даже внятно не говоря, разговаривали, обмениваясь краткими репликами, словно жонглеры блестящими кольцами (скорее, факелами), и если бы мы действительно замолчали, то больше не смогли бы произнести ни полслова, и этот обмен звуками сводился, в сущности, не к беседе, а к редкому взбаламучиванию воздуха, взбадриванию стоячего перегретого комнатного эфира короткими невидимыми бурунчиками звучаний, могущими сложиться хотя бы в такую звуковую фигурку, каковую, в свою очередь, можно было бы увидеть в виде летящих навстречу друг другу колец, если бы звуки свивались из волокон табачного дыма, но курить в этой комнате никто не смел:
– Ну ведь, кажется, надо было бы все-таки три дня...
– А ты не думаешь, во что это за три дня при такой жарище превратилось бы?
– Господи ты, боже мой...
И все равно, несмотря на всю поспешность, нам пришлось, словно в быстром головокружительном кино, просмотреть все необходимые ответвления сюжета похорон уже под треск вытягиваемой из проекционного аппарата киноленты с грубо рвущейся перфорацией. Но зато лишь одни сутки мы зябко, хотя и была духота, потирали руки возле этой ледяной овеществленной смертью глыбы, натянув на обернутую проформалиненной марлей голову окоченевшего, твердого трупа еще и пакет из сразу замутившегося полиэтилена.
И я уже не смог захотеть...
Не смог захотеть поцеловать на другой день ее лоб с такой силой отталкивания, с какой меня позже тянуло приложиться губами к этому стянутому с ее головы хрупкому непрозрачному пакету, как к плащанице, хранящей след Иисуса.
И обращение с бабушкиной головой, лицом, несмываемым следом тлена в самом уголке ее губ было сродни, пожалуй, оберегающим совсем не брезгливым попыткам сохранить как можно дольше теплым, румяным и свежим большой пирог, чтобы только дождаться завтра, чтобы... дождаться завтра, обернув пирог газетой, полотенцем, оставив его томиться, дожидаться своего часа в первозданной свежести, которая для него и есть красота...
Но теперь к помойному баку, к этой дарохранительнице, этому реликварию мне уже не подступиться...
– Пойди выкини скорей все это, – говорила тогда мама, обращаясь куда-то в пространство, а не ко мне, о каких-то предметах глухим голосом, произнося слова как бы внутрь самой себя, сдерживая дыхание, словно перед приступом тошноты, будто она только что глотнула невидимого печного жара.
Я чувствовал себя соучастником преступленья.
Ведь я не испытывал положенного в таких случаях отвращения.
И позже, задумываясь над темой сердечной метафорической раны, телесного шрама, эротического влажного разреза, я понимал также и природу испытанного мною тогда непреодолимого вожделения к тем уничтожаемым, моментально «кремируемым» вещам как тягу к эквивалентам изжитой, то есть убитой, то есть умерщвленной, любви, которую я так сильно и страстно питал в детстве к бабушке в тот миг, когда она держала меня за ручку перед мерцающим синей слезой объективом фотографа в городском садике «Липки».
И именно прикосновение к бабушкиной руке, а потом и ладоням тех, кого мне удавалось полюбить, к их запястьям, предплечьям, но особенно к сухим или влажным бугоркам ладоней аккумулировало для меня позже весь неизживаемый опыт сердечной нежности.
Ведь он наплывал на меня вдруг с какой-то дикой необоримой силой, полное подчинение которой приходилось столько раз откладывать, как и исполнение вожделенного, влажного лижущего действия, без которого любой акт любви был для меня сухим, куцым, неполным, несмотря на все положенные в этом деле прочие мнимые победы.
И мне порой казалось, что эта тяга, с которой я ничего не мог тогда поделать, родилась многим раньше меня, живет во мне, как шум теплого моря, как гул взволнованной речи, – где-то на самом донышке внутреннего особенного слуха.
И достаточно лишь только надвинуться глубокой тишине, чтобы она, эта тяга, стала шуршать своими терками, скребками или прочими нехитрыми инструментами.
С этой чертой, с этой личной потенцией, склонностью к такому преломлению, ничего ведь нельзя сделать, она главенствует в моем душном душевном месиве так же, как и та, другая, скрытая черта, что управляет всеми моими желаниями, вожделениями и возможностями.
Мне кажется иногда, что я зажевал краешек этой перепачканной простыни, хотя я точно этого не делал, но когда думаю об этом, то не могу избавиться от предательски странного сухого и горького привкуса хлопка.
Да-да, догадался я позже, это все произрастает на одном темном огороде из одной, так сказать, темной, не поддающейся сосредоточенному воздействию тяжелой почвы, из единого скаредного слоя, не насыщаемого ничем гумуса, ничем не утоляемого до конца, требующего орошения слезой или слюной, что почти одно и то же.
Точнее выразиться мне уже почти больно.
Да...
Может быть, мне и хотелось именно этого смещенного и странного, позорного, на взгляд чужого человека, касания, причастия оттого, что отрезок жизни, обнаживший эти пребывавшие во мне подозрительные и осуждаемые желания, был помещен в какие-то особенные напряженные выгнутые связи, в какую-то сумятицу и неразбериху, и когда все-все, как я уже говорил, повернулось ко мне своей ущербной смертной стороной, то все стало выступать в роли метафор, освободясь от своих прямых обыденных, бытовых функций.
Еще бы!
Оказалось возможным из дверцы платяного шкафа, стоящего в темном коридоре, соорудить наскоро смертный одр, а из миски, в которой столько лет, не замечая ее, полоскали посуду после утреннего и вечернего чаепитий, сделать, наполнив ее песком, пресс для живота, чтобы он на душном ночном сквозняке не вздулся.
Да мало ли что из чего можно было сделать, а сделав, предъявить к опознанию по совершенно иному, несвойственному этим безобидным вещам качеству.
Почти что все из всего, что было в доме.
Почти что все из всего...
Да и из меня, и из мамы...
Но самое неприятное, отталкивающее, мерзящее во всем этом было то, что мы не рассчитали-таки при этих обстоятельствах своих сил, ведь мы так долго сосуществовали со смертью в предельном состоянии нашей все же не готовой к этому психики.
И предугадываемые действия, которые, вроде бы стройные и ладно подогнанные, должны были в сумме сложиться в арочный высокий мост, что изогнувшимся жестом минует это гибельное место, – так вот, они не сплотились в легкую и прочную архитектурную форму поступка, а рухнули шумной истерической грудой и погребли нас в своем жестокосердном сумбуре и почти преступном хаосе.
И уже ничего нельзя было, как я понимал позже, сделать с неопознаваемым, неатрибутированным, невесть откуда взявшимся чувством липкой клеенки.
Оно не покидало кожу моих ладоней и холодило подушечки пальцев. И нельзя было ничего сделать с психиатрическим наличием этой несуществующей клеенки, на которой лежала бабушка, клеенки, которую, клянусь, я ни разу не трогал за тот отрезок времени, к которой, ей-богу, так ни разу даже случайно не прикоснулся.
Это происходило, как я понял потом, из-за той так долго здесь описываемой бесконечно малой величины e, отделяющей проницаемым рубежом живое от мертвого, воссоздающей при этом иллюзию недавнего ощущения холодной мылкой химической поверхности, никогда мной не осязаемой, но так как рубеж этот перейден, то сказать с уверенностью о качестве своих чувств нельзя, так как они уже задушены, они обтянуты тонкими резиновыми перчатками брезгливости, обмотаны до глаз, словно от микробов, марлевыми повязками чистоплюйства.
Холодную липкую замкнутую внутреннюю поверхность, испод своей кожи, отграничивающей меня, мое тело, очевидно принадлежащее мне, но и явно неотъемлемое от всей дичающей, впавшей в полный хаос действительности, – вот что я ощущал в то время, когда пытался поправить каким-то невероятным образом, согласно странным силам, сползающее с совершенно неподвижного бабушкиного тела одеяло, но, словно внешним оком, я как бы со стороны замечал тогда себя, держащего край этого покрова и ничего не делающего с ним в явном тупом ступоре, и только чувство колкой шерсти, доставшееся таким вышеописанным образом, преобладало в этой якобы соболезнующей сцене, увиденной мной со стороны или, точнее говоря, воровски подсмотренной, засеченной в узеньком зеркальце, вправленном над диванной полочкой.
С полной уверенностью я не могу сказать – чувствовал ли я это или же видел в мутной пятнистой и ущербной амальгаме с черными, как бы тленными, редкими нестираемыми проталинами, поразившими изнанку стекла.
19
Долгое предстояние вместе со смертельно больным человеком той диффузной пленке, тому проницаемому, как оказалось, пределу, вызывающее такой степени фиксацию на этом удаляющемся от нас человеке, порождает совсем иной мир – с другими свойствами, качествами и, самое главное, проекциями, где, может статься, самое главное свойство – именно сила сосредоточения всех мыслей на этом вот объекте, удаляющемся в близкий, почти осязаемый туман.
И качество, порождаемое этим свойством, – те резиновые перчатки отчуждения, брезгливо обобщавшие все тактильные свойства всех доступных вещей всего доступного мне мира.
Например, убравшие из ясеневой легкой древесины подлокотников наших старых, так любимых мною кресел, веселую сухость.
Особенно из того, что было придвинуто к самому изножью ложа.
Изъявшие из стекла рюмочки обольстительную прохладную гладкость.
Отторгнувшие (как жаль, что мне не образовать благозвучного причастия совершенного вида от глагола «вычесть») из тканой обивки дивана давнюю обжитую теплоту и инфантильную телесность.
И мне оставившие лишь зримое злое эмпирическое качество преграды, границы, водораздела.
Начиная с него царит явное кишение мертвого, омерзительного и непереносимого.
Именно последнее и стало преобладающим во всех чувствах, испытанных к миру маленькой комнаты, где лежала сначала умирающая, потом мертвая бабушка, а потом и вовсе отсутствовала.
И итог фиксаций всех помыслов на этом качестве был похож на фотографическую фокусировку без глубины, когда то, что не попадает в некую оптическую плоскость четкого душевного внимания, предстает неявным и размытым, и более того, ущербным.
И, по правде говоря, становится распадающимся и страшным и порождает в итоге невыносимое напряжение, вымывающее из сознания знание об этой описанной простой и ясной механике.
Порождает напряжение, в просторечии – напряг, делающий существование пустым и изматывающим, направленным лишь на излечение, если хотите, избавление от этого томящего злого недуга, представшего в форме измучившей нас с мамой болящей бабушки, а позже лишь ее бездушного тела.
Может быть, есть и другое качество переживаемой мною тогда жизни, породившее эти вышеописанные страхи.
Качество, если можно так выразиться, безответности, когда при помощи самого главного инструмента, которым мы владеем, будучи зрячими, ничего не можем узреть, измерить и в силу этого понять в сокровенном мире другого, в двух шагах находящегося человека.
Ведь это тело, представшее передо мной во всех мыслимых и немыслимых ракурсах наготы и качествах ущерба: с запрокинутой, свернутой вбок головой, слипшимися, как будто резиновыми волосами, в кровоподтеках, ранах, пролежнях и прочих незакрывающихся стигматах – лишь отвлеченно, номинально свидетельствовало о переносимых им страданиях.
И эта кажущаяся номинальность была порождена, наверное, так думается мне теперь, безответностью взгляда, укрытого прочными заслонками век, захлопнутого этими едва ли проницаемыми ставнями, блуждающего взгляда, завешенного тяжелыми рабочими фартуками, защищающими его как некоего измышленного литейщика от горячего фейерверка металла, плещущего вблизи, там.
Под этой преградой, безусловно, – как все-таки думал я тогда, – определенно блуждают лучи ее зрения, полные тоски и муки, их глубину и силу нельзя ни представить, ни, в силу этой непредставимости, измерить.
Но это было, увы, лишь кажущимся впечатлением некоей изобретенной мною тогда объясняющей мою муку схемой. Потому что все-таки однажды, откликнувшись на настойчивое, многократно обращенное к ней: «Бабуля, это я, я, это Ганя, Ганя», – бабушка открыла глаза, и ничего, кроме замутненных бегающих зрачков, лишенных какой бы то ни было глубины и ясности, явно уже не способных, как пересохший колодец, отразить небо и ответить на мой взгляд, там не было.
Не было ровно в той степени, чтобы я решил, что страдания, переносимые бабушкой сейчас, уже отвлечены от нее, да и от всего, чему можно соболезновать, выплескивая это ранящее, жалящее сознание чувство через край собственного взора.
И, наверное, правильнее всего сравнить эту безответную замкнутость бабушки с сокровенностью моллюска, сомкнувшего свои непроницаемые известковые створки. Ведь об утробной жизни, ведомой им, можно только гадать. Или же с замкнутой на невротический шпенек меланхолией полууснувшей готовальни, легко переживающей родные, не-язвящие уколы в пыльный темный бархат внутренних стенок.
Эти открытые на какой-то краткий промежуток времени, словно покрытые морской пленкой глаза бабушки, не порождающие не только взгляда, но и со всей очевидностью свидетельствовавшие, что уже и акта простого видения эти замутненные очи совершить не в силах, хоть и блуждают по-разному, как на добротных старинных портретах, где художник писал глаза так, что нельзя свободно перевести свой зрительский взор с одного на другой, не наталкиваясь все время на очевидную разность ответных чувств, возникающих в нас, на явную несовместимость глубин, когда правое око выказывает глубокое и таинственное дно души, а левое лишь скользит, не пересекаясь с нашим изучающим взором, обнаруживая в итоге всю мнимость и переменчивость, они-то и порождают все последующие неосуществимые до конца попытки проникновения на то таинственное дно души, о чьем наличии так красноречиво намекало правое.
20
Мама, сидящая за нашим большим обеденным столом, не видит, кажется, и чашки, из которой пытается пить что-то – холодный ли чай, тусклую ли, совсем теплую кипяченую воду. Да и я сейчас не могу вспомнить, отпила ли она хотя бы глоток из этой чашки, которую совершенно определенно, чуть покачивая, держала в руках.
До полных сумерек еще далеко, и мы с мамой перетряхиваем содержимое оклеенной красным посекшимся шелком коробки, перебираем, тасуем колоды фотографий, собранных, как игральные карты, по размерам: для пасьянса, покера, гаданья, преферанса – ведь всем этим столь прилежно занимались когда-то в этом доме!
Мне совсем не хочется попробовать на вкус эти не попавшие в тесные створки документов маленькие фотографии.
Они лежат грудой, словно беженцы, словно перемещенные лица, лишенные имени и не доехавшие до новой родины.
Уголок у правого плеча изображения гостеприимно отогнут, но никто не оставит след штемпельной вампирической помадой на белом безответном теле.
Вот они – без числа и года, не подписанные с испода, никем теперь не опознаваемые, – их можно только перебирать без всякого смысла и толка, тасовать по едва уловимым признакам сродства или противоположности, а можно проще – мужчин с мужчинами, военных с военными, дам с дамами, девиц с девицами...
На двух девических с тыльной стороны надписи почти одинаковым ученическим слишком натужным почерком троечниц с ошибками: люби миня как я тибя, или еще: пусь эти мертвыи чирты напомнют что-нибудь живо (е стерто); а вот и беглая мужская скоропись, подозрительно аккуратная, выдающая мало-пишущего человека в обладателе роскошного росчерка с вытянутыми петлями и крышками прописных.
Росчерк моего военного папы, напоминающий мне ход скорого поезда, предводительствуемый бодрым паровиком заглавной, выбрасывающим султаны и плавные перья пара.
Росчерк умершего папы, тесный, как садовый штакетник, повитый кудряшками нервного хмеля, почерк, опять строго говорящий со мной о содеянном проступке.
О, наказание будет непомерным.
Мы сидим с мамой на продавленной бабушкиной кровати в дальней комнате, самой светлой и единственной непроходной, светлой даже для этого вечернего часа, полного отраженьями всех дневных событий, в комнатке, наполненной мягким тяжелеющим светом, укрывающим и скрадывающим.
Мне начинает казаться, что в высокое окно проник суспензо-подобный, выворачивающий на свои жертвы, растворяющий все, желудочный испод морской звезды.
Поглощая, он переиначивает нас вместе с еще не пережитыми мыслями, нас вместе с достоверной способностью брать, трогать вот эти, например, так забавно волнообразно обрезанные карточки, колоться об эти бумажные смешные кружевные кромки.
Мы размешаны вместе с ними в один теплый коллоид...
И мы присматриваемся к этой детской карточной колоде: там темный молодой валет в неясных погонах кроет зрелую даму светлой завитой масти; мы приглядываемся к пухлым конвертам, где фотографии лежат, словно тонкие плавники, высохшие от времени, с загнутыми краями, памятуя о той морской соленой ванне, откуда они появились на свет красного фонаря в родовой осклизлой пелене эмульсии на счет один-два-три и не дольше пятнадцати...
Вот бабушка, зрелая молодящаяся дама, как бы поднимает гнутыми бровями свой взор, выпускает его на волю, как голубиную стаю, делает его объемным, насыщает интригующим удивлением.
Я представляю, как она садится к фотографу вполоборота, изображает роковую куклу из немого фильма, увлеченно строит из себя какую-то там диву.
На карточке она еще жива, но ей предстоит умереть.
Что это? Отпечатки безмерного, опустошающего отсутствия, ломкие оттиски сияющего следа жизни, той ее стороны, что была видна фотографу, и теперь через его невзыскательное затемненное посредничество – нам с мамой, чтобы мы различили лишь успешный ракурс семейной холодности, не заметили бодрую холодящую тень ежедневного страха, а расслабленную полуулыбку мужества приняли бы за легкую беззаботность.
Если бы фотография могла передать не взор бабушки оттуда – из исчерпанного времени ли, пустоты ли, – которым взирала на нас она, а ее взгляд, отличный от взора длительностью и концентрацией чувства такой степени, что поддерживать его своим зрением осознанно более нескольких мгновений для нее слишком горячо и больно. Настолько, что, гипотетически поймав его лучи, мы с мамой должны были бы залиться горячей волной смущения, затенив таким образом наше страдающее естество.
Но мы не краснели, так как, судя по всему, уже и не страдали.
Если бы я остался наедине с этим невеликим, вполне обозримым развалом всяческих бесполезных следов, то, может быть, и ощутил бы себя страдающим, напрямую связанным с потерей дорогого человека, когда-то бывшим для меня всем, но мама, обволакивающая меня своим взглядом (я чуял его, даже не поднимая в ответ своих глаз), скрадывала и отнимала это мгновенное чувство наготы, испытываемое мною, когда я вспоминал глаза бабушки, ее обожающий меня, летучий, как эфир, лучезарный взгляд, струящийся потоком обожания исподтишка, настигавший меня и, к стыду, сегодняшнему стыду, так тогда раздражавший.
И страдать стоило только из-за этого.
Теперь я могу всмотреться, никуда не спеша, в ту фотографию, где мы с бабушкой запечатлены в городском саду «Липки».
За нашей спиной черно-белые, но в действительности, я это хорошо помню, чайные розы на клумбе, почва искусно прикрыта ковром мха, долго сохраняющим темные пятна следов дурно воспитанных детей, так как зелень в местах давления грузно чернеет, делается, как говорит бабушка, волглой.
Мы сидим на легкой лавочке с деревянными боковинами.
В этот полуденный миг нас заснял пожилой фотограф.
И важен не этот факт запечатленной, удалившейся и растаявшей вдалеке жизни, а тот необыкновенный взгляд, исполненный насыщающей нежности, уловленный пенсионером с «Зорким» на груди, ведь бабушка в этот миг перевела лучи своих глаз на объектив его аппаратика, и он, этот дорогой взгляд, пролетев сквозь систему розово-синих линз, обжигая чудесно восприимчивую эмульсию пленки и, испытав три или четыре превращения, оставшись на прямоугольнике фотографии, по сей день каким-то чудесным нерукотворным образом лучится оттуда для меня и мне щедрой нежностью.
И я могу теперь, не отводя глаз, смотреть, если так можно сказать о взгляде, вглядываться прямо в него.
Этим и объясняется всеобщая страсть к фотографиям, болезненное желание стяжать не милые и дорогие черты, а взгляды, вдруг остановленные при помощи химических фокусов. Взгляды, с которыми можно хотя бы в таком законсервированном варианте встречаться своими глазами, не отводя своего взора, как это бывает в действительной жизни, переживая невыносимый прилив крови к щекам или колотье в левой стороне груди.
Вот эти странные вещи, лишенные вещественности, ставшие не просто иллюзией вещей, иллюзией взгляда, а доподлинно воплотившиеся в иллюзию иллюзий, – их уже нельзя испытать реальностью, так как мы уже удалены от нее, от той, каковой она была вчера или минуту назад.
Реально лишь отсутствие, говорящее с нами на языке следов, потерянных волосков, холмиков пыли, обгорелых спичек, завязанных ленточек, а этому языку вовсе не нужна обоюдность.
Реально лишь то, что последний ливень оставил на оконном стекле различимые прозрачные в пыльном поле линии, и они нервной штриховкой чуть занавесили косный теплый вечерний свет, проливающийся на наше ирреальное занятие.
Мне кажется, этот свет как продолжение какого-то необычайного взгляда, взирает на нас, продолжая его и для.
Но это уже на периферии.
21
Мама изредка бросает на меня взгляды, и они, должно быть, бегут по мне, как белки по древесному стволу, быстрые, как эти зверьки. Я их чувствую, но не корой, не кожей, не одеждой, по которой они, наверное, стремглав пробегают, а, пожалуй, лишь по тому, что у меня чуть теплеют мочки ушей в тот миг, когда она тайно на меня поглядывает.
И по этим волнам смущения и неудобства я догадываюсь, что она на меня взглянула, подавляя все свои чувства, переживаемые ею сейчас, не обнаруживая их ни мимикой, ни жестами.
Мне теперь понятно, почему я не мог посмотреть ей в глаза, боясь наткнуться на точное внятное страдание, покоящееся в горячей сокровенной глубине ее влажного взгляда, боясь обнаружить чуть пожелтевшие от этого страдания белки, тяжелые завесы век, которые, я знал, так подозрительно спокойны, так разительно тяжело полуопущены по сравнению с хаосом редких беспокойных движений ее рук над сумбуром мелких фотографий, перебираемых нами уже, кажется, в третий раз.
Фотографий много, очень много, их десятки и сотни, и кажется, что к просмотренной, отодвинутой вбок груде можно прибавить еще одну карточку или не прибавлять еще вот эти две, можно остановиться, не идти дальше мимо этого собранного за долгие годы строя изображений.
Теплое чувство жалости приводит все сиюминутные впечатления, обезволенные, потянувшиеся чередой за караваном фотографий в умиленное состояние; и я сам удивляюсь своему умилению, но не нахожу в себе сил сосредоточиться на этом удивлении и вспоминаю лишь ряд подробностей, к которым можно прибавить еще одну или две изжитые неопасные случайности, и они так надежно заслоняют меня и от моего умиления, и от всего того ужаса, что я так тщательно и тщетно описывал выше.
22
А вот и шкатулка, большая, милая, своей мещанской формой похожая на разбитое сердце, потемневшая в сумерках коробка, набитая связками пуговиц, напоминающих мне то летний развал овощей, то нитки сушеных пыльных грибов, то что-то еще, а что – неважно.
О, будем вспоминать только хорошее.
То и это, вдруг ловя себя на том, что уже через полминуты вспоминаем совсем другое, третье, пятое, и пошло-поехало, и наконец я ловлю себя, что не проговариваю про себя целиком даже названия предметов, которые припоминаю, а, словно быстро мужающее растение в учебном фильме по ботанике, чуть шевелю руками, и это шевеление означает, в сущности, не меньше, чем означают озвученные нашими голосами вещи, так легко наползающие одна на другую, так газообразно друг друга сменяющие.
Будем вспоминать платья и пальто, будем восстанавливать их всегда приталенный чудный рюмочный крой, зимнее темное полярное нутро, пещеры рукавов, куда можно было селить плюшевых, полысевших от моей неуемной любви медведей с вышитыми носами и стеклянными очами диабетиков, пропустивших инъекцию. Вспомним фонетически аккуратные имена портних, ясные и опрятные, как петельки, обметываемые ими, кокетливые, как потайные застежки на боку. Я не припомню, чтобы хоть одну из них звали Лукерья или Дарья, а лишь Эллочка, Таточка, на худой конец, Фирочка.
– Это от костюма из креп-жоржета, его Фирочка шила, – говорит мама, теребя что-то, какой-то изумрудно-зеленый клок.
Или же она этого не говорит, а говорилось это ею когда-то, а Фирочка, как известно, обшивала всех франтих Саратова.
Действительно же куда важней не это упомянутое мамой нежное имя портнихи, этой швеи, что всегда-всегда опаздывала к названному ею же сроку, заставляя маму задумчиво листать нутро платяного шкафа, словно книгу с тряпичными страницами, но, опаздывая, она, наша швейка, все же поспевала к самому нервному краю этого срока – к чьему-то юбилею, к какой-то премьере, пришивая что-то уже на нарядившейся маме перед зеркалом у нас дома; так вот, куда важнее междометие, произнесенное мамой в конце фразы, оно украсило ее, словно фонтан – прямую парковую аллею, тем мгновенным всплеском несочетаемых звуков, не существующих в русском языке, в виде того странного азиатского, докультурного созвучия, которое она из себя так внятно выплеснула.
То есть, понял я, ее душевное состояние не могло было быть адекватно выражено обычной нормальной фразой – наверное, сказать об этом было бы ей больно, тяжело, просто немыслимо, как, вероятно, и помыслить о своем состоянии было бы ей тяжко; и вот появлялась эта фонетическая закавыка, извлеченная из какого-то глубокого черновика языка, отражающая это черновое, перемазанное, непроясненное, но подлинное качество переживаний, такое же истинное и наличное, как шелковистая нежность замши с тыльной стороны лоскута меха каракуля, вдруг попавшего в мою руку.
Так вспомним мокрый под перхотью снега воротник, пахнущий только что сквашенной капустой.
Вспомним кудри неснашиваемого бессмертного каракуля, он кучерявится до сих пор серыми сердитыми, но такими нежными на ощупь бурунчиками Баренцева моря.
Прижмем его к лицу, как и нелепо уцелевшие кружева отделки исчезнувшего «шикарного» платья со случайным зловредным йодистым пятном, словно незакрывающейся раной, отверстым сквозным ранением.
Будем все это мусолить, теребить, гладить, жать, тискать, проверяя на отзывчивую прочность, являющую нам тень целокупности той вещи, как и того времени, чья прочность на наших глазах сутки назад была так удручающе попрана и изжита.
Все это мы восстановим по останкам, остаткам, маленьким сколам, доставшимся нам от тех давних вещей, – перламутровых, черепаховых, костяных, матерчатых, меховых, пластмассовых, стеклянных.
Мама ловко прихлопнула шлепанцем метнувшуюся вбок рыжую блестящую байдарочку таракана быстрым сильным шлепком. Как будто ничего не произошло. Она откинула, отшвырнула этот расплющенный гадкий жирный плевок в тень, в угол подальше.
О, какая напрашивается метафора.
Разложим эмпирический хаос в строгие эстетические соразмерные ряды...
Мы почти не разговариваем...
Мы лишь меняемся редкими легкими депешами междометий, открытками всяких вводных народных слов, стоящих в интонационной отдельности, не утяжеленных фразой, которую мы не произносим, но сообща подразумеваем.
Оседлые жилища всех наших с мамой «ох», «хм», «вот-вот», «да-да» в бурой кочевой умолкшей степи успокоенной внутренней речи, где в полном покое молчания можно различить телеграфные нитки, все-таки ползущие и связывающие нас.
И, увидев, уясним умиротворенную метафизическую степь, может быть, с прозрачной кисеей дальнего ливня, символизирующего слезы.
Еще это полу-молчание напоминает мне вышивку, тихое вышивание, где восклицания – словно крестики на лицевой стороне шитья, а все связки, махры, длинные не-опрятные нити спрятаны, повернуты к изнанке нашего сознания.
23
Синеватое, смешанное с желтым отраженным светом растворяющее меня текучее вещество вечера, льющееся в комнату, отчего-то веселит меня, наполняет своим тихим сиянием душу или то, что от нее осталось.
По меньшей мере то, что может быть подвергнуто этой вечерней световой ласке, насыщает меня теплотой беспричинного стыдного счастья, внятного до физического тепла, что плещет где-то под ребрами, доводит до нудной и сладкой легкой ломоты в суставах, до спелого слепого ощущения разогретой преграды средостения, отделяющего, как известно, сердце от легких.
Она переполняет памятным счастьем, испытанным мною когда-то в детстве, когда я ощутил впервые факт течения своей жизни через физиологическое осязание одинокой игры, незабвенного мелкого уюта, перенесенного с полки книжного шкафа этой комнаты, где я городил дивную пластилиновую квартирку, внутрь моего тела в темноту и тесноту грудины, где тоже стал греться и жить своей легкой жизнью какой-то костерок совершенно недоступного теперь мне далекого зыбкого горения.
Красная глазурь случайно уцелевшей в этом хаосе моей любимой старой обливной фаянсовой (о, сколько прилагательных...) чашки делается при долгом взгляде на ее глиняное тело живой и светозарной, преодолевает свою сугубую химическую цветную жизнь, оборачивается ко мне захватывающим сияньем, мощным блеском и сладким тусклым томлением.
Словно прошлое время детства.
За окном комнаты разлито зарево сумерек.
Перед моим взором все предстает казнящим самое себя за переизбыток, за то, что мир, невзирая ни на что, совершает перемену.
Как тогда, внутри детского «секрета» с кузнечиком, который я так тщательно хоронил сто лет тому назад в полутора миллионов километров отсюда.
24
Мне до сих пор не позабыть того плотного тепла, чреватого опасной стыдной раздвоенностью.
Ведь я тогда чувствовал себя словно бы переживающим две реальности.
Первую, темную, сотканную из муки моего я со всеми неизживаемыми невосполнимыми потерями, с понурым тупым взором, переползающим с вещи на вещицу или в полном ступоре и скуке плутающим в строгих завитках клочка меха.
И реальность вторую, яркую, где тот же я переживал эгоистически сфокусированный в линзе своей души счастливый щебет и чуял движение теплой дыхательной ткани в груди вопреки всему происходящему.
И самым значительным в этом двоении, было, пожалуй, то, что оба этих я были связаны тем, что вполне подозревали друг о друге, но не смели, как прижившиеся, повязанные общей жизнью соседи, отравить уютного счастья первого или скрытой торжественной скучной понурости второго.
Это состояние следовало бы отринуть, отогнать от себя, на него следовало бы гневливо шикнуть, как на зеленоглазую кошку, вдруг вздумавшую совершенно не вовремя и не к месту ласкаться, тереться о штанины, выразительно строить глазки, проситься на руки, жмуриться, выписывая на полу свои шерстяные дымчатые восьмерки.
На полу, разлинованном длинными, чуть приподнявшимися неверными половицами, так безнадежно раняще вытоптанными там, куда очень старый человек со сна спускает ноги, сомнамбулически шарит ступней, находит или не находит туфли со смятыми задниками и тогда идет, покачиваясь, босиком, мягко шаркая, в туалет и, может быть, не доносит до раковины желтого содержимого своего перезревшего за ночь мочевого пузыря...
Шагает, слишком широко расставляя ноги, балансируя с трудом, влача за собой узенькую дождевую ниточку, хрустальную струйку, и, может статься, думает, кряхтя, подтирая потом эти злосчастные следы, эти мелкие капли, потекшие и на ноги, что вот до чего он дошел, и он – почти растение, и он не может думать даже о самоубийстве, так как ему очень-очень себя жалко, как жалко и этих вытекших из него почти бесцветных, почти ничем не пахнущих (он подносит влажный палец к ноздрям и принюхивается как-то слишком подозрительно, спросонья ничего не чуя) капель.
И убить себя он не может, не может.
И у него, в сущности, нет уже больше вариантов.
И он сам не может выбрать единственный, так как из всего арсенала, предоставляемого миром, ему больше ничего не принадлежит.
И он не может выбрать то, о чем думал в юности, фотографируясь, выгибая брови, не сутулясь, легко держа ровную спину.
А не думал этот человек о том, что было обращено на него, подарено ему в абсолютном смысле, в смысле его жизнеспособности, которой он никогда так и не смог распорядиться.
И я, думал обо всем этом, поудобнее устроившись с ногами на кровати, думал, что и я не смогу распорядиться этой, наверное, такой же развязкой, вдруг представшей столь отчетливо и внятно – до иллюзии запаха.
Развязкой такой же, без какого-то бы ни было миметического оттенка.
Я не мог все же отогнать от себя теплого уютного детского чувства, вдруг проколовшего мне кошачьим коготком средостение.
И холодный меланхолический воздух в груди стал тихо нагреваться от близкого физиологического сердечного тепла, которое не гаснет, а легкие и сердце, как уже известно, хотя бы на тройку из школьной биологии, связаны воедино.
И, может быть, это был миг совмещения уже упомянутых двух моих я – одного насупленно глядящего вниз, а другого чуть-чуть застенчиво улыбающегося.
Такой же чудный и дивный, как, например, момент возвращения дриады-Мелии в дупло ясеня, которое она малодушно покинула ненадолго и в ужасе, теряя жизненные силы, бежала назад, задыхаясь, не находя среди других древесных пород свою единственно родную, с аккуратно вырезанными зубчатыми листьями.
И вдруг – чудесно, случайно, непредвиденно обнаружив свое скрипучее, с влажной трухою дупла отечество в тот миг совмещения, узнавания, когда и оно, еще неопознанное, угрюмое, вдруг зашелестело ей навстречу что-то вроде: едииинственная, дорогааая, моя неотъееемлемая...
Сладкий хор...
Вот эта точка, как я понял тогда, – перемены ракурса, когда все-все делается уже безвозвратно (и слава богу!) наконец-то произошедшим и случившимся и видится отныне в обратной перспективе, в невероятно слезящей глаза оптической недосягаемой ясности, только все более и более уменьшающимся, удаляющимся и уже определенно склонным к полному исчезновению со всеми своими единичными приметами и частными, никому не нужными признаками.[7]
И хорошо-то мне как...
Вот ведь и на кладбище я поймал себя на том, что сосредоточенно и мучительно отвлекаюсь, наблюдая гряду облаков, удивительно белых, далеких, недвижных, видимых в профиль с этого высокого кладбищенского (как говорят в народе – жареного) бугра, отвлекаюсь, мучительно соображая, на что они так похожи, какой литературный штамп к ним должно применить: уподобить сугробам, лебедям, странникам, кораблям...
Я не помню, сколько времени заняло это бесцельное разглядывание, но до сих пор во мне живо чувство тайной радости, когда вдруг, ни с того ни с сего, в этот миг я обнаружил, что их плотные какие-то, кулинарного происхождения тушки, из-за того, что испод их был серовато-затенен, напомнили мне использованные скрученные ватные тампоны, ими протирают детские руки в классе при массовой прививке Манту или Перке, царапая предплечье или вшивая всем подкожную «пуговку», а ее, как вам известно, ни в коем случае нельзя целых три дня мочить.
Они напомнили мне несколько таких плотных тампончиков на тарелке и голос фельдшерицы: вот ведь какие грязнульки, – голос такой уютно самодостаточный, что и я внутренне обратился к этим небесным скоплениям пара примерно с такой же сюсюкающей, преисполненной теплого юродивого участия фразой: «Отче наш, сущий на небесах...»
25
Все фразы, произносимые мамой, воспринимаются мною как некие символы, как звуковые значения температур: просто тепло, тепло и уютно, жарко и жарко до изнеможения.
И это физическое тепло, – думал я, не слушая, что бормочет, перебирая мелкую, сыпучую, склонную разлететься рухлядь, мама, наваливая целые горы на мятую постель – ее не для кого теперь застилать, это физическое тепло, – думал я, – вытесняющее скорбь, траур, меланхолию, пришедшее так незванно и негаданно, как поется в какой-то идиотской песне.
Это тепло само по себе, как музыкальная навязчивая тема, свидетельствует о том, что вот – мир даже с исчезновением бабушки, с отсутствующей бабушкой, замещенной в данный миг этой бессмысленной горой вещиц, все равно предстает в чудной, теплокровной, полновесной, пышной, наконец, обретаемой полноте. И об этом-то точно уж никому нельзя сказать, так как нельзя выбрать для этого слова, ибо их уже попросту нет, им негде обитать, так как исчезла их обитель, их неоткуда выуживать, так как потеряно удилище, точнее, ими нельзя теперь безнаказанно манипулировать, их уже нельзя даже касаться, ведь они в самом деле не оставляют видимых следов...
И помолчим, помолчим.
Так лучше.
Ведь завтра капли темной крови, выступившие из легкого пореза на скуле во время утреннего торопливого бритья, поразят мое воображение сильнее всех смертей, случившихся где-то на газетной полосе, экране телевизора, в соседней ближней комнате и так далее.
О, мое сокровенное соленое устройство...
От осознания этого мутит и щемит где-то глубоко, где все такое же, красное, неукротимо сочащееся, ранимое, липкое, мое...
Не остается места для речей, так как уже высказано почти все.
И если бы мама спросила меня, почему я еще не уехал, точнее, если бы она спросила, правильно ли она подумала, верно ли ей в этот миг показалось по выражению моего лица в маленькой темнеющей комнате, почему я еще не уехал, то есть, спрашивает она, верно ли ей почудилось, что я почти сказал ей об этом вслух, – то мне, видимо, следовало бы только кивнуть в ответ. Ведь я действительно подумал об этом, но, наверное, не теперь, а часа полтора назад, хотя я об этом вообще-то и не думал, и уезжать так поспешно не помышлял, а дело, наверное, в том, что полудремлющее, не говорящее сознание можно настроить на какой угодно лад, из него можно извлечь что угодно, так как в этом мыслительном душном предгрозье время уж точно не течет.