Похороны кузнечика Кононов Николай
– Ты только посмотри.
Мама дает мне старый, затертый до желтизны незаклеенный конверт. Там три фотографии. Одна в коричневых тонах – сепия, две другие – обычные черно-белые. Все размером вдвое меньше почтовой карточки. На них повторен один и тот же немного туманный кадр.
Чудная молодая женщина в ясный солнечный день.
Волга.
Она сидит в лодке на скрещенных веслах.
Не очень далеко от берега.
Она выразительно позирует фотографу-любителю.
Совершенно обнаженная.
Теперь я все понимаю.
Элик – это Лиза, Лизанька, Лизок, Елизавета, детское домашнее имя моей умершей бабушки.
И сестра ее Магдалина.
Я разглядываю три фотографии. Больше всего меня влечет «сепия» в чуть пряной призрачной горчичной дымке. Я буду вглядываться в нее и возвращаться к ней долгие годы, пытаясь понять особенное жизненное свойство, когда-то полнившее эту не предназначенную смерти женщину и пленившее меня, какое-то всегда волновавшее меня и необъяснимое до конца суммарное качество ликующего, трудно сдерживаемого жизнелюбия, таящееся в этой прекрасной молодой особе.
Я страстно полюблю это изображение.
Это зрелище.
Это будет (для психоаналитика) какой-то вычурный пигмалионизм с темным оттенком инцестуозности.
Не связь, а слияние.
Лучезарное.
Кровосмесительное.
Девиантное.
Эта фотография, эта женщина, что на ней изображена, никак для меня не соотносится со смертью моей бабушки: ведь она, отображенная на прямоугольнике тонкого картона, существует одномоментно в трех разных временных слоях, которые, иногда смешиваясь, затягивают и меня в свой небесный оборот -
это я сам, сейчас смотрящий на фото и раздумывающий о нем,
это моя бабушка, та, чья жизнь со мной уже имеет четкие календарные рубежи,
и наконец, ее, женщины с фотографии, невероятный взгляд, втягивающий и всю ее, и меня в какой-то немыслимый вихревой столб.
Элик из Канзаса (там ведь тоже, как и в Саратове, сплошные степи), взлетающая по спиральной дуге смерча.
Ее скрещенные голени, тесно сжатые, как у мраморной статуи, бедра скрывают пах, будто его в этом плотном молодом теле и нет вовсе. Словно она русалка. Да я и не очень любопытствую. Что-то внутри меня не позволяет представить себе ее тогдашнее сокровенное устройство, хотя я столько раз ворочал раздетую болящую мою умирающую бабушку и многажды видел то, что положено скрывать, особенно от внуков, – жалкий двойной, в седой растительности холмик и белую-белую, как снег (это сравнение совсем не неуместно), кожу ее бедер. Кожа столь чистая и белая, что стоило бы сказать – не бедра, а лядвеи. Мама говорила мне, что, пока я еще не приехал, наш сердобольный сосед дядя Юра помогал ей перекладывать бабушку, если, конечно, «был в состоянии», и в первый раз, глянув туда, причмокнул: «А куночка-то! Еще даже того себе» (в этом он понимал, я с детства помню, как он у своей тумбочки на кухне, принюхиваясь, щупает воблу, бормоча вечное свое пивное заклинание: «Люблю водоплавающую – куночкой пахнет»). Мне очень неприятно, что он вообще что-то, любые слова, говорил о бабушке.
Может быть, я ревную.
И не знаю к чему – к прошлому, к бабушке, к фотографии.
Буднее безлюдье летнего утра (на обороте одного фото есть дата).
Они наняли перевозчика, перебрались через коренник на остров напротив города, мне кажется, на Сазанку, там взяли на время большую двухвесельную гулянку. Мужик, сдающий лодки напрокат, понимающе хмыкнул, отвязывая цепь.
Она сидела на корме, пока ее спутник, забавляя ее всякими историями, неторопливо греб.
Они отплыли от берега на достаточное расстояние.
Людей на берегу не видно.
Жарко, зеркало воды неподвижно, ни ветерка, ни тучи.
Лодку тихо сносит и разворачивает слабое течение.
Я тоже смотрю на нее.
На Элика.
На Лизаньку.
Меня волнуют ее соски, точнее, моя чудесная возможность их видеть.
Они словно закономерная деталь ее костюма.
А ее нагота мне кажется нарядом белой чистой телесности ее вида и облика, ведь кожа загорела только в вырезе сарафана, и он, скомканный, светлеет рядом по ее правую руку.
Словно мираж.
Когда я не смотрю на фотографию, я не могу представить себе ее позы, точнее, положения рук.
Держится ли она за борта лодки или понуро опустила их вдоль тела.
Я не помню.
Этот прямоугольный кусочек картона никаким образом не выражает для меня истории и времени – прозрачные заросли на волжском острове, лодка-гулянка, взятая напрокат, первый муж много старше Элика с любительским «Кодаком» на шее (аппарат сохранился, и им можно даже пользоваться). Но что принудило ее позировать голой перед этим деревянным ящичком с затвором на выдвижной гармошке?
Я пока не знаю этой причины.
Что меня ранит в этой фотографии?
Ракурс головы? Он какой-то театральный, кокетливый, не простодушный, – чужой, словно где-то подсмотренный и прямодушно скопированный, но он является той частностью, что задает куртуазное настроение всей фотографии. Он противоположен стеснению ее позы и вызывает недоумение, оставляя меня перед вопросом о эротизме, о случайности, о непонятных мне условностях какой-то игры.
Искренность ли это, развязность ли...
Этого мне не понять никогда, и это непонимание терзает меня.
Также не задевает зрения и высокий частокол черепахового гребня, словно нарочно воткнутый в свиток волос над макушкой. Мы с мамой нашли его в красной коробке. Он-то уж совсем ненужная декорация. Как и вся кокетливая, гладкая, с завитками у висков, кукольная прическа в испанском стиле.
Но маленькие девичьи груди с навершиями припухлых сосков...
Они волнуют меня так же сильно, как и белый след от выреза и бретелек сарафана.
Именно за этими горячими летними голыми деталями для меня стоит целокупность ее жизни: старый дом на Вольской улице, его уже нет и в помине, под окнами – палисад с расплеткой, мальвами, розовыми и белыми табаками, замкнутыми днем, и золотыми шарами, Элик на низкой скамеечке в траве под окнами перебирает мелкие вишни для пирога, косточки извлекает шпилькой. Наклюнутые воробьями – самые сладкие, чуть винные, – пойдут на компот. Тогда она (я не хочу употреблять слово «бабушка») еще не держала прислуги, а все делала сама – бодро и весело. В доме ее первого мужа постоянно околачивалась целая орава всяческих элегантных гостей, а он сам был то ли адвокат, то ли нотариус. «О, они, эти, – к случаю вспоминала она, не испытывая перед «элегантным» классом и тени пиетета, – весьма любят закусить расстегаями и попить белой, особенно за чужой счет. Все только: «Лизочка, сделай, Лизочка подай, да ты, Лизок, наша прелесть!»«
Все эти галдящие частности сулят сгущение атмосферы, они проносятся во мне, словно в предвидении грозового фронта, так как отводят мое внимание от главного, к чему боковое зрение против воли все время смещается, – к воплощенной тупой голой случайности этого фото, измышленного двумя людьми, нет, тремя, ведь еще есть я, такой же, как и они, соучастник.
Фотография банально лишена бесполезных аксессуаров (ведь ее первый муж был художником-любителем и знал примитивные законы построения картины).
В ней настырно нет ничего лишнего.
Только изображенная женщина как-то взрывает эту банальность.
Но только не наготой, которая – просто ее одежда, особенное чудное платье для жаркого волжского дня.
Будто я вижу какую-то невыносимо стыдную интимную деталь, попавшую в кадр.
Но ее там явно нет.
Она, эта женщина, своим присутствием, связью со мной нарушает единство и равновесие этой любительщины.
На фоне совершенно невыразительного клочка обычного волжского пейзажа, в большой раздолбанной лодке, усевшись птицей на перекрещенные жердины весел, она проникновенно смотрит на меня так, как никогда не взирала – ни в жизни, ни со всех своих фотографий вместе взятых.
Этот ее взгляд – как шрам, которого я прежде никогда не видел, хотя, разглядывая, знал, как мне казалось, абсолютно всю оболочку ее «душевного тела».
Эпидерма Психеи.
Или Сирены.
Я не знаю.
Манящий зов ее взора.
Как Сирена!
Но это не она!
Так как это слишком сильно.
А ее ведь уже нет.
Мне ведь казалось, что я знал всю ее жизнь и все-все про нее – целиком. Но вот оказалось, что есть еще что-то другое, то, в чем состоит совсем другая, далекая от меня истина этой женщины, которую я пытаюсь выведать у этого смутного фото.
Я хочу узнать про нее и остальное.
Так вот, когда в слабом оттенке коричневого цвета сепии, из которого состояли и ее глаза тоже, мне вдруг что-то сверкнуло, я и узнал этот нестерпимый тяжелый лоск.
Тусклый свет желания грел ее глаза, и я кожей уловил этот жар.
Он будто меня опалил.
Мне кажется, что я даже знаю в этот миг разгоряченную изнанку ее тогдашнего существа, что простирается под поверхностью этой фотографии, в глубине старого картона, под следами эмульсии.
Ведь фото реально отобразило лучи света, испускаемые ею, и вот они достигли меня, пробежав по пуповине зрения, связующей меня и ее.
Эффект взрыва, несчастного случая, происшествия, мгновенно зарокотавшего в моем сердце, эффект падения на самое дно изображения потряс меня, когда я много позже рассматривал на дисплее моего компьютера препарированный снимок, изменяя его: то увеличивая резкость, то, наоборот, затуманивая все рассеянием.
Вот тогда в некий момент через меня пробежала искра, а точнее – пролетел самолет, оставляя за собой белую, растворяющуюся в голубизне души вязь, состоящую из белых облачных слов любви к ней.
Я подвергаю это фото миллиону изменений, пока оно не становится сияющим цветным миражем, мгновенной ужимкой павлиньего хвоста.
Пока оно не разбухает и застит собой все.
Я слит с этой фотографией, и мое я неотделимо от увиденной мной женской сущности молодой Элик.
И она, та, умрет только тогда, когда не станет меня.
33
Я слышу, слышу настороживший меня выдох, живое шуршание, его я не мог тогда идентифицировать, соотнести, соразмерить с каким-либо живым существом, так как в этот миг в комнате никого не было – мама пошла с бабой Магдой во двор посадить ее, пока еще утро и не очень жарко, на лавочку; и этот горестный выдох, полный укоряющего «не забудь»... выдох большого объема, звук горестного, выпускаемого на волю воздуха, воздуха, больше не нужного, как депеша, настигшая адресата не ко времени, когда уже все обдумано и решено бесповоротно, а письмо возвращает нас в стадию, предшествовавшую тяжким решениям, в стадию метаний, в инстанцию тягостного выбора; и все эти мысли пронеслись за какой-то миг, и даже не пронеслись, а как-то обозначились сразу, одномоментно представ панорамному зрению, каковым, как кажется мне, на мир смотрят птицы, ожидая увидеть своих товарок – ласточку ли, филомелу ли, синицу, то есть тех птиц, кому поручено провожать души в другие пределы, проносить их в клюве в виде легчайшего волоса, оставляя на моей щеке несмываемый след этого мнимого касанья, словно от лесной паутины, нестираемой временем, впитавшейся в эпидерму, в поры, а потом – в розовые горячие капилляры, чтобы разнестись кровотоком по всему притихшему телу, заселяя собой все его безымянные островки, молчаливые отмели, наполняя его физиологическим волнующим ожиданием.
Не вздох ли это бабушки, не ее ли это душа, боже мой, не последний ли уже изгладившийся след ее смертного тела, с которым мы расправились столь торопливо и сурово?
И это мгновенное открытие, проясняющее все, это соображение было не мыслью, а каким-то мелким знаменателем, который лишь чуть-чуть обобщает совокупность услышанных всем моим существом звуков, вернее, одного звука, имеющего явно как бы два участка. Собственно самого стабильного шелестящего выдоха и короткого, горестного – его угасанья, сводящего все предыдущее быстро и твердо на нет.
Явное присутствие бабушки заставило мои зрачки мгновенно расшириться, переполнило мой ум, подумавший все это, не разобравшийся в истинности или иллюзорности этого дела, таким крепким ярким светом, вдруг хлынувшим через них в сознание, которое заставило вспыхнуть сердце, нарушить ритм дыханья, вздрогнуть каким-то вдруг покачнувшимся гнездом, и все это заставило меня испытать испуг, ужас, заставило тут же отмахнуться от этого чувства, явно порожденного какой-то ошибкой, непоследовательной оплошностью, неаргументированным доводом в подтверждение причины слез на плече Вали на темной улице, на скамейке с переломленным хребтом и прочее.
И это действительно так, ведь этот звук издала большая хозяйственная сумка, стоящая у стены на полу, вдруг ни с того ни с сего ставшая так звучно, так по-людски терять свои хозяйственные формы, складываясь, оседать на пол, ведь она была сшита из какой-то не очень крепкой холстины и была хороша именно этим качеством, позволявшим сворачивать ее, комкать, уминать, в конце концов, почти прятать в карман.
Но этот живой, совершенно живой человеческий вздох, укоряющий, узкий, вышедший из эс-образного теплого духового инструмента дыхательного горла...
И что я мог со всем этим поделать?
Может быть, только еще больше и больше щуриться не от такого уж сильного солнца, заполонившего эту комнату; щурясь, смотреть на легкий, уже, вероятно, полуденный свет, соскользнувший с изголовья постели, и слушать приданный ему в сотоварищи шелест сухого жестколистного вяза, обманувшие на этот раз, обманувшие и мой неслышный, утихомирившийся пульс, полный вчерашним ненужным, болезненным и таким жалким временем. Ссадина на моей нижней губе почти зажила, будто ее слизнули, на мне тесная выглаженная тенниска без следов крови и грязи. Мне дал ее вчера Валя...
34
Легкий дневной сон на высокой сухой подушке, отчего-то пахнущей летней ленивой пылью, детским нутром жаркого чопорного платяного шкафа с такой скользкой невесомой льдинкой нафталина; полудетский, с приоткрытым ртом дневной сон, он помещается где-то в груди, не занавешивая своим отупляющим пологом голову, сон в эмбриональной позе, когда кисть руки сама мягким безвольным кулаком сжимается у лба (мама говорила, что родила меня держащим руку именно таким образом); сон, перемежающийся с бодрствованием, сон, осененный легкими переходами через дивную, как оказалось, так легко проницаемую пленку иллюзии, по ту сторону которой – сплющенные фазой сна ощущения, приходящие ко мне без тени угрюмости и ожесточения, без различения повода и последствий, слитые в единый сияющий дневной фейерверк, в хаос воробьиного дивного чириканья или в сухое рукоплескание пропеченного этим жарким летним временем высокого, проницаемого светом, мелколиственного вяза.
35
Звук моих шагов остается позади, немного отстает от меня, словно дым; во всем виновата вязкая акустика воздуха, совсем закисшего к ночи, – она полна пышным, каким-то барочным избыточным ночным жаром, уплотнена и укрощена им, он везде – в тополях и вязах, сросшихся в меховой рукав над дорогой, в одуревшей яростной луне, иногда пробивающейся смутным снегом сквозь их космы, и поэтому я ступаю по побитому неровному асфальту как по хрупкому насту, стараясь бесшумно попасть в свои же звуковые следы в этой ночной тиши, изъязвленной моими же шагами какое-то краткое время назад. Я ни о чем не думаю, словно я совершил преступление, кражу и несу украденного себя самого. Мне известно, что расстояние, которое я пройду, – совсем невелико, точнее, оно стало невеликим ныне, когда я, уже взрослым, прохожу свой детский путь в тысячный раз от нашего жилья на Шевченко, поворот, квартал по Горького, потом по Мичурина и наконец спускаюсь по Провиантскому взвозу к самой Волге.
Ночь не страшна.
Вся темная, выхваченная полной луной из какой-то мрачной пазухи жизнь – прикуривающие парни, передающие из рук в руки синюю бабочку огонька, словно надежду, припозднившаяся женщина, прижавшая театральную поблескивающую сумочку двумя руками к груди, как реликвию, старик в майке и пижамных шароварах со старой полысевшей собачкой на поводке (воплощенное одиночество), плотно завешаны глухотой перегретой за ночь листвы, этими недвижными южнорусскими вязами, тополями, липами и ясенями.
Высокие тополя.
По ним в детстве можно было забраться до неба и увидеть все ночные дворы с высоты. Стяги белья, их синеющую ночную капитуляцию. Деревья не способны шелестеть, они издают изредка какие-то сухие низкие шумы, но эти звуки не трогают сердца. Там тихо. Слух, как и взгляд, опускается куда-то вниз, ложась побитой пылью на едва шевелящийся мир, и возвращается в меня, не зацепив на своем пути ничего, кроме нищей наготы моих родных улиц, живущих по законам апатии, тупой ночной нескромности, когда стыдиться и бояться уже нечего.
Яркая полная луна усугубляет тишину.
Я прохожу этим маршрутом, я помню его наизусть, помню себя, бредущего транзитом от угла до угла квартала в густом лунном свете, как в сукровице, как в некой выжимке света дневного, когда он, дневной, осветив дорогие черты, вдруг исчез, оставив меня один на один с темными воспоминаниями о самых горьких и безрадостных часах, что я разделил когда-то с этими дворами, покосившимися воротами, щербатыми лавочками, выбоинами на дорогах, с вечным султаном пара над не закопанной бог знает сколько столетий оголенной теплотрассой; в темноте мне хочется говорить, держась за чью-то руку, ведь если это невозможно, придется погрузиться в одиночество, мрачность, в ровную, как этот лунный свет, скуку и меланхолию.
Я захожу в телефонную будку, разбередив лужу мочи на полу, подношу к уху трубку, у которой отломана половина, мне кажется, что я звоню тебе...
Но что я могу сказать тебе кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет, глядя на увечный диск с темными неразличимыми цифрами...
Я проходил мимо низких темных сот жилья, их доверчиво распахнутых створок первого, почти земляного этажа трезвым, пьяным, влюбленным, опустошенным, обманутым, бодрым, усталым, мальчиком, подростком, юнцом.
Я помню все так цепко, что не помню, кажется, ничего.
И видимое не могу уже отличить от видимости и иллюзии.
Когда и куда исчез страх перед темным временем суток?
Он просочился, пылевидный, словно счастье, через устье песочных часов, когда мне не захотелось заступаться за пьяную чужую жену, побиваемую мужем и все-таки бегущую за ним, как собачка на невидимом поводке ругани.
Детская связь между страхом и долготой пути исчезла.
Я могу слоняться по ночному городу из конца в конец, замечая, что забрался в какую-то спящую пьяным сном уголовную глухомань лишь по стройному и мускулистому воздуху с вытатуированным смрадом горелого подсолнечника у маслобойного завода и потом, через еще какое-то время, по какофонии овощной гнили, вызывающей во мне рвотные позывы, вдруг застигая самого себя у Крытого рынка, в пяти минутах от моего старого дома.
На кучах арбузов спят бесформенные голоногие торговки.
Два чучмека рядом при лунном свете играют в нарды.
Пьяная тетка, охая, катит скрипучую детскую коляску с безобразным скарбом.
Город уныло и грузно, как-то одним боком, словно обмаравшийся паралитик со скользкой клеенчатой постели, сползает к реке, тупо повторяя дугу ее русла, парализованный почти до самых прибрежных пролежней ленивым усыпляющим течением, он редко прерывается членораздельными крутыми взвозами, что и посейчас хранят следы тягловой неблагодарной работы на измор, то есть до самой смерти...
Взвозы нечистой слизью текут к самой Волге: Соляной, Мучной, Провиантский...
Угол двухэтажного дома.
Это место впитало мой позор и вошедший в меня тихий липкий ужас потери, что я пережил здесь.
Это как в детском сне о падении в пропасть вслед за своей предстательной железой, несущейся на дно сновидения свинцовым грузилом, увлекая всю телесную массу спящего мальчика, переживающего иллюзорность неостановимого падения темным ужасом низины своего живота.
Сейчас-сейчас все оборвется...
Около этого угла осыпающегося дома – перед моими глазами до сих пор стоит рисунок набитых внакид на деревянную основу дранок – я испытал в юности первый крах любви, когда, не слушая резонных объяснений, не вникая в смысл изрекаемых в мой адрес слов, я вдруг услышал другим внутренним слухом гудение толщи всего необъяснимого языка, состоящего из смеси неприязни, презрения, жалости и тоски.
Эти драночки, словно рыбьи ребрышки проступившие теперь уже по всей плоскости облезлой стенки сквозь обвалившуюся чешую штукатурки, вопиют мне об этом.
На стене можно играть в крестики-нолики.
И проиграть в четыре хода.
И когда я прохожу мимо, они задевают во мне, проникая через зренье внутрь моей утробы, такую железу унижений и проигрыша, вбрасывающую в кровь горький гормон, – и вот кожа делается влажной, сердце начинает колотиться, мышцы сокращаются быстрее.
Мимо, мимо, скорей отсюда.
Прибавим шаг.
Здесь, в вытоптанном пыточном дворике, мы сидели с тобой, помнишь, обнявшись на лавочке, и я услышал, как в груди сорвавшимися курантами тренькнула пружина где-то под самым моим сердцем так громко, что с веток снялись воробьи, уже устроившиеся на ночлег.
А может быть, нас сфотографировали твои жуткие родители, и это щелкнул затвор «Зоркого»? (Бред.)
Я не слышал слов, что струями лились на меня из твоих уст тогда, под низкой шапкой вяза, словно конфетти, словно душ пыли, они летели как брызги, как прошлогодние семена; эти слова, сказанные тогда тобой, разлучившие и связавшие нас навсегда.
Ведь они были так тихи и точны.
Так ранящи.
Я так крепко и тайно заранее их все знал, что никогда самому себе не говорил, они были как не сфокусированные фотообъективом близкие предметы, расплывчатые и зыбкие, – пена, пузыри, мусор, следы, пятна, мутно загораживающие все.
36
Я помню свои давние мысли, которые настигали меня потом, когда мы разошлись, не поцеловав друг друга, их я упорно думал, уходя от тебя, по бесконечно дурной, какой-то бессмысленно долгой и каторжной Чернышевской, – мысли о моем ничтожестве, о ничтожестве вообще, о том, что полна и полнокровна только моя-без-тебя внутренняя жизнь в памятном, обращенном в себя взоре, где-нет-тебя, полна и крепка до конечной утраты всего, что было у меня с тобой, до брезгливости к самому себе, до вспотевшей липкой эпидермы груди, спины и загривка.
Я помню, как догадался, что теперь внутри меня нет бессмертия и что я буду существовать, пока я живой, даже без тебя, мое существо, и эта мысль вызвала во мне взрыв тошноты, меня замутило, но по-другому, иначе, вовнутрь, в свои глубокие темно-розовые недра, в сумрачную каверну сознания или в свое розовое нутро, что я когда-то увидел в детстве.
Я почти бегом скатился, словно переполненный извилинами грецкий орех, по не помню какому из взвозов к самой Волге...
Там, отдышавшись, уже у воды я испытал муку, когда темнеет в глазах – когда вся моя жизнь, все потери, все то, что я потерял или только собирался потерять, огромной массой, словно из ниоткуда взявшаяся красная стена трамвая, само собой пришло в пылкое движение в сантиметре от меня.
И вот я все еще вижу перья пыли, следы кошмара, что не могут улечься в темной колее, так же как и в пазухе моей души, занятой зрелищем своего сдвинувшегося, обрушившегося внезапно страдания, чья причина безнадежно устарела и исчезла, может быть, десять лет назад.
Где вы все и ты...
Жесткие, жестокие инфантильные потери.
Спичечный коробок с живой мухой – он у самого уха...
Слышишь звук?
Ночь не создана для размышлений, она хороша для внезапных умозаключений, случайных, как решение задачи, для итогов, для осязания в себе несчастья как долгой серой муки, соразмерной с ходьбой по трем улицам к Волге.
Что это – «несчастье»?
Когда мы не счастливы.
Знаешь, я бы сжег твою фотографию.
Но ее у меня нет.
Луна высвечивает город, подчеркивая его уродство, черня и разделяя объекты и отбрасываемые ими тени, как свинцовые неподъемные мертвые шлейфы, на серебристый асфальт.
Все обобщено лишь идеей слепоты и темени.
Может быть, это из той поры, когда я мальчиком укладывал мертвого кузнечика или непонятный предметик в тесный, непроницаемый светом коробок и мог поклясться, что внутри в полной шоковой темноте свершалась невероятная сияющая пертурбация.
О, этого безусловного изменения, этого перехода, в который я так жарко верил, мгновение назад не было и в помине.
Но мне никогда, даже краем глаза, не хотелось проверить это, заглянуть туда, чтобы различить личину перемены.
Я ведь еще не знал ее имени.
37
То, что я видел, то, что происходило, было некой тотальной изменчивостью, когда одно перетекает в другое, не обретая границы и меняясь далее. Во всяком случае я в этом участвовал, и это самое достоверное в череде ночи. Это был какой-то пластилиновый бред, мультфильм, где все беспрерывно лепилось из одного сумрачного жирного материала: забетонированный скат берега, зиккурат комбикормового завода, его куриная кислая вонь, хлюпанье замусоренной воды, большая татарская луна, смешанная с бестелесным светом фонарей, чьи-то тихий говор, возня и вскрики.
Так случается на последней стадии опьянения, когда я вот-вот свалюсь и весь окружающий сумбур входит в меня как еще один глоток алкоголя.
Невероятная жалость, которую я испытывал ко всему такому неживому, обреченному на еще большую погибель, говорила об ущербе этой реальности.
И как это все не пожалеть, ведь это единственное, что я могу достоверно питать к этому съезжающему в глухую воду ночному миру.
Я хочу всем и всему дать полезный совет, который неимоверно облегчит их такую темную участь.
Здесь, через подъездные пути, у военных складов, чуть выше, через улицу, – большая больница, в ее приемный покой папа отводил меня бог знает когда с разрезанной ладошкой, – и вот эта одетая в казенное платье (он в пижаме, она в халате) тихая парочка немолодых «ходячих» сластолюбцев, наверное, из кардиологического отделения.
Эти ночные тихони обнимаются, мирно чавкают помидорами и выпивают из небольшой баночки, наверное, портвейн.
Она кормит с рук, кажется, помидориной своего спутника, как зверюшку, едва смеясь.
Они мне очень хорошо видны, ведь я размазан, как ночной воздух, по всему в округе.
Снедь разложена на бумажке, словно на скатерке, на вбитом в берег металлическом лодочном бардачке.
Весь берег запаршивлен лодками.
И все освещено.
Луной и фонарями.
Они не спеша едят, перемежая еду и выпивку поцелуями. Потом она стелет на землю газеты, встает на четвереньки, а он также тихо и аккуратно задирает ей подол и наползает на нее сзади. Они как будто играют в паровозик, едва-едва шатаются, тихо пыхтя, – небольшие норные зверьки или полусонные ночные букашки.
Тетка жалуется: «Только вы не сильно, пожалуйста, ладно...»
Я хочу накапать им по пятнадцать капель корвалола, если бы у меня был с собой пузырек... Или украсть для них душную походную палатку с военного склада. Или отпереть каптерку. «В минуту страстного лобзанья». Мне очень хочется, чтобы эти сердечные доходяги кончили, изошли со стоном, повалились, крутясь, на скат берега, как в кино, я был бы тоже так счастлив.
Это был бы настоящий венец этой ночи – кардиологический апофеоз.
Он очень старается.
Вот-вот их сведет тусклая судорога.
Я припоминаю все свои разочарования и поражения.
И, кажется, заражаю их.
Как чумой.
На расстоянии.
Они антиподы этой ночи, города, зловония и моего краха.
Они утомленно и бессмысленно расползаются.
Дядька трет себе под фуфайкой грудь, там, где сердце. Никак не может отдышаться.
Вот они сидят в полуметре друг от друга, утратив всякий общий интерес.
Именно здесь была раньше переправа на Сазанку. У берега стоял полуутопленный в воде зеленый курятник дебаркадера. К нему вели низкие шатучие сходни, хлюпая, они зачерпывали фартуки зеленой воды. Бабушка ни под каким предлогом не признавала никаких других мест отдохновения в саратовских окрестностях, кроме Сазанки. Пока этот пляж не прикрыли – песок стал наполовину состоять из битых бутылок и рыбьих костей.
Правее – мощный бетонный клык опоры. Он стоматологическим кошмаром выпирает из черной липкой воды в трех десятках метров от кромки берега. Словно из черной десны. На него ничего, кроме твердого времени ночи, не опирается. Наверху корона – будто после взрыва какие-то металлические фрагменты, не соединенные ни с чем.
Что может обещать эта жизнь?
Тахикардию хлюпающей воды?
Сердечную растраву душного куриного воздуха?
Травму головного мозга, как вот этому голому безрассудному ныряльщику.
И этого обещанья много...
Я тоже раздеваюсь догола.
Меня охватывает, словно обруч, нехороший тихий азарт. Ком одежды прячу под брезентовый тент лодки и ловлю себя на том, что могу и не вспомнить позже это мусорное место. Остаюсь только в очках. Замечательная ночная одежда. Смоляная липкая вода оказывается теплой и легко проницаемой, и я плыву ровным бассейновым брассом в сторону плеска ныряльщика, заливая зренье смутной пленкой, словно слезами.
- Под изувеченным небом в бинтах
- туманностей.
- В мире простых человеческих странностей.
Я очень хорошо плыву, на выдохе ныряя в косую антисанитарную воду.
(Я ведь переплывал когда-то Волгу, трясь о твой бочок, мой верткий пернатый нырок.)
Под этим же звездным небом. Мы чуть не попали под бесшумную нефтеналивную баржу. Но ты ничего не помнишь... Да и я, пожалуй.
Все мое прошлое схоронено под этой твердью.
Все мое умопомрачительное достояние.
Все нетленные мощи моих утраченных чувств и драгоценный хитин моих захороненных иллюзий, словно насекомых.
Весь мой колумбарий.