Золотая наша Железка Аксенов Василий
— Натюрлих, — фыркнул Сиракузерс.
В глубине ею, по клубничным капиллярам ленивым цугом протащились обрывки мемозовского монолога «пери-мента-брейно-юмо-сих», и все заволокло дымом.
— Это цель, — возгласил авангардист. — Каковы средства? Их у меня тысячи, сотни, десятки! Начну с древнейшего, с благороднейшего, с так называемой сплетни. Уот даз ит мин — «сплетня»? Ваш обычный иностранный «госсип»? Нет!… Сплетня, — запел Мемозов вдохновенно, держась на всякий случай за 6aтapeю отопления, — эго птица Феникс, возрождающаяся из золы буржуазных устоев. Сплетня-это неопознанный летающий объект, мохнатый выкидыш грозовой ночи.
Возьмем пример. Унылая фамилия за супом. Суп макаронный, капли жира мгновенно застывают, обращаясь в статичные вечные пятна, эти ордена за целомудренную скуку. Вдруг отключается электричество, иссякает газ, ледяным мхом зарастает батарея, в распахнувшееся окно, как призрак антимира, как шар, пирамидка, голубь, карандаш, наконец, влетает сплетня.
Посмотрите, жировые пятна превратились в волшебные свечи, а квартира в пещеру Аладдина. Зерна безумия, светящиеся пунктиры разлада, сполохи униженных самолюбий, жертвенные факелы сатисфакций превратили мир стареющею интеллекгуала-нюхателя в трепетный, таинственный, обратный и потому истинный мир-спектакль; с жизни содрана слоновая шкура, в складках которой гнездится столько мельчайших паразитов, не мне вам говорить. Ю си?
— Бардзо, — фыркнул Сиракузерс и брякнул кулачищем по столу, почему-то вспомнив юность, бои за индепенденцию, аукцион крупного рогатого скота в Мар-дель-Плата.
— Все уже отброшено, все наносное! — вскричал в возбуждении Мемозов. — Забыты трудовые книжки и премии, и все ваши жалкие мезоны, хромосомы, кванты, кварки, гипотенузы, и ваша ржавая Железка — все брошено на свалку! Вы поняли меня, сеньор? А теперь — убирайтесь!
— Кванто фа? — фыркнул Сиракузерс и вынул для расчета толстый бумажник, набитый чеками серии «Д».
— Ах так? — выкрикнул Мемозов. Он вдруг увидел в госте заклятого врага, плутократическую мамону. В руках у него появилось тяжелое ожерелье — онежские вериги вперемежку с гантелями. — Гет аут, грязный шарк! На бойню! На свалку!
Адольфус Селестина уже не клубникой, а малиной выкатился в коридор и спросил себе литовского квасу.
Безусловно соло нового друга — торнадо (именно так: торнадо— друг) произвело огромное впечатление на Кимчика. Это ж такая сила! Такой экспресс! И лишь в одном месте сквозь мертвую зыбь восторга прошел ручеек тусклого негодования. Да как же это так, подумал в этом месте Кимчик, ржавой Железякой дразнить нашу Несравненную? Ему даже показалось «в этом месте», что за темными окнами люкса всплеснулась какая-то березонька, некий беззащитный стебелек. Какая-то ошибка, должно быть.
— Это ты, старичок, ошибочно, конечно, пошутил насчет нашей Железочки? — осторожно спросил он.
Непонимание, вечное непонимание угнетало порой Мемозова. Смотришь Брейгеля, он тебя не понимает. Слушаешь Рахманинова, чувствуешь — музило тебя не понимает, недотянул. Читаешь Пушкина, Вольтера, Маяковского…— не понимают Мемозова монументы!
Глянешь иной раз на географическую карту, она тебя не понимает! Ни Азия с Европой, ни остальные материки со всей островной мелочью, не говоря уже об «одной шестой», не понимают тебя, больше того, даже не пытаются вникнуть, понять.
Вечная оскомина, изжога, отрыжка непонимания…
— Какая досада, — сморщился Мемозов. — какая горечь в ухе, под языком, вот здесь, когда тебя не понимают.
Ким малость похолодел. Лишаться мощной дружбы не хотелось.
— Принесли? — сквозь губы спросил друг-торнадо.
— Вот оно! — Ким извлек первое выполненное задание — одолженную в музее банку с глубоководным спрутом, отнюдь не красавцем для инертного земного глаза.
— Изрядно, — процедил Мемозов, сумрачно созерцая небольшого монстра. — Вот она, Банка-73, глубоководный, немой, слепой, жуткий брат.
____________________
Ураган ураганом, а жить надо. Нужно варить суп своему чудовищу, нужно облагораживать полуфабрикаты, нести свою скорбную женскую вахту у плиты, и это несмотря на бессовестные его подстрочники, на эти тетеревиные токования в адрес какой-то шлюхи; ах, видите ли — лирическая героиня, а я уже только в кухарки гожусь.
Так думала удивительная красавица, двигаясь в самом центре бурана среди ярчайших огней под крышей торгового центра.
И капли бурана слетали с пушистых ресниц! Она, казалось, была создана для гибкого оленьего сторожкого скольжения в хрустальных каналах супермаркетов, она облагораживала собой лабиринт прогрессивной торговли, внося сюда кинематографическую таинственность и своей собственной уже «тианственностью», неопределенной смутной улыбкой она придавала и всему обществу потребления из села Чердаки некий романтический, дерзкий «чуть-чуть»… и ей — такой! — отказано в праве быть лирической героиней!
Но все— таки она была довольна своим скольжением и отражением в многочисленных зеркалах, которые, лишь она появлялась, становились как бы страницами «ВОГа». И так она в сладком терзании проскользила мимо секции овощных консервов и не заметила даже, как оказалась в галерее сухофруктов, где содрогнулась.
Урюк! Сморщенный вяленый вкусненький предатель абрикос с лакомой еще к тому же косточкой. О, эти урюки, страшно вспомнить бесконечное неотвязное жевание, лежание с жеванием и чтением на продавленной тахте, фиктивное переворачивание страниц, жаркая вялая дрема, липкие пальцы, чуть-чуть похрустывающая в надоевших, но неутомимых зубах урючная грязнинка и жевание, жевание, жевание…
Отрочество и золотая пора ранней юности были под угрозой. Сухофруктов в доме жреца Нефертити было изобилие, и все любили жевать, якобы читая, якобы наслаждаясь музыкой, и лишь неискушенное дитя — сестренка — откровенно жевала урюк, лежа на боку и укрывшись с головой одеялом. Урюк, сколько погубил ты тианственных магнитных красавиц, блистательных интеллектуалок, сколько округлил талий, сколько книг ты сжевал и сколько дивных мыслей растеклось в твоей сладкой жижице!
Так и сейчас, как в отрочестве, ей скулы свело от желания урючной оскомины, и она сделала немалое усилие, чтобы пронзить галерею сухофруктов и на выходе резко, киношно купить в лотке бутылку шампанского. Шампанского! Зачем? В противовес— урюку! Танго «Брызги шампанского»! Как-то в полуархивной плюшевой липкой одури, в урючной истоме попался в руки журнал красивой жизни «Столица и усадьба», 1915 год. С пожелтевшей малость страницы улыбалась графиня Нада Торби, супруга принца Джорджа Баттенбергского, правнучка А.С. Пушкина, сестра милосердия в лазарете памяти В.Ф. Комиссаржевской. Высокая красавица в косынке с крестиком улыбалась тианственно, и хоть несла она корзину с корпией и бинтами, а на задворках памяти плясало шампанское! Брызги! Вальс! Комильфоты в масках!
Открыв без стука дверь «Директор», красавица скользнула внутрь.
— Не возражаете, Крафаилов? Бутылку шампанского?
Крафаилов вскочил со стуком и вытянулся. Молоко ушло в ноги, а кровь забушевала в щеках, в ушах, в грудной клетке. Вот оно — испытание! Пришла какая-то любимая, несравненная, с бутылкой шампанского!
— Шампанское? Любопытно! — В углу в кресле сидела мадам Крафаилова с букетиком бельгийских скоростных гвоздик. — Это в честь чего же?
- № 71
- Когда ты болеешь, город становится отвратительным.
- Весь ренессансный город от врат его до укромных фонтанов,
- от куполов до мраморных плит, и даже парк, где шумит лигурийская ель,
- и даже харчевни, где пьют ароматнейший эль,
- и даже сладкий кондитерский дым становится отвратительным.
- Когда ты болеешь, день становится тошнотворным.
- Небо, как прокисший творог, не превратившийся в сыр,
- ветер, как жирный, лоснящийся вор,
- птицы и провода, как клочки бессмысленных нот бездарной додекафонии…
- и пляж вдоль реки, как ошметки погасших жаровен,
- и звук лирический, полдневный блюз
- суть дым химический, бензинный флюс.
- Когда ты болеешь, когда ты лежишь, перепиленная болью, под мостом Бонапарта Луи,
- течение реки кажется мне преступным…
— Черт! Перфокарта оборвана, а наизусть не помню, — замялся Вадим.
— Достаточно. Насколько я понимаю, этот подстрочник посвящен моей жене? — Павел был очень спокоен.
Что? Китоусов споткнулся на твердой снежной тропе и дико глянул назад на Павла, как будто тот шарахнул ему вопросительным знаком по загривку. Равновесие было потеряно, и фигура Вадима нелепо закачалась на тропинке, грозя рухнуть в полутораметровый снежный пуховик.
Семидневный буран был на исходе. Отдельные партизанствующие вихри еще врывались в город, но в небе уже там и сям мелькали размытые намеки антициклона. За семь дней город опустился в снег по самые форточки первых этажей, но были уже утоптаны первые тропки, движение по которым наполняло прогулки прельстительным риском — оступишься и утонешь, если ты дитя, лилипут или даже гигант, но нетрезвый.
И вот Вадим Аполлинариевич уже качался, а Павел Аполлинариевич медленно поднимал руку для поддержки, борясь с естественным инстинктом — толкнуть.
— Да почему же твоей жене?
— Ну вот, «перепиленная пополам» — это ведь моя жена, не так ли?
— Вздор! Это лирическая героиня. Да разве лежала Наташа когда-нибудь под мостом Бонапарта Луи?
— Где этот мост?
— А черт его знает, стихи не мои… Прислал коллега из ПЕРНа, у них там компьютер сочиняет… Ой, падаю!
Молодой ген человеческой солидарности нокаутировал древний ген вожака стаи и дал команду руке, и та немедленно схватила друга за плечо. Теперь закачались оба Аполлинариевича, а ведь были совершенно трезвые.
— А вот помнишь, на той вечеринке, когда мы пели фронтовые песни? Ты тогда очень часто на Наталью оборачивался, даже наш главный сын Кучка заметил и мне сказал.
— А ведь я тебе ничего не припоминаю, Павлуша, а ведь мог бы…
— Подожди, Вадим, не думай, что я ревную, я ведь знаю, что ты не предатель и я не предатель. Просто, может быть, мы помним о какой-то немыслимой встрече за пределами нашей жизни, вернее, за пределами этого мгновения, когда мы с тобой качаемся на бревне, за пределами во все стороны — ты понимаешь? — не может быть, чтобы не было в нашей памяти кнопочки этой встречи, а? Где это было, где это будет, в каких слоях времени, на берегу каких озер, пресных или соленых, горных или подземных, мы не знаем, но вот включается кнопочка, и мы смотрим вокруг тем далеким глазом и оборачиваемся, как ты вот оборачивался, Вадик, на мою Наташку, к примеру, или на Лу Морковникову, или, к примеру, старик, на твою тианственную Марго… ты понимаешь? Абстрактно? Да хотя бы и на Серафиму Игнатьевну ты оборачиваешься, к примеру… ведь это же настоящий чарльстон, Золотые Двадцатые годы!
— Пить хочу, — пробормотал Вадим и рухнул с тропинки в снег, погрузился едва ли не по горло.
Естественно, вслед за ним повалился и Павел. Они поползли сквозь снег к нежному холмику, где рядом с засыпанным киоском торчала шляпка водоразборной колонки. Павел взялся за рычаг— качать, а Вадим припал жадными устами к ржавому крану. Много лет уже' колонка не действовала, но тут дала порцию подземной, газированной чертями воды.
— Ах, Вадюша, — прошептал Слон.
— Ах, Павлуша, — прошептал Китоусов, лежа на спине и переполненный водой. — Посмотри, Павлуша, в небе колодец какой открылся и с искоркой. Быть может, Дабль-фью к нам летит, а? Мезоны-то уже неделю пляшут.
— Ах, Вадюша, я в Москву хочу слетать за живыми цветами, — вздохнул Павел.
— Возьми меня с собой, — попросил Вадим.
Вдруг близкий и неприятный клекот раздался над друзьями. На дорожке в алеутской шубе с гималайским орлом на левом плече стоял Мемозов. В пальцах его трепетал небольшой листочек.
— Я прошу прощения, монсеньоры, за неделикатное вторжение, но мне показалось, что столь интимный дуэт вам трудно будет завершить без последнего кусочка седьмого подстрочника.
Мемозов дал обрывок перфокарты в клюв своему орлу, и тот двумя взмахами крыльев перенес его Китоусову, даже не взглянув на текст.
— Где взяли? — хмуро спросил Вадим.
— На вашем письменном столе под портретом Наталии Слон. Должно быть, Ритатуля поставила портрет вам по рассеянности. Портрет удачный, забудешь и о доблести, и о подвигах, я вас понимаю. О славе — молчу.
— Вас Маргарита впустила или дверь взломали?
— Эх, Вадим Аполлинариевич, — притворно вздохнул Мемозов, — есть сотни способов проникновения в закрытые квартиры, а у вас в голове только два. Вот, например, один из способов. — И он показал друзьям английский ключ.
— Отдайте ключ, — попросил вконец зашельмованный физик.
— Отдам, но не вам. Павел Аполлинариевич, держите! Натали потеряла этот ключ в «Ледовитом океане». Я нашел, и мне показалось, что он подойдет к дому Китоусова. Не ошибся. Надеюсь, эта маленькая штучка не приведет к трагическому апофеозу, ведь это всего лишь ключик, а не батистовый платок, и автор ваш далеко не Шекспир, а я не призываю чумы на оба ваших дома…
Авангардист уплыл в глубины микрорайона, но друзья этого даже и не заметили. Теперь они стояли в снегу, ожесточенно конфронтируя друг другу.
— Почему твой ключ подходит к моей квартире?
— Я бы тоже это хотел узнать!
— Ну знаешь, Пашка!
— Ну знаешь, Вадим!
Драться не будем — глупо! Как унизительно вот так стоять и терзаться. Давай-ка лучше унесем свои головы в другие свободные пространства. Головы медленно поплыли над снегом, ибо тело в снегу тормозилось сильнее, чем в воздухе.
— Вадим, Вадимчик, сыграй вот это: «После тревог спит городок, я услышал мелодию вальса и сюда заглянул на часок…» Ребята, кто помнит?
Да кто же из нас не помнит? Песни старших братьев мы помним и сейчас, может быть, даже больше, чем мелодии собственной юности. Вы помните — авиационное училище маршировало по Галактионовской со свертками из бани, и сотни молодых глоток разом, лихо, отчаянно пели грустную песню:
- Не забывай, подруга дорогая,
- Про наши встречи, клятвы и мечты!
- Расстаемся мы теперь,
- Но, милая, поверь,
- Дороги наши…
Разворот плеч и отмашка левой, серебряный кант голубых погон, пилотки, сдвинутые на бровь, — без пяти минут офицеры, летчики-пилоты, бомбы-самолеты… мы парни бравые, бравые, бравые, но чтоб не сглазили подруги нас кудрявые, мы перед вылетом еще их поцелуем горячо и трижды плюнем через левое плечо…
Пора, пора в путь-дорогу, они улетают, и у них в руках «Яки», «Илы», «Петляковы», у них в руках оружие, у них в руках память об оставшихся девушках, этих дурбин-целиковских в бедных маркизетовых платьицах, что трепещут над острыми коленками весело и насмешливо — наплевать на войну! Мне кажется, что тогда люди не чувствовали, как уходит юность, и не считали прожитых лет.
Мальчики улетали в центр мировых событий так же, как улетали их английские, и французские, и американские ровесники, свободолюбивое человечество.
Союзники, вы помните, ребята, как вдруг к нашим волжским старым городам приблизилась Атлантика, как она взлетела к нам тогда из кинохроники: мохнатые волны, ощетинившиеся спаренными и счетверенными зенитками, торпедные залпы, клубы дыма… и вдруг к кинокамере оборачивались узкие смеющиеся лица англичан.
- На эсминце капитан
- Джеймс Кеннеди,
- Гордость флота англичан,
- Джеймс Кеннеди!
- Не в тебя ли влюблены,
- Джеймс Кеннеди,
- Сотни девушек страны?
- Хей, Джимми!
Что же, нашим старшим братьям, как и нам, становилось веселей оттого, что какой-то детина из Канзаса перед отправкой на фронт нашел себе «чудный кабачок и вино там стоит пятачок», да и тем морякам, летчикам и коммандос, должно быть, становилось теплей оттого, что вдоль бесконечного Восточного фронта «бьется в тесной печурке огонь» и «на поленьях смола, как слеза» и прежде загадочному, а теперь близкому Ивану, свободолюбивому homo sapiens, поет, все поет и поет гармонь «про улыбку твою и глаза», а Гансу, этому homo, обманутому нацистами, становится холодно от этого огонька, и нервные пальцы берутся за аккордеон.
- Если я в окопе
- От страха не умру,
- Если русский снайпер
- Мне не сделает дыру,
- Если я сам не сдамся в плен,
- То будем вновь
- Крутить любовь,
- Под фонарем
- С тобой вдвоем,
- Моя Лили Марлен…
Эге, забыты уже штурмовые гимны — «Die Fahne hoch! Sa marschiert…» — уже почесывается Ганс: кажется, мы опять откусили цукер-кухена не по зубам, моя подружка Лили, и не поможет нам уже никакое вундерваффе, и ничего, кроме твоих колен, колен твоих их либе дих, моя Лили Марлен…
- Лупят ураганы!
- Боже, помоги!
- Я отдам Ивану
- Шлем и сапоги…
— Браво, браво, мальчики! Ой, как смешно сейчас Самсик подыграл на саксе «Барон фон дер Пшик» — помните? — покушать русский шпиг… давно уж собирался и мечтал…
— А помните начало:
- Вставай, страна огромная!
— А ведь это и сейчас звучит здорово, вот послушайте:
- Не смеют крылья черные
- Над Родиной летать…
— Не смеют, не смеют, не смеют крылья черные над Родиной летать!
— Мальчики, у меня просто мурашки бегут по коже от этих песен.
— Давайте выпьем от мурашек!
— Если сейчас выпьем, я разревусь.
— А смотрите-ка, у Пашки уже глаза на мокром месте. Неужели растрогался, Слон?
— Я не знаю, ребята, что это сегодня с нами? Вот ты поешь, Краф, «День погас и в голубой дали», а передо мной так и мелькают отроческие картины, эвакуация, голодные шальные прогулки по перенаселенному городу, всетда бегом, всегда со свистом, с чувством близкого чуда.
— Я помню разболтанный, мотающийся из стороны в сторону вагон трамвая. Четыре мощных парня в пилотских куртках курили на задней площадке. Трамвай был убогим, без единого целого стекла, и грохотал он по убогой улице, где сквозь ржавые и гнутые прутья садовых решеток, сквозь смиренно тлеющий осенний парк сквозили кирпичные стены смиренной, иждивенческой скудости, тихого угасания, заброшенности. На меня всегда навевала тоску эта улица, но парни шумно курили крепчайший табак и топали отменными сапогами и каждым своим движением как бы говорили мне, хилому школяру: «Не дрейфь, перезимуем, не угаснем», — а потом они вдруг стали выпрыгивать из трамвая, не дожидаясь остановки.
— Давай, Ермаков! Вали, как из «Дугласа»!
И пошли один за другим.
— Мы любили их.
— Мы их любили и завидовали.
— Как говорится, «хорошей завистью».
— Конечно, хорошей, но если быть честным, это была не совсем чистая зависть. Хорошая, но уже не совсем чистая зависть, к нашим косточкам уже притрагивалось либидо. Мы завидовали их пилоткам, звездочкам, их оружию, их боям в рядах свободолюбивого человечества, но мы завидовали уже и их встречам и их разлукам, и синему скромному платочку, что «падал с опущенных плеч», и вальсы «в этом зале пустом» чрезвычайно трогали наше воображение.
- …и лежит у меня на погоне
- незнакомая чья-то рука…
— Браво, Эрик! Очень трогательно.
— Вздор! Что же нечистого в этой зависти? На мой взгляд, прекрасная зависть.
— Я именно это и имею в виду. За границей детства — волшебный аромат извечного греха.
При упоминании «извечного греха» в глубине слоновой квартиры скрипнула дверь и послышалось хихиканье. Наташа прислушалась и улыбнулась.
— Я вспомнила, как наш главный сын Кучка пел романс:
- …как мимолетное виденье,
- в огне нечистой красоты…
А когда я ему растолковала, что тут нечто другое, он был огорчен. В другой раз я заметила, что он часто употребляет термин «развивающиеся страны» и ему кажется, будто это такие страны, которые развеваются, как флаги. В этом он долго упорствовал, а на слове «коньяк»…
В глубине квартиры вдруг стукнула дверь детской, и перед обществом явился рослый двенадцатилетний акселерат — главный сын Кучка, суровый и со скрещенными на груди руками.
— Я и сейчас считаю, что коньяк — это не город во Франции, а конь с рогами яка, который на этикетке, а вы, взрослые, ничего не понимаете, потому что живете в волшебном аромате из млечного греха. Кроме того, горланить песни можно и потише. Младшие дети кряхтят во сне.
Сказав это, главный сын развалился прямо в пижаме на ковре и помахал рукой несколько смущенным гостям:
— Продолжайте беседу, не смущайтесь. Я вполне полноправный член этой семьи.
- Мы летим, ковыляя во мгле,
- Мы ползем на одном лишь крыле,
- Бак пробит,
- Хвост горит,
- Но машина летит
- На честном слове и на одном крыле! —
тут же все спели хором.
— Что касается зависти, то я и сейчас им завидую. Я и сейчас жалею, что не родился на десять лет раньше и не был среди фронтовиков. Освобождать народы — завидная доля!
— А мы устремились в спорт, — сказал задумчиво Павел. — В сущности, мы были первым поколением, всерьез занявшимся спортом, и мы первые прыгнули в длину на восемь, а в высоту на два шестнадцать. Помните Степанова?
— Сравнил божий дар с яичницей. Сколько славных ребят погибло, и детей они родили гораздо меньше, чем мы.
— Теперь уже кончился весь наш спорт, за исключением яхт, стрельбы и, конечно, новозеландского бега. Недавно я был в Лужниках на легкоатлетическом матче, и там в забеге на 10 000 участвовал один ветеран.
Знаете, как это бывает на десятитысячнике, — лидеры обогнали аутсайдеров почти на целый круг, и Федя, бежавший последним, на короткое время как бы возглавил бег.
— Давай, Федя! — добродушно смеялись трибуны. — Жми, Федя! Жми-дави, деревня близко! Федя, лови медведя! — и прочую чушь.
Я и сам кричал что-то в этом роде: ведь на стадион люди ходят в основном для того, чтобы почувствовать общность с тысячами других людей, для того чтобы было общее чувство, вместе захохотать, вместе прийти в восторг, вместе возмутиться, вместе торжествовать.
В гонке участвовали парни хоть куда — ладные, загорелые, в мастерски подогнанной форме, с летящей манерой бега. Лишь два бегуна были невзрачны — действительный лидер, непревзойденный еще никем у нас малыш, и этот анекдотический лидер Федя, тоже маленький, сутулый и какой-то бурый, и трусы на нем висели мешком, и майка линялая, эдакая команда «Ух!», город Тмутаракань Пошехонского уезда Миргородской волости.
Я никогда не любил таких серяков, потому что сам всегда был ну не лидером, но в первой десятке, именно вот таким, как все остальные бегуны — загорелым, ладным и с летящей манерой бега.
Федя этот вызвал во мне даже некоторое раздражение-куда, мол, он тут со своей клешней в табун мустангов?
А он все бежал круг за кругом, некрасиво, кособоко, но бежал, не обращая внимания на мое раздражение и на смех трибун. Лидеры обогнали его уже на два круга, потом еще больше, потом они кончили бег с рекордом стадиона, а он все бежал и бежал да еще и попробовал догнать предпоследнего молодца с длинной, как у Мемозова, шевелюрой, но не догнал, а только сбил себе дыхалку и заканчивал дистанцию уже мучительно, совсем уже оскорбительно для глаза.
— Федя! Федя, лови медведя!
Сидевший рядом со мной толстый одышливый кавторанг тихо сказал:
— Между прочим, Федя был чемпионом профсоюзов в 1956 году. Горько слышать этот смех, ведь он старше всех других на пару десятилетий.
Ах, Федя, Федя, попробуй его отыщи теперь под трибунами, в потных раздевалках, забитых молодежью, попробуй пригласить его на кружку пива, чтобы сказать: я преклоняюсь перед тобой, последним турнирным бойцом нашего поколения…
— …Теперь еще посчитай количество радикулитов, язв и вегетативных дистоний, а потом мы все хором поплачем.
Шутка повисла в накуренном воздухе, за окнами взвыл вихрь, кто-то кокнул рюмочку, а Самсик в углу еле слышно заиграл «Не говорю мужчине никогда о его любви».
— В дело дело? — тревожно спросила Морковникова.
— Ничего, ничего, родная, не волнуйся, — прошептал Эрнест, — просто он что-то вспомнил.
— Я вспомнил кое-что из классики, — пробормотал Самсик, а на самом деле он вспомнил ритуал New-Orlean's funeral, когда выходит весь состав, коричневые братья, и скорбно дуют в свою посуду траурную мелодию, а потом вдруг перелетают на бешеный ритм и всю ночь безумствуют, хохочут и топочут в память об усопшем. Так мы и начали свой вечер в кафе «Печора», но, увы, мы не негры, а славяне…
Был вечер памяти Володи Журавского, барабанщика — может, слышали? Мы-то его все знали — и в Риге, и в Одессе, и в Хабаровске помнят его игру. Когда-то я играл с ним в квинтете Гараняна, а потом через много уж лет заехал как-то в Москву по бракоразводному делу и в «Синей птичке» увидел Володю в составе трио Игоря Бриля. Ну, вы же знаете, мне и рюмки не надо, чтобы завестись, и я играл тогда с ребятами чуть ли не до утра, потому что играли от живота, а не как-нибудь, настроение было хорошее.
Да с кем только не играл Володя Журавский — и в ВИА-66 у Юры Саульского, и с Товмасяном, и с Козловым, и с Чарли Ллойдом в Таллинне, и с Намысловским в Варшаве, когда-то у него и свой был состав.
Вроде бы есть такое правило: о мертвых или хорошо, или «кочумай», верно? Но о Журавском при всем желании никакой лажи не вспомнишь, а помнишь только хорошее.
В самом деле, не было лучшего спутника в путешествии, и когда ты выезжал вперед, ты был спокоен за свой хвост и видел перед собой только небо, ты знал, что он тебя ведет своими щеточками, и не трусь — дуй себе до горы из квадрата в квадрат и на верхушке не смущайся, потому что все в порядке, а в случае непорядка он сразу вздернет тебе узду, такой законный был барабанщик.
Я не знаю, где он сейчас — может, в другом измерении? — ведь он разбился в том самом самолете под Харьковом. Говорят, что отлетела плоскость и даже по радио сообщить не успели, все разом разлетелось в прах. Что это значит — в прах? Быть может, Эрик знает, ведь он знаком с высшей математикой? Значит-в прах разлетелся Володя Журавский, и где он сейчас, не ведомо никому.
Он и раньше разлетался в прах, когда играл соло и выбирался на верхушку. Любому из нас это знакомо, когда ты весь уже рассыпаешься вдребезги, пыль и угольки, но тут всегда вступят товарищи или весь состав и выдергивают тебя, как редьку из матушки земли. Эх, у этого самолета не оказалось рядом товарища.
Кафе «Печора», знаете ли, огромное — может быть, на триста, а может быть, и на четыреста посадочных площадок. Там длиннейшая выдавалка, в глубинах — котлы и холодильники, девчонки в белых колпаках, слева касса, справа буфет с кирянством, и кирянство, между прочим, очень недешевое — марочный коньяк в коробках, больше ничего не было.
Когда наши начали собираться, в кафе еще много было обычных едоков, и они ходили со своими подносами и шумели своей едой, а затихли только, когда Алеша Баташев поднялся на эстраду и объявил минуту молчания, но на кухне, конечно, никто не затих. Напротив, какой-то резкий голос в течение всей минуть; вопил в пустоту: «Шура, помидоры давай!» — как будто в резонатор, голос летел в какую-то дальнюю дыру, которой завершалось это кафе, в тоннель, где что-то светилось, кажется, Старый Арбат.
Ну а потом, после Алеши, на сцену поднялся коллега Журавского барабанщик Буланов и десять минут играл в его честь один. У Журавского было странное осторожное лицо, слегка плоское, но с острыми углами, а когда он играл, лицо его становилось мрачновато-бесстрастным, как щит. Буланов — иное дело, этот на вид доцент, золотые очки, гладкий подбородок. Он и играет иначе, мягче, но в тот вечер он закусил губы, и… мы почувствовали, как на самой верхушке он разлетелся в прах, словно Володя Журавский. Они были большими друзьями.
Я посмотрел вокруг и увидел сотни две или три знакомых лиц, музыкантов джаза и наших девочек. Все постарели немного, но все еще были красивы, а некоторые даже стали лучше. Все были так красивы, что у меня сердце защемило от любви.
Бахолдин, Зубов, Гаранян, Козлов и Сатановский, Саульский, Бриль и Товмасян, Лукьянов, Людвиковский… — не знаю, как для кого, а для меня эти имена звучат таким же серебром, как Джо Кинг Оливер, да и Самсика Саблера не все еще позабыли в «Печоре», и в «Ритме», и в «Синей птичке», хотя, конечно… да ладно, чего уж там…
А меж столов старухи уборщицы катали свои коляски, и там громоздились тарелки с остатками пищи, выеденные ломти хлеба, похожие на вставные челюсти, непрожеванная спинка чавычи, сбитый в сиреневые кучки гречневый гарнир, картофельное пюре, уложенное наподобие морских дюн — золотое сытое время!
…Все пришли в тот вечер, кто знал; а кто не знал, тот после жалел и тосковал, и все играли в этот вечер cool и hot и все были в порядке, деловые и не сопливые, как будто и он был с нами, виновник тризны, как будто просто шикарный «джэм», и никого не развезло, и лишь временами из темных глубин заснувшей кухни просвистывал ветерок пронзительной печали, а когда мы вышли на ночной пустынный Арбат, где пульсировала лишь реклама японских аэролиний, другой ветер, хмельной и с запахом снега, ветер резкого, но шаткого шага ударил мне в дыхало, и я даже на миг вспомнил юность и Бармалеев переулок на Петроградской стороне, но все это мигом промелькнуло, промчалось за каким-то лихим человеком вместе с патрульной машиной, а в углу перед фототоварами меня придушила изжога, и для того, чтобы выбраться из угла, я вспомнил слова Лени Переверзева.
«Прошу вас, сядьте, — говорил он публике со сцены перед началом большого концерта однажды, — прошу вас, прекратите стучать стульями, хрустеть фольгой, цокать языками, щелкать пальцами, сморкаться носами и хохотать языками при помощи зубов. Прошу вас — дайте музыкантам играть: ведь жизнь коротка, а музыка прекрасна».
— Нет-нет, ничего, Луиза, я просто вспомнил вот эту тему ни с того ни с сего, — пробормотал Самсик, прошелся пальцами по клавишам и смиренно затих.
Слово взял Великий-Салазкин и сразу же залукавился:
— Рано, рано, «киты», ностальгию развели. Посмотрите-ка, в космос-то кто летает? Ваша братия!
А в самом деле, ведь все космонавты — нашей, послевоенной генерации: и Юра, и Володя, и Борис, да и американские ребята! Ну, вот хоть и не воевало наше поколение, а зато первым на орбиту вырвалось, первым шагнуло на Луну и тем самым записалось в учебники. Да разве опять же дело в истории, в золотом тиснении, в жертвенном огне? Дело ведь в осознании себя и себе подобных, своих товарищей по жизни, дело в собственной памяти, которая может обойтись и без мрамора и без других стойких материалов. «Рожденные в года глухие пути не помнят своего…». Мы — помним, и это наша удача. В конце концов и перенос семени тоже немаловажное дело, но если вместе с семенем передается еще и память, мгновение восторга и ненависть к преступникам, презрение к нечеловеческому и радость труда, то это дело — нечто более важное, чем жизнь высшего отряда приматов.
И вдруг сквозь общий веселый гвалт, разговоры о спортсменах, артистах и космонавтах, о i одах рождения и о памятных датах прорвалось зловещее:
— Вздо-о-р! Вззз-до-ор! Вздоррр!
То не злая струя бурана и не газ из болотного бочага, то не тойфель померанский и не татарский шурале, то обыкновенный человеческий голос гудит в вентилятор, саркастический голос «вздор».
А этому «вздору», проникшему к пиршественному столу, аккомпанируют на кухне визгливые звуки «дур-р-раки», вылетевшие как будто бы из мусоропровода.
— Что это за новости? Должно быть, Кимчик что-нибудь придумал. В самом деле, куда пропал Кимчик? Наверное, он готовит сюрприз. Вот — звонят! Сейчас увидите — Кимчик явится с сюрпризом. Помните, на открытие «Выхухоли» что он придумал?
Главный сын Кучка ринулся открывать и вернулся разочарованный:
— Нет, это не Кимчик. Это просто животные пришли.
В дверях топтались, стряхивая снег, пудель Августин, сенбернар Селиванов и ворон Эрнест. Тщательно вытерев лапы, Августин и Селиванов вошли в комнату и улеглись на шкуру белого медведя. Здравствуйте, всемогущие люди, казалось, говорили они своими спокойными глазами, здравствуй и ты, шкура белого медведя. Твой бывший хозяин не пожелал стать нашим другом и потому поплатился своей шкурой, но ты, шкура белого медведя, ты наш друг, и мы на тебе лежим.
Эрнест взлетел на люстру поближе к вентиляции и многозначительно зеленым древним глазом глянул на сеточку, сквозь которую имеет свойство проникать порой в буран нечистая глупая сила. Чего-чего только не видел этот транссибирский невермор на своем многовековом веку и давно уже ничего не боялся, словно воин Чингачгук.
Визит животных всех успокоил, ведь все действительно немного взволновались: шутка со «вздором» и «дураками» была непохожа на кимовскую затею, Кимчик никогда не придумывал ничего зловещего.
— Здравствуйте, добрые звери, и спасибо за внимание. Мальчики и девочки, давайте-ка еще споем! Давайте из того же репертуара:
- На позиции девушка
- Провожала бойца,
- Темной ночью простилася
- На ступеньках крыльца.
- И пока за туманами…
Вдруг вентиляция бурно и издевательски захохотала, а мусоропровод заклокотал в хохотальных рыданиях.
— На свалку! Вы все — торопитесь на свалочку! Лос! Лос! В органический синтез! — забормотали эти коммунальные системы, кем-то поставленные на службу недоброму делу.
— Да это же мемозовская хохма, — смущенно догадался Великий-Салазкин. — Ничего, а? Остро, правда?
— Халтур-pa! — прокаркал ворон Эрнест прямо в вентилятор.
— С Мемозовым мы вас по-прежнему не поздравляем, В-С, — надулись «киты». — Похоже на то, что он объявил войну нашей Железочке.
— Он устраивает какой-то сеанс медитации. Не надо соглашаться.
— Еще подумает, что трусим. Надо вывести его на чистую воду. Спустить за борт! Недельный запас провианта — и адью.
— А я не согласна, — вдруг заявили женщины устами Маргариты. — Мне кажется, что Мемозов внес некий аромат в нашу жизнь. Он пахнет остро, как смесь «Балансиаги» с «Тройным одеколоном», и вообще иногда в предвечерние часы приятно видеть в перспективе хвойного проспекта его огнедышащую фигурку на серебряных кругах.
— Я не благодарю вас, вумены, нимфы, сирены, гетеры и одалиски, — сказал Мемозов, мгновенно входя в комнату без всяких предупреждающих звонков, стуков и покашливаний. — Я не благодарю вас, а просто лишний раз отмечаю ваше превосходство над кланом засонь, обжор, пьяниц и рогоносцев. Браво, клеопатры! Браво, мессалины!
Он повернулся к хозяйке дома и передал ей кусочек горного хрусталя с заключенным в него миллионы лет назад эмбрионом плезиозавра.
— Это не подарок, мадам физик, а всего лишь пароль, и смысл его вам, конечно, ясен. Мой подарок явится позднее, а сейчас перед тем, как выслушать ваш рассказ, то есть перед длительным молчанием, позвольте заметить, что я вовсе не воюю с вашей Железкой. Она мне скорее не отвратительна, а безразлична. Она всего лишь предмет, а предметы для меня — это семечки, уважаемый женский ум и вы, умы обоих полов. К бессловесным тварям я не обращаюсь. Итак, я умолкаю. Это жертва вашему идолищу.
Он медленно прошел по комнате, закрыл крышку пианино, взял со стола блюдо рыбы и застыл в углу.
Несколько минут прошло в напряженном молчании, что-то тревожное, похожее на первые симптомы эфирного отравления, возникло в замкнутой атмосфере пира.
— Наташа, я волнуюсь, — проговорили мужчины. — О чем ты хотела рассказать?
— Да ни о чем, — задумчиво промолвила хозяйка, вертя свою божественную прядь. — Но вот когда Мемозов назвал нашу Железку «предметом», я почему-то вспомнила краеведческий музей в Литве.
Музей помещался в еще не старой красной кирпичной кирхе, чья кровля среди сосен так замечательно гармонизировала пейзаж песчаной косы.
Оказалось, что в кирхе остался орган и там дают концерты артисты из Вильнюса. Однажды мы с Кучкой отправились слушать старинную музыку. Конечно, брутальный мальчик сначала долго орал: «Не пойду!», «Бр-рахло!» «Др-рянь!» — но потом скромно и быстро собрался и отправился со мной, и я даже заметила, что он немного нервничает от нетерпения и любопытства.
Играли в тот вечер Свелинка, Фробергера, Муффата, Баха, Вивальди и пели к тому же из Моцарта, Генделя, Глюка и Скарлатти. Ах, вы знаете, я это люблю! Знаю, что модно и что еще моднее не следовать моде и не любить старинную музыку, но не могу тут выпендриваться и думать о какой-то собачьей конъюнктуре — пусть модно или немодно, мне все равно.
Вот, кстати, любопытная штука: когда-то ведь все мы, так называемые интеллектуалы, начали слушать музыку храмов из чистого снобизма. Время прошло, и музыка победила, теперь я вхожу в нее, как в реку, и она струится по моей коже, как сильный теплый дождь, а на горизонте в июльской черноте вспыхивает тихими молниями. Спасибо тому старому снобизму. Но здесь, собственно говоря, хочется говорить не столько о музыке, сколько о предметах, о жизненной утвари старого курша Абрамаса Бердано.
Начнем с портрета, ибо там был и портрет. В манере старых мастеров мемельского овощного рынка был изображен Абрамас Бердано в зените своего могущества, однако уже перед спуском. Голову его венчала кожаная зюйдвестка домашней выработки, а под зюйдвесткой в облаке библейских, истинно авраамовских седин гордо и спокойно возвышалось красное лицо в крупных морщинах, а глаза его с простой голубизной смотрели на обширный, но привычный балтийский дом.
Рыбацкое племя куршей много веков населяло странную землю, вернее, песок, сто верст в длину и три в ширину. Говорили они по-литовски, а на храмы свои ставили лютеранский крест. Они все делали сами, своими руками, они изготовляли предметы, и с самого начала и до самого конца жизни они делали эти предметы, в этом и состояла их жизнь, и наш Абрам Бердано все себе сделал сам, отнюдь не думая, что когда-нибудь его вещи станут музейными экспонатами.
Сначала он сделал себе колыбель, в которой и лежал, прося у матери молока. Он не забыл и об удобствах — колыбель можно было подвешивать к потолку или качать материнской ногой. Потом он сделал себе лыжи, но предварительно, конечно, он сделал себе нож. Потом он сплел себе сеть, сделал ловушки для любимого гостя, саргассового угря, сделал сачки, вырезал весла и, наконец, построил баркас и сшил паруса.
Началось второе великое дело его жизни — он стал строить себе дом и построил его. Затем он сделал прялку для своей жены и два отличных узорных флюгера — один на крышу дома, другой на мачту баркаса. На деревянных этих флюгерах Абрам Бердано вырезал свои сокровища, всю красоту своей жизни: свой дом, свою корову, свой баркас — и покрасил тремя красками: красной, белой и синей.
Отдыхая, Абрамас Бердано пил самодельное пиво и делал коньки для катания себя и своих детей по прозрачному льду Куршио Марио в веселые дни Рождества и Пасхи.
Затем он сделал себе гроб и крест.
Теперь все эти предметы стояли перед нами в его церкви, начиная с люльки и кончая крестом, и музыка европейского Ренессанса как бы освящала их, делала их как бы предметами культа.
Сачки, багры, сети, паруса, бочки, обручи для бочек, лампа, стол, веретено… там в глубине на белой стене висели даже орудия пытки, эдакие страшные, в человеческий рост клещи. Уж не истязал ли себя Абрамас Бердано для того, чтобы быть причисленным к лику святых в лоне краеведческого музея?
— Нет, мама, это не орудия пытки, — сказал мне взволнованный Кучка. — Это не орудия пытки, отнюдь нет. Там написано — это щипцы для доставания льда из проруби. Это не орудия пытки, нет-нет, это совсем не орудия пытки…
Он повторял это шепотом до самого конца концерта, мальчик, ему очень хотелось, чтобы жизнь Абрамаса Бердано прошла без мучений.
Она и действи гельно прошла без мучений, простая долгая жизнь балтийца, но все ж и без мучений она, на мой взгляд, была освящена и люлькой, и крестом, и всеми другими предметами, которые он сделал сам, тем более что сейчас эти предметы столь торжественно и в то же время скромно, мирно и волшебно освящались музыкой, родившейся в других, куда более величественных мраморных храмах.
— Смешно, — сказал Мемозов из-за рыбьих косточек. Все это время он работал над изысканным блюдом и сейчас возвышался, как дракон, над останками жертв. — Очень смешно. Скажите, вы не пробовали подвергнуть эти предметы телекинезу? Воображаете, как заплясали бы все эти старые деревяшки? Еще смешнее получилось бы, чем с музыкой.
— Скажите, Мемозов, уж не собираетесь ли вы стать нашим пастырем? — спросил Крафаилов, тщательно маскируя свое негодование под маской холодного презрения.
— В пастыри я не гожусь, — скромно ответил Мемозов и забрал со стола блюдо мяса. — Я угонщик, конокрад и живодер, прошу любить и жаловать.
— Должно быть, Мемозов хочет подвергнуть телекинезу нашу Железку.
Этот полувопрос подвесил к потолку, словно ракету тревоги, лично академик Морковников.
Наступило тягостное молчание, и, надо признать, что, несмотря на презрение к Мемозову, все ждали его ответа с волнением.
— Объект громоздок, но небезнадежен, — потупив глаза к мясу и улыбаясь мясной вавилонской улыбкой, проговорил гость. — Павел Аполлинариевич, если вы собираетесь выставить меня на лестницу, учтите, каратэ для меня пройденный этап и в арсенале у меня еще имеется таиландский бокс. Наталья Аполлинариевна, сдержите гнев вашего супруга посредством напоминания о гостеприимстве, этом биче цивилизованных народов. Друзья мои Аполлинариевичи, скоро вы поймете, что Мемозов гонит вас на новые пастбища к сладкой траве дурман под сень гигантских чертополохов. Рвите сами сплетенные вашим автором путы, я сниму с ваших глаз катаракты. Спокойно, друзья, без рукоприкладства, я отступаю, унося свое мясо, а на мое место приходит мой ассистент МИК РЕЦИЗРОМ, который раздаст всем медиумам приглашение на Банку.
Мемозов удалился то ли в двери, то ли в окна, то ли в стены, никто и не заметил, как он исчез, потому что все обернулись на гремящую, пританцовывающую, напевающую фигуру в длинном желтом бурнусе, в огромных черных с верхней перекладиной очках на бритой голове, напоминающей протез головы, то есть фальшивую голову безголового человека.
Никто не мог даже и вообразить, что под желтым бурнусом бьется робкое милое сердце их любимца Кимчика, так легко порабощенного и измененного новоявленным другом торнадо.
— Кто вы? — спросил, храбро выступив вперед, главный сын Кучка.
Взрослые все еще переживали безмолвие.
— Я мумия здешнего шамана, — скорее не произнесло, а дало понять явившееся существо. — Я дефект природы и газовый пузырь. Сто лет я облучал свою голову ультрафиолетом, пока не получился протез головы. Теперь я перед вами с приглашениями на сеанс контакта. Жизнь большого интеллекта невозможна без дефекта. Что касается дефекта, он съедает интеллекта. Жаден он, как саранча, и танцует ча-ча-ча!
Ударил бубен, веером вылетели из-под ног желтого балахона приглашения — сердечки, кружочки, треугольнички, склеенные из страниц индийской книги «Ветви персика».
Искусный и благородный сердцем превратит трапезу нищего в пиршество князя.
— Остро, не правда ли? — спросили женщины.
— Согласен, — неожиданно для самих себя сказали мы.
Не потому ли, дорогая, что жизнь пошла на перекос? Нет. Просто. Ночью. Ветер. Мая. Шальную ласточку принес. И сдвинулись мои устои, в порт прибыл лайнер «Кавардак», в лесу турусы на постое, а в чайнике кипит коньяк, летит мой конь с рогами яка, в театрах бешеная клака, ответы ищет зодиак, бульваром рыщет Растиньяк, а я всю ночь в непонятном волнении.
— Все жаждут крови, даже дамы, — вопросительно утвердил на столичном углу среди затихающего провинциального бурагана Мемозов одинокой красавице в лисьих мехах и янтарных ожерельях.
Таисия прежде супруга сняла гипс и сросшейся помолодевшей рукой произвела с собой невероятное: завивку, подкраску, опрыскиванье и вскоре неузнаваемой некрафаиловской красавицей выплыла в свирепеющий пурган.