Только остров Климонтович Николай
Да что говорить, если русский берлинский писатель Сирин на голубом глазу утверждал, что никогда не читал роман одного австрийского еврея Процесс , писавшего для удобства по-немецки. А уж о том, что за двадцать лет до Лолиты в Париже по-русски вышел роман обнищавшего эмигранта, знававшего лучшие дни, с девичьим именем на обложке, американский писатель Набоков и вовсе знать не мог; фабулой печального повествования была любовь немолодого русского профессора филологии к двенадцатилетней французской девочке, уличной акробатке, по имени Жаннета. И так далее…
По-Мишиному выходило, что вся мировая литература – это один общий текст , как бы мировой литературный фольклор, и русский мавр, беря пример со старших товарищей, ничуть не чинясь, переписывал западные сюжеты пачками. Так что тщеславие авторов нового времени, в общем-то, смехотворно: куда благороднее средневековая практика анонимности простонародных менестрелей, которые в отличие от галантных миннезингеров и трубадуров не оставляли имен под своими тоскливыми песнями. Эта безымянность имела смысл много больший, нежели простая скромность. Потому что никто ведь не осудит компилятора и переписчика за обильное цитирование, использование чужих сюжетных ходов и присвоение гонорара.
Со дня на день Миша все подробнее узнавал и другие, помимо двух своих соседей, лица товарищей по несчастью. Правда, узнавал только курящих, потому что сталкивался с ними на лестнице, над поганым ведром.
Это были люди на изумление разные.
Молодой и бритый, с бычьей, как принято говорить в деревенской литературе, красно-белой шеей мужчина источал силу и здоровье. Он был похож на персонажей бесконечных отечественных криминальных телесериалов, которые, к Мишиному неподдельному негодованию, иногда на даче по вечерам смотрела Верочка. Но оказался вовсе не братком , а штурманом международных авиалиний. Кстати, и браток был в отделении, лет двадцати, в Адидасе с полосками, с золотой цепью на груди, все по форме, но не курил.
Была изумительной красоты тридцатилетняя статная женщина, яркая и лукавая, очень в себе уверенная. Случаем, когда они были вдвоем, познакомились – не стоять же друг перед другом молча.
– Вы, наверное, актриса, – сморозил Миша: он всегда терялся с незнакомыми женщинами, не знал, что сказать. Тем более с такими красивыми.
Она засмеялась, откинула с лица темную прядь. И затянулась, прищурилась: отгадайте, кто я, но уж точно не актриса .
– Я не знаю, – пожаловался Миша.
– Я работаю в банке, – сказала она.
– Вы новенькая? Недавно поступили?
– Я здесь в седьмой раз. Сюда прихожу как домой.
И Миша сразу решил, что эта женщина не цитировала сознательно
Реквием , сам трагизм обстоятельств порой заставляет людей говорить одними и теми же горькими словами…
Еще одна женщина, нервная и некрасивая, сама заговорила с Мишей, быстро-быстро, не ожидая ответов, не заботясь даже, слушают ли ее.
Она инженер, муж тоже инженер, вместе учились то ли в МАТИ, то ли в
МАДИ, Миша не расслышал точно, у них двое сыновей-погодков, хороших сыновей, и мы прорвемся, ничего, мы прорвемся… Был в ней этакий комсомольский неизжитый задор и напор, но Мише показалось, что это – скорее инерция, уж больно взвихренно и лихорадочно она говорила.
Так здесь многие скрывали свой страх. Этот самогипноз не помог ей, и после операции, с перебинтованными для предотвращения тромбоза ногами, она, едва смогла самостоятельно вставать, опять приходила в курилку, но это была уже другая женщина, потухшая и надломленная, все повторяла шепотом только бы выйти отсюда на своих ногах…
Аккуратный и благообразный старик в теплом синем английском джемпере, всегда выбритый, до пенсии работал во ВГИКе кем-то вроде замдекана на актерском факультете. Он был мил, приветлив, спокоен, терпеливо ждал своей очереди, поскольку был из страховочных, давно на пенсии и наличных для ускорения процесса не имел. Выдавало его волнение лишь то, что он поминутно повторял одну и ту же фразу
будем посмотреть, как говорят в Одессе , видно, только и надеясь на эту бесхитростную присказку, которая заменяла ему, человеку советскому, молитву.
Однако не все хорохорились.
Огромный печальный мужик с руками, как корни дерева, всегда сидел над мусорным ведром на корточках. Он говорил мало, только сплевывал и вида был самого пролетарского, но оказался не так уж и прост: профессиональный водитель, он лет двадцать подряд возил на охоту партийных бонз, вспоминать же об этом не любил, хоть к нему и приставали а того ты знал… а того… а этого …
– Возил, – только и отвечал он.
Казалось, он пребывал в каком-то тихом отчаянии и в постоянном изнуряющем сомнении. Однажды, когда они оказались на площадке вдвоем, он вдруг посмотрел на Мишу с тоской и произнес с переворачивающей душу интонацией: и надо мне было всё это… деньги высосали… ну прожил бы на эти три тысячи баксов еще год как человек… а теперь выйду инвалидом, и жизнь не в жизнь, и денег нет…
Вот как метит и награждает Бог направо и налево, будто в кости играет, думал Миша, ведь не грешники же одни здесь собрались. Что ж, умно приговаривает простодушный и суеверный русский народ: от судьбы не уйдешь .
Миша не считал себя церковным человеком. Но однажды был-таки на исповеди. Дождавшись своей очереди в толпе старушек, подошел к батюшке. Чем грешен, спросил тот строго. И Миша не смог ответить – чем. Он даже вспотел от испуга (в церкви было жарко натоплено): не может смертный человек быть безгрешен. И вдруг припомнил одну постыдную сцену, воспоминание о которой долго преследовало его.
Однажды, будучи еще студентом и торопясь по своим молодым делам, он опрометью выскочил из передней двери троллейбуса, едва та отворилась. И уже на бегу услышал за спиной молящий старушечий голос: молодой человек, молодой человек … И – не остановился, не обернулся, не вернулся, не подал руку! Припомнив это, Миша и сейчас, перед батюшкой, устыдился и все рассказал как на духу . – Бог простит, – сказал батюшка торопливо и, пожалуй, даже раздраженно. -
Впредь помогай страждущим… Следующий. – И протянул руку для поцелуя. Миша с внезапным отвращением коснулся этой толстой в перстнях руки губами. И пошел вон из храма, мучаясь уже двойным стыдом.
Однажды Верочка вбежала в палату возбужденная и радостно сообщила мужу, что доктор поведал ей: анализы показывают, что никаких очагов вокруг его левой почки нет и после операции скорее всего не понадобится курс облучения. Вы слышали, обратилась она к
Кирпичникову, никаких очагов …
Поздравляю , искренне отозвался тот. Но взор его затуманился. Его операция была назначена назавтра, и ему уже второй день ставили клизмы. Кроме того, Верочка невольно допустила бестактность: у самого Кирпичникова очаги были, и в случае удачного исхода операции облучение ему предстояло.
– А еще, – продолжала Верочка,- доктор сказал, что, быть может, обойдется резекцией…
– Нет! – с неожиданной энергией воскликнул Миша. – Пусть уж удаляют к чертовой матери!
Верочка глубоко вдохнула от изумления, но ничего не сказала.
Тут вмешался Паша, он, как обычно, не вслушивался в смысл чужих слов, просто реагировал на звук разговора:
– Говорят, после такой операции живут и два года, и дольше. До пяти.
Все в палате замолчали.
– Вот, знаете, очень хорошо в Карловых Варах,- сказала Верочка, унимая дрожь, – и воды, и лечение, и массаж …
– Это бывший Карлсбад, – вставил и Миша.
– Поздно массаж делать. Не поймут, – сказал Павел криво ухмыляясь.
А Кирпичников ничего не сказал.
Ночью Миша опять не спал, маялся и ворочался и опять думал о суровом графе Толстом. Тот обвинял Церковь в склонности к волшебным сказкам . Призывал читать Евангелия точно и ясно, то есть пытался лишить православный люд дивной красоты и тайны Рождества Христова с бородатыми, как гномы, волхвами, идущими в своих золотых тюрбанах и живописных халатах за одинокой звездой; и игрушечного вертепа, где в яслях теплится таинственный золотой свет, а божественный агнец лежит под боком белого кудрявого барашка; и веселых чудес на Рождество
Богородицы, праздника отпускания на волю птиц; и торжественной пасхальной растроганности с воистину воскресе , тайными слезами, крашеными яйцами и поцелуями; и радостной крещенской Иордани – и всего-всего, что составляет пеструю языческую христианскую русскую веру, истовую и красочную одновременно.
И еще Миша думал о том, что во всей так называемой классической русской литературе только Пушкину, Гоголю, первому Толстому и отчасти Достоевскому были даны в высшей степени чувство юмора и чувство чудесного. А у серьезнейшего графа во всем Войне и мире
единственный, кто нет-нет да хихикнет, это Наташа, но у нее это скорее ребяческое, шаловливое, физиологическое. Да еще Пьер привязывал к медведю городового, если это хулиганство можно считать юмором. Чувства юмора не было у Тургенева, Гончарова, ни у одного из разночинцев, а у Чехова – разве что в письмах, потому что у автора, называвшего свою тоскливую Чайку комедией, чувство юмора должно было быть очень особым… И даже Набоков был скорее саркастичен и желчен, чем шутлив. Да и в Европе без оговорок веселыми были разве что Дон Кихот и Декамерон , а потом смех кончился где-то на
Стерне, все окутала бюргерская серьезность, даже у Гофмана в бесподобном Крошке Цахесе юмор оказался дозирован, как порошок в аптеке. Но все-таки был единственный титан, полностью полярный
Толстому, ни в чем не пересекающийся с ним, – Рабле. И недаром русский граф в чине поручика имел специальность уничтожать человеческие неприятельские тела, а второй, беглый монах-францисканец, обладал жизнеутверждающим ремеслом врачевать…
С этим умозаключением Миша и заснул.
А на следующую ночь, после того как утром Кирпичникова увезли на операцию, Мише то ли приснился, то ли примерещился наяву огромный и многоэтажный, размером с европейский отель, паром, который должен был доставить его к месту назначения. Корабль плыл по ночному черному неспокойному морю, переливаясь праздничной иллюминацией. И цветные огоньки прыгали в волнах за бортом. А впереди Мишу ждал его
Остров…
Уже проснувшись, Миша все ощущал, как мягко покачивается палуба под ногами. А потом вспомнил: теперь, следом за Игорем, – его очередь. И стал искать аспирин: его знобило. Вот что значит стоять на верхней палубе в распахнутом пальто , усмехнулся про себя Миша. И он поднялся с постели радостный и возбужденный: так уже истомился здесь в ожидании и так хотел, чтобы все это скорее кончилось.
Миша, вспоминая родных, радовался, что родители не дожили до его болезни. Потому что это странно и неестественно – пережить своего ребенка. У них с Верочкой была знакомая пара, весьма состоятельная, у которой нелепо и трагически погибла единственная дочь – совсем юная, девятнадцати лет, красивая и способная. Она сгорела под утро в каком-то загородном кемпинге, где с дружком отмечала Восьмое марта в отдельном коттедже c камином в виде электронагревателя, который они забыли выключить. Нельзя было, глядя на осиротевших родителей, употребить расхожее выражение раздавленные горем . Напротив, они наладились по три раза в год ездить на заграничные курорты – то в
Египет, то в Индию, то в Грецию, она не вылезала из косметических салонов, он стал курить трубку, какие-то дорогие голландские табаки, но – это были уже другие люди. Она в сорок пять лет вдруг стала непомерно кокетлива, а он в середине пятого десятка – капризен, безапелляционен и мрачен, стал как-то особенно занудливо следить за здоровьем и порядком в доме и, поднимая рюмку, обращался сам к себе с нежным тостом: Юрик Петров, будь здоров !..
По дороге домой, в метро Верочка спросила ну и как тебе ?
– Мне кажется, они держатся…
– Разве ты не видишь, – сказала Верочка, – что он погибает?
И Миша, подумав, согласился с ней. Хотя было странно, что надорвался именно отец, не мать. Впрочем, думал сейчас Миша, если бы родители были живы, то места себе не находил бы тоже именно его отец. А мать, пожалуй, крутила бы для Мишуты в больницу котлеты с помощью электрической мясорубки, слушая при этом Болеро Равеля.
Однажды Миша вспомнил о существовании одной древней скандинавской легенды. Но при всей своей феноменальной памяти никак не мог припомнить в точности деталей. Речь шла о том, что раз в год, где-то на святки, как сказали бы православные, ночью из метели возникает женщина и всё вокруг ее фигуры озаряется ярким огнем. Однако ни как зовут этого персонажа народных, безусловно, поверий, ни как должна выглядеть эта фигура, Миша вспомнить не мог. Он целый день мучился, перелистывал по памяти и Фрэзера, и Проппа, но ничего не выходило: он не мог вспомнить имя этой особы – то ли Снежная Женщина, то ли
Ледяная Дева… Конечно, отзвук этой легенды звучит у Андерсена, но датский сказочник был литератор и беллетрист, а фольклор знал дурно.
Одно верно: эта таинственная персона имела силу очаровывать заблудившихся в буране путников, приманивая свечением в темноте. А потом забирала с собою, – пожалуй, что навсегда.
В больнице и коридоры, и холлы, и палаты были увешаны самодельными, из церковных ларьков, наклеенными на деревяшки отпечатанными цветными картонными иконками и выписанными от руки текстами молитв.
А в холле, она же гостиная, она же столовая, был устроен своего рода киот с живыми цветами. Старушки, каковых в отделении было немало, подчас перед ним молились, шепча слова одними сухими губами.
В их палате тоже была иконка и текст под ней. Это был девяностый псалом. Миша не поленился и проверил: нет, тексты в разных палатах были разные, а в холле так и просто Отче наш . Какое же послание содержалось в их псалме, адресованном обитателям палаты №1? И Миша прочел:
…Ты возвращаешь человека в тление и говоришь: “Возвратитесь, сыны человеческие!”, ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи…
Ты как наводнение уносишь их; они – как сон, как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, вечером подсекается и засыхает…
Все дни наши прошли во гневе Твоем; мы теряем лета наши, как звук.
Дней наших семьдесят лет, а при большой крепости – восемьдесят лет; и самая лучшая пора их – труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим…
Последнее было странно. Но ведь, действительно, летим . Летим, не зная куда.
На третий день, как увезли Кирпичникова, утром пришла сестра и перестелила его постель. И Миша, и Павел молча следили за ее движениями, ни о чем не спрашивая. За эти дни несколько раз звонил его телефон. И говорил громко, в палате было слышно, мол, абонент временно недоступен . Вот именно – временно .
– Да жив он, жив, – сказала сестра сварливо, но не без добродушия. -
Сейчас подадут.
Подавать на местном сленге означало: отвезти на каталке. Скажем, в коридоре подчас можно было услышать: Нюрку к телефону .
– Да нет ее, она на подаче…
То есть повезла больного в операционную…
И Кирпичникова, действительно, вскоре подали . Его перенесли с каталки на свежую постель, и он страдальчески, через боль, улыбнулся, даже чуть махнул – чуть двинул, скорее, – Мише рукой.
Хоть и был, конечно, бледен и слаб, совсем слаб. Он успел сказать еле слышно ничего не помню и тут же заснул. И по нему было незаметно, что он жив: во сне он дышал совершенно беззвучно и лежал на спине не шевелясь. И Миша подумал, что дворяне все же лучше переносят боль и страдание, чем мещане, скажем.
Диковинное развлечение однажды выпало и больным, и персоналу: у входа в больницу, перед самым подъездом, снималось кино. В тот день впервые в этом году посыпал с неба мелкий редкий снег, и на улице стало особенно сумрачно. Наверное, поэтому в кустах был помещен гигантский слепящий софит и стоял белый экран, рассеивающий его свет.
Эпизод снимался такой. По команде пошел , которую подавал молодой человек в короткой дубленке через мегафон , сбоку, из-за угла, выезжала машина “скорой помощи”; тогда режиссер кричал мотор , и
“скорая” въезжала в кадр. Останавливалась у больничного крыльца, из нее вытаскивали тело на носилках, и два санитара бегом, вприпрыжку, уносили носилки из кадра, надо полагать, в приемный покой. Оживлялся эпизод тем, что следом за носилками бежал врач, но спохватывался, возвращался в машине, брал с сидения папку и бежал обратно… Едва носилки оказывались за кадром, как тело поднималось, актеру подносили зажженную сигарету, но тут раздавался крик делаем повторчик – и тело, попыхивающее дымком, несли обратно; оно было без пальто, но прикрыто простыней. И отъезжала на стартовую позицию по проложенным на асфальте рельсам операторская тележка с согбенной к камере фигурой оператора, над которым ассистент держал раскрытый зонт. Потом ассистентка хлопала хлопушкой, дубль второй , и все начиналось сначала.
Трудолюбивые кинематографисты снимали этот эпизод целый день: Миша насчитал восемь попыток. Не говоря уже об идиотской забывчивости врача, был в этом эпизоде какой-то завораживающий цинизм, в этом заносе и выносе тела тяжело, видно, больного человека, раз его привезли ногами вперед. Но пуще другого Мишу поражало, что кинематографисты не нашли ничего лучше, как снимать свою чушь непосредственно у реальной больницы, в которой страдают и умирают реальные больные, а не игрушечные. В конце концов это можно было снимать у любого казенного крыльца – повесь только вывеску… Миша, как и многие в отделении, неизвестно зачем, будто кто-то поручил ему сосчитать количество дублей, проторчал все это время у окна, из которого дуло, и простудился-таки основательно.
Следующее утро он начал с соплей и аспирина. И – впервые за все это время – с приступа больничной тоски. Как будто это дурацкое вчерашнее развлечение только усилило постоянный здесь привкус неволи и заточения. В больнице говорили лишь о болезнях и о воспоминаниях, даже относительно молодые люди жили здесь прошлым. За этим – интуиция конца, интонация прощания, не явная, быть может, самим ораторам… И вот что важно – никто здесь не строил планов, не говорил о том, куда он поедет отдыхать; здесь в мужских палатах не говорили о женщинах; лишь бесконечно приставали к докторам: те, кто еще не прооперирован, – можно ли уйти домой на воскресение и когда же наконец операция; а те, кто прооперирован, – когда выпишут… И надо же было такому случиться, что именно в этот день, когда Миша совсем захандрил, вплоть до желания сбежать, которое рано или поздно настигало здесь каждого, кто томился в ожидании своей участи, после завтрака в палату вошел хирург Илья Яковлевич, вывел Мишу в коридор и, положив руку на плечо и неестественно весело блестя глазами из-за очков, вопросил: ну что, к бою готов?
И тут на Мишу, сменив тоску, накатило веселое возбуждение. К бою готов? – сказал врач. И Мише пришло в голову, что само бритье живота перед операцией – ритуально, как рыцарская инициация, как обряд посвящения перед сражением, как удар меча по плечу , плоской стороной . И теперь он сможет называть свой меч по имени, например,
Бальмунг. Да не только меч, но и прочие части вооружения и туалета.
Сестра отвела Мишу в процедурную, и Миша распаковал принесенный
Верочкой набор: крем и пластмассовый скребок. Брить предстояло грудь и живот – как будто перед тем, как надеть кольчугу , – и Мише нравилась эта игра, когда спутанная в пене шерсть стала слезать клоками и исчезать в раковине… Впрочем, волос на его теле было немного.
Когда он закончил, сестра приняла работу и даже похвалила. А теперь сделаем клизмочку … И когда внутренние полости Миши наполнились холодной водой и терпеть стало невмочь, велела вставать с сырой, липнущей клеенки, на которой он лежал голым, бритым животом. Если кто будет занимать очко, столкни, скажи – из процедурной … Это уж и вовсе напоминало боевые действия. К Мишиному везению, оба очка были на сей раз свободны.
Подготовка к бою занимала дня три, и всякий день Мише после клизмы ставили градусник. Температура держалась около тридцати восьми, и
Миша по-воровски ее сбивал. Наверное, это было мальчишеством, но в тот день тоски, которой он так мужественно и так долго здесь сопротивлялся, он понял, что больше всего на свете хочет домой .
Больше даже, чем поправиться , если вообще применимо это слово к его ситуации, – впрочем, этимологически это было верно. Он вспоминал как-то слышанную в курилке горькую остроту: да что там до пенсии, здесь до смерти дожить бы … И, засыпая, думал о том, а где, собственно, его дом? Квартира родителей, которая теперь была пуста; их с Верочкой квартира, в которой, по сути дела, он никогда не был хозяином; дедова дача с уличными удобствами , плохо приспособленная для жилья? Или все-таки Остров с розами и готическим собором, где на домиках висят веночки – отпугивать нечисть? Или у Ледяной Женщины,
Снежной Девы, которая обитает где-то там, на севере, за метелью, в ледяном дворце?..
Когда за ним пришли, то первым делом скомандовали обмотать ноги эластичным бинтом – чтобы не натирали доспехи , решил Миша, – потом сделали какой-то укол, отчего Мишу сразу окутал сладкий дурман, а там велели раздеться догола. Конечно же, это тоже было непременной частью обряда. Каталку подали прямо к дверям палаты, и голый Миша, не стыдясь своей наготы, взгромоздился на нее, его закрыли простыней, только горбатый нос смотрел вверх, и покатили через все отделение. И он чувствовал на себе взгляды товарищей по несчастью: и жалостливые, и любопытные, ведь они не могли определить с первого взгляда, живым или мертвым везут беспомощное и нагое тело. Но он помахал всем рукой, мол, жив еще, мало того – он отправлялся на сражение, однако кто знает – не станет ли оно для него роковым…
Это было последнее его воспоминание, если не считать вида низких раскаленных ламп над самым лицом, потому что в операционной ему сразу же дали наркоз.
Он очнулся на неудобной, очень высокой кровати, и рядом с ним сидела очень ласковая молодая женщина, которая весьма обрадовалась его пробуждению. Было холодно. Палата реанимации была уж совсем больничная, строгая, никакого киселя на подоконнике. Всего-то три часа , сказала женщина и радостно улыбнулась, будто с чем-то Мишу поздравляла. Миша подумал, что не знает: три часа ночи или три часа дня. Обычно дольше оперируют , продолжала женщина, вот был у нас больной – восемь часов длилось, такой тяжелый … Но Миша уже не слышал ее, потому что опять заснул.
Он не представлял себе, какой сегодня день недели. И сколько времени прошло после операции. Он правой рукой нащупал под простыней свежий шов, который начинался почти от груди и шел вниз, налево, кончаясь под животом. Шов на ощупь был очень мягким и едва уловимо ныл. Он подумал: где же Верочка ? Но спросить было не у кого. Но зато понял, что его разбудило. В этой, новой палате рядом с ним, через узкий проход, лежал так же, как и он, укрытый простыней человек и кричал петухом.
Миша не без страха пригляделся, рассмотрел в сумраке лишь синее небритое лицо. Потом сосед начал блевать, прямо на себя. Вошла медсестра, но не та, ласковая, другая, и легко укатила кровать соседа. А Мише бросила: температуру мерить … Но градусника не дала.
Температура у Миши оказалась под тридцать девять. Сколько я здесь пробуду, спрашивал он у разных сестер, которые дежурили по очереди, сутками . Отчего-то ему захотелось в его палату, к своим .
Поболтать, что ли, с Кирпичниковым. Доктор скажет , отвечали Мише…
Однажды к нему пустили Верочку – подпустили , сказать точнее. Ей, укутанной в большой, не по ее малому росту, белый халат, разрешили постоять на пороге: добрые люди подсказали ей дать дежурной сестре сто рублей. Потому что в реанимационное отделение, разумеется, родственников не пускали – те держали вахту в коридоре. Все хорошо, очень , сказал Миша.
– У тебя высокая температура, – сказала Верочка сдавленным от тревоги, не своим голосом.
– Это после операции… И потом… потом… знаешь, когда здесь у нас снимали кино…
Верочка не смогла сдержаться и зарыдала. Ее увели. Наверное, решила, что я тронулся разумом , понял Миша. Но точно ли было кино, или это мне снилось ?
Температура упорно держалась и не желала падать. Однако не это пугало Мишу. Дело в том, что теперь, едва он прикрывал глаза, ему принимался слышаться бой часов.
В первый раз ему показалось, что это бьют городские часы на площади ратуши. Конечно, он же на Острове. И здесь есть городские часы…
Но, вслушавшись, он узнал скрипучий голос напольных часов из родительской квартиры, которые сам же и завел. Они били глухо, ржаво, и было не сосчитать – сколько…
А хуже всего было то, что после операции у Миши Мозеля что-то сделалось с памятью. То есть память работала, но как бы наизнанку. И вспоминалось, вырвавшись из-под спуда, отчего-то только то, что Миша давным-давно забыл, а то, что всегда хорошо помнил, стало смутно.
Это после наркоза , объяснял себе Миша.
Скажем, ему вдруг вспомнилось, что его мать, когда отец привел ее под дедов кров, пугалась боя этих самых часов до икоты – это рассказывала бабушка. Она умоляла отца остановить их, потому что они будили ее среди ночи, а потом она уже никак не могла заснуть… Как этот конфликт разрешился, Миша не помнил, да и едва ли знал, ведь его тогда еще не было на свете. Но понимал, что матери просто-напросто было страшно в этом богатом доме, где наверняка брак сына заглазно считали мезальянсом.
Вспоминалось и еще кое-что стыдное из семейного. Например, как мать любила рассказывать гостям о Мише – при нем же, как будто его здесь не было, – такие вещи, что Миша и стыдился, и не на шутку обижался.
Она могла сказать почти постороннему человеку Миша наш вообще-то ничего не умеет, разве что неплохо водил машину, но сейчас и не водит … И это о нем, о кандидате наук, о человеке, в голове которого умещалась энциклопедия.
Лежа в реанимации, он, наконец, понял, что мать всегда в нем, нежеланном ребенке, видела как бы не совсем человека, не мышонка не лягушку, особенно по сравнению с блестящим красавцем-мужем. Ведь
Миша был незаконным ребенком. В том смысле незаконным, что отец женился на его матери, когда Мише был уже год. И сделал это под давлением деда. Этого, скоре всего, мать и не могла Мише простить.
К тому же ему принялись сниться малоприятные, странные сны. Скажем, однажды приснилось, что его вызвали куда-то и показали пожелтевшую газету. Его спрашивали: вы там были, вы были там? Миша смутно видел во сне собственную сутулую длинную фигуру со стороны: нет, нет, я там не был, это ошибка… Но допрашивающий лишь рассмеялся; тут же сидела, по всей видимости, секретарша и тоже смеялась: вы нам
оттуда сувениры привезите, как все везут, мочалку, картошку и сирень … Миша проснулся в поту, повторяя в смятении мочалка, картошка, сирень…
И все пытался понять, откуда эта чушь. И, кажется, вспомнил.
Давным-давно, еще в аспирантуре, его вызвали в факультетский отдел кадров. Кадровик, человек мрачный и грубый, на этот раз держался предупредительно и представил Мишу розовощекому молодому человеку, не старше самого Миши, очень похожему на кадрового комсомольца при галстуке, не идущем к рубахе. И оставил их наедине. Тот быстро перешел от слов к делу: нам нужна ваша помощь… мы в долгу не останемся…что вы скажете о таком-то… о чем говорят на факультете … Миша испытывал всю гамму самых паскудных чувств: от страха до гадливости, от стыда до возмущения. И сказал только, что на факультете почти не бывает, работает дома и в библиотеке.
– А о чем говорят в библиотеке?
– Там нельзя разговаривать…
– А в столовой, в курилке?
– Я не курю, – солгал Миша и покраснел. Как раз закурить-то ему и хотелось сейчас больше всего – от стыда за собственную трусость.
– Что ж, подумайте, надеемся, вы нам поможете. Хотя бы из уважения к памяти вашего деда… Мы еще встретимся.
Особенно паскудной казалась эта их манера всегда говорить о себе во множественном числе… Но больше Мишу никогда никуда не вызывали.
Дед Миши Мозеля был генералом НКВД. Если нечаянно кто-то напоминал о его работе, дед дежурно суровел и чеканил мы, рыцари революции. ..
А ведь был действительно потомком рыцарей, бароном… Не то чтобы
Миша стыдился этого факта, просто он этот факт давно забыл. А деда он любил и, кажется, втайне от самого себя дедом очень гордился…
Но было кое-что, о чем все-таки Миша помнил и чего стыдился, поскольку это чуть не всякий день попадалось ему на глаза.
Инвентарные номера на старых и ценных книгах в дедовой библиотеке были, конечно, никак не букинистического происхождения: какой же букинист станет портить книги? Это были номера описей конфискаций, и приобретал книги дед в специальном магазине Лубянки по бросовым ценам. Оттого на них и стояли самые разные экслибрисы… И Мише оставалось воображать, в какой усадьбе или в каком барском доме некогда стояли эти тома. И чьи руки держали их, чьи пальцы любовно листали… Даже тяжелая зеленая лампа на бронзовой витой ноге в кабинете деда имела инвентарный номер на пятке: что ж, как любили говорить, объясняясь, люди того поколения, такое было время …
Только было то время отчего-то не линейно и для разных людей текло как бы в разные стороны.
Послеоперационные сны Миши становились все мучительней. Не сны даже – виденья между явью и сном. Потому что Миша все чаще впадал в забытье, и это при том, что у него ничего не болело – так, немного тянул шов. Это было сладкое состояние, как когда-то в детстве: нежность нетяжелой простуды, когда можно было не ходить в школу, а есть малиновое варенье, валяясь в кровати с книжками. Сладкое, если бы не эти мучительные сны-воспоминания…
Как-то ему привиделось, что он все еще плывет на пароме. Но не стоит на палубе, а сидит с кружкой пива в тамошнем танцевальном клубе.
И его приглашает на танец средних лет веселая дама. По специфически скандинавскому рыцарскому подбородку он понимает, что дама – шведка. Они танцуют на гладком зеркальном полу в плавающих разноцветных струях света, музыка все громче, дама прижимается все теснее, и вдруг Миша чувствует, как ее рука ласкает его член. Миша стесняется, возбуждается, хочет вырваться и – кончает… Боже , проснувшись, подумал Миша, сколько ж лет у меня не бывало во сне поллюций…
Знаю, знаю , говорила опять возникшая та, первая, милая и улыбчивая, сестра, вам хочется назад, в палату, увидеть жену, уже скоро, врач сказал, что скоро, вот температура спадет… И Миша подумал: откуда она знает, что он хочет видеть Верочку. И сказал, опять засыпая, спасибо…
Приснилось: за ним гонится машина, он пытается убежать, спрятаться, но машина догоняет его и на тротуаре, теснит, прижимает; он оборачивается – в машине Вера. Но ведь у них нет машины и Верочка не умеет водить. И вдруг Миша понимает, что за рулем – мужчина, и понимает, что это – любовник жены… Боже, чушь какая , проснулся
Миша, у Верочки ?.. И долго лежал, вспоминая.
Много лет назад, четверть века прошло, он приехал к Верочке в экспедиционную партию неожиданно, сюрприз . Ехать пришлось на край света. Миша никогда не был путешественником, поэтому предстоящее ему расстояние страшило. Одно только и подгоняло: увидеть жену, – они были в разлуке уже два месяца. Партия работала в Средней Азии, в
Заравшанском оазисе, под Бухарой. Чтобы оказаться там, Мише пришлось лететь в Ташкент, потом пересаживаться на автобус до Самарканда. А там предстояла еще одна пересадка… В Ташкенте Мишу обчистили карманники, пока он лицезрел фонтан на площади Навои. Но не начисто, слава Богу, вытащили только те деньги, что были в заднем кармане джинсов: бумажник с документами и основной суммой Миша хранил в сумке, а сумку, перекинутую через левое плечо, тесно прижимал локтем к левому боку.
Он добрался до места расположения партии на закате, когда раскаленная пустыня вот-вот должна была начать остывать. Верочку он нашел почти сразу, на лавочке перед бараком, который некогда служил кошарой для овец и который стоял на берегу грязного арыка. Она обнималась с пожилым человеком, лет за сорок, тесно к нему прижимаясь, время от времени они целовались. Мужчину Миша узнал, виделись в Москве пару раз, это был Верочкин научный руководитель…
Температура так и не падала, но Мише объявили, что его переводят в палату. Наверное, в тесной реанимации его было дольше держать нельзя: конвейер операций двигался не стопорясь… Мишино тело опять погрузили на каталку, опять закатили в лифт и спустили на два этажа.
А там перегрузили на его кровать.
– О, привет, – слабо сказал Паша. И снова приткнулся к коленям жены, что сидела, ссутулясь, перед ним на стуле. Кажется, дела его были нехороши.
Кирпичникова в палате не было.
– А где Игорь? – спросил Миша.
– О, скачет уже… молодец, – ответил Паша завистливо. Ведь у них были одинаковые операции, а Пашу оперировали первым , подумал Миша.
И нащупал телефон, который он оставил в тумбочке. Он набрал домашний номер, Верочка долго не брала трубку. Наконец ответила весьма оживленно: алло ?
– Я уже здесь, – сказал Миша.
– Где ты? – спросила Верочка тревожно.
– Здесь. В больнице.
– О, господи, ты меня напугал!.. Ну как ты?
– Хорошо. Температура. Но я хорошо.
– Я сейчас приеду…
– Завтра, – сказал Миша, – приезжай завтра. Теперь я лучше посплю…
Телефон тут же зазвонил снова, и Миша решил, что жена передумала. К его изумлению, звонил Науменко. И Миша успел удивиться такой предупредительности, ведь они давно не общались. Но Науменко, кажется, даже не знал, что Миша в больнице. Он сбивчиво рассказал, что его эрдель-терьер только что погиб, упав сослепу в котлован, который за ночь строители вырыли перед домом. Он упал вниз , повторял Науменко, а потом зарыдал… Верочка действительно приехала только на следующий день. И Мише показалось, что он отвык от нее.
Когда он вернулся в палату, он сразу почувствовал, будто медленно всплывает из темного небытия и что оставивший его было ангел-хранитель снова порхает где-то рядом. Миша всегда полагал, что страдания облагораживают и поднимают, недаром же есть выражение
очистительные муки , но первые послеоперационные дни, напротив, были погружением в неприятное, грязноватое. Сейчас он старался опять нащупать то ровное и ясное настроение, с каким готовился к бою . Но вяло работал мозг, немного мутило, затекала шея, думать связно ни о чем не выходило. Даже сны стали навязчивыми, бесформенными. Снилось, что его не пускают на самолет. У вас неправильный паспорт , говорили ему люди в фуражках. Я на Остров , умолял их Миша. Мы знаем , говорили ему, мы все про вас знаем, у вас температура …
Миша заметил, что и с Кирпичниковым произошли перемены. Он первым делом посоветовал Мише, указывая на том Толстого, не читать сейчас серьезных книг, а, скажем, Трех Дартаньянов , Миша не сразу сообразил, о чем идет речь. Кроме того, Кирпичников чуть что принимался рассказывать, называя себя в третьем лице, что, мол,
крутого яичка ему еще нельзя . По-видимому, ему с трудом давалась послеоперационная диета, он лишился важного удовольствия в жизни.
Верочка приходила, как и прежде, через день, приносила все тот же кисель. Они, как прежде, говорили мало, но сейчас, кажется, обоим это молчание было в тягость. Как-то Миша сказал: Веруша, тебя вчера не было… я звонил…
И вдруг Верочка, его милая Верочка, сказала не без капризности:
– Ну подумай сам, нельзя же никуда не ходить…
И посмотрела на него угрюмо.
Память понемногу возвращалась к нему. Он даже смог вспомнить первые слова псалма, что висел в палате на стене:
…ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи…
И тем более Миша чувствовал, как он оживает, когда ему опять стал сниться Остров. Однажды приснилось, что он сидит в лесу у обрыва на подстеленной куртке, а городок находится далеко под ним. Обрыв так высок, что даже шпиль собора оказался внизу, а самая верхушка – на уровне глаз. Сумерки, холодно, и Миша понимает, что это – предрассветный час. Миша понимает, что надо бы спуститься в город, чтобы согреться, но что-то не пускает его. Как же я сюда попал… как же, силится вспомнить Миша. И вспоминает, просыпаясь, что приплыл на пароме, который весь был обсыпан цветными огоньками…
Остров – это понятно, но обрыв – почему обрыв. Тут Миша вспомнил о бедном псе приятеля-переводчика, упавшем вниз…
Было то самое раннее утро, какие так тяжело всегда Мише давались.
Действительно, было холодно – и очень хотелось курить. Но встать
Миша не мог, хотя днем сестра инструктировала его: сперва на правый бочок… медленно, не торопись… потом тихо-тихо перекатываешься и спускаешь ногу… вот так… потом садишься… Но сейчас ничего этого Миша исполнить не мог. Он понимал только, что он, Миша Мозель, вовсе не хочет возвращаться домой. Он вообще не хочет больше быть
здесь . Но что надо заставить себя медленно повернуться на правый бок, медленно спустить ногу… И вообще нужно спуститься вниз с обрыва, в городок, где, наверное, уже затопили камины и где ему, странствующему рыцарю, дадут мягкий пушистый плед и нальют горячего глинтвейна с корицей. И Снежная Дева, освещая ему путь, пустит-таки его в свой Ледяной дворец и позволит там жить. Пожалуй, что навсегда…
Тело Миши Мозеля нашли под утро на полу палаты – наверное, во сне он упал с кровати. И усталая дежурная сестра получила выговор от врача, потому что после реанимации за больным нужен глаз да глаз. Но и усталый врач понимал, конечно, что их много, и за всеми не уследишь.