Прокотиков (сборник) Фрай Макс
Маринка, спасибо ей, не дергала меня, так себя вела, как будто все о'кей – ну, приболел. Я же знал, что она больше меня переживает. А я в эти дни часто вспоминал моего отца. Он ровно в этом возрасте умер, чуть не до дня. Вот интересно: он вроде был здоровый человек, и вырос еще до революции, то есть в нормальной обстановке, на войне был хирургом, ранений не было. Должен был жить да жить. Но, видимо, тогда и надорвался: четыре года без выходных, по двенадцать часов резать. Целыми днями – кровь, мясо. Конечно, пил он, куда мне до него. Да как все хирурги, что сделаешь.
В общем, постарался я себя одернуть: Павел, ну что такое! Жизнь не кончена. У тебя работа, товарищи, жена, дети взрослые. Ты за все отвечаешь. Значит, хватит киснуть. Что можешь, то и делай. В поле уже вряд ли пустят, но материала до хера собрано, жизни не хватит обработать. Была же пара идей, вот самое время сесть и подумать. Вроде успокоился понемногу.
А потом мы поехали с Мариной в пансионат академический. Хорошее место, сильно блатное, я там раньше не бывал. А тут мое начальство то ли испугалось, то ли расщедрилось, в общем, дали нам путевку на две недели, в самый сезон, в августе.
Как-то я раньше такой отдых не уважал. Ездил на море с сыном, на горных лыжах кататься, когда еще никто и лыж таких не знал, а чаще вообще отпуска не брал, летом же в экспедициях в основном. А вот это – три раза в день в столовой еда, говно всякое диетическое, лечебные процедуры, отбой в десять – мне казалось полным маразмом. Но, видимо, всему свое время.
Неделю мы там прожили, пару раз меня таскали на медосмотр, и как-то я привык. Правда, на месте особо не сиделось. Мы за грибами ходили, довольно далеко, потому что рядом ничего не было. А еще я читал какой-то очередной детектив, перевод с английского, и ужасно злился. Ну что за мудаки! Ни языка не знают, ни реалий, а берутся переводить. Например, пишут: «Я ждал автобуса на Грейхаунд». Я споткнулся и думаю – какой такой Грейхаунд, он же нигде не упоминается? А потом сообразил: он ждал автобуса компании «Грейхаунд». Конечно, если не знать, так и переведешь.
Маринка слушала-слушала и говорит:
– Паш, ну что ты ругаешься? Подумай, кто про этот Грейхаунд знает? И какая разница, это же для сюжета совершенно неважно.
Я отвечаю:
– Да потому что если ты берешься дело делать, то надо же делать профессионально, а не абы как! А это – ни себя не уважать, ни других. Все должно быть сделано идеально, узнает кто-то или нет. Ну как тебе еще объяснить?
Маринка тогда вдруг говорит:
– А взял бы и сам перевел! У тебя же получится!
Я загорелся такой мыслью. У меня с собой как раз был новый Гарднер, я сел и за вечер сделал страницы три. Маринка похвалила, в паре мест поправила, но сказала – нормально.
– Вот, – говорит, – будет чем заняться на пенсии, если выгонят.
Я пока об этом думать не хотел, но на заметку взял. И правда, что может быть лучше?
Вообще, я как-то расслабился там. Мы много говорили, гораздо больше, чем обычно. Все-таки есть, видимо, смысл в таком отпуске, я даже пожалел, что раньше мы так не ездили.
Среди прочего я вдруг вспомнил про цыганку эту мексиканскую, и рассказал Маринке про гадание: что будет у меня три черных кота, первых двух я переживу, а третий – меня. Маринка была веселая и отнеслась к этому легкомысленно:
– Ну так, Паша! Вот тебе и рецепт вечной жизни – не заводи кота, особенно черного!
В последний вечер мы опять пошли прогуляться, как раз гроза прошла, очень хорошо было. Вернулись уже поздно, идем по коридору, и вдруг навстречу истопник Василий, в жопу пьяный, как обычно, и несет перед собой, на вытянутых руках, мешок. А в мешке что-то шевелится. Я говорю:
– Вася, что это такое у тебя?
Он ухмыльнулся и отвечает:
– Кота вот поймал. Щас его в печку брошу.
Мне прямо кровь в лицо бросилась и в голове зашумело. Маринка, видно, поняла, меня оттеснила и говорит:
– Василий, зачем это? Вы что??
– А хули он! – говорит Василий, но видно, что готов поторговаться. Маринка ему говорит, примирительно:
– Василий, отдайте его нам. За пять рублей?
– Не! – отвечает Василий. – Че мне ваши пять рублей?
Тут я пришел в себя немножко, подошел к нему, думаю – гори оно все, сейчас я тебе врежу. Он отступил и говорит:
– Ладно-ладно, забирайте! Только деньги сразу!
Кошелек у меня с собой был, он пятерку взял и сразу смылся. А мы рванули в номер, развязали мешок. Вылез кот, черный как головешка, весь взъерошенный, дрожит. Мы сидим, на него смотрим и молчим…
Потом я говорю:
– Маринка, коты знаешь как долго могут жить!
Тут она разревелась и полезла целоваться. Не поймешь этих баб.
Я сижу за письменным столом в бывшей Митькиной комнате за пишущей машинкой. Маринка чем-то позвякивает на кухне. Слева лежит книжка, раскрытая и придавленная плексигласом. Справа – стопочка листков с готовым переводом. Кот Яшка сидит тоже слева, внимательно следит за моими руками. Поседел Яшка, я уже давно замечаю. Удивительно даже, я не думал, что коты тоже седеют.
Что врать-то: я первое время боялся – мало ли что с ним может случиться? И только потом понял главное.
Мне бояться нечего, вот Яшке – это да. Но пока я жив, ему ничего не грозит.
– Яшка! – говорю я, а он говорит: «Мррр?» Точно как Тимошка.
– Ты не бойся, – продолжаю я. – Я тебя не подведу. Люди долго могут жить. Веришь?
Он вроде верит.
Наталия Рецца
Перечень котов-оборотней
Бертрам Новобыстрицкий, с гордостию занимающий должность старшего споспешителя придворного алхимика при дворе и во исполнение повеления Светлейшего Рудольфа II из родаГабсбургов, Короля Богемии и Хунгарии, Императора Священной Римской Империи, добрейшего покровителя наук, начинает в Праге двенадесятого дня месяца януариуса года Господня тысяча шестьсот четвертого незавершенный, однако же при том наипаче полный, подробностями велице уснащенный и с беспрерывным тщанием дополняемый
ПЕРЕЧЕНЬ КОТОВ-ОБОРОТНЕЙ
а також и их потаенных обиталищ на благословенных землях Богемии.
Я оглянулся.
Я стоял на Мельничной улице, что в Чешских Будейовицах, недалеко от бывшего доминиканского монастыря, и мои глаза упирались в рыжую макушку Рабенштейнской башни. В руке у меня была изрядно потрепанная книга – потемневшие, рваные по краям, замусоленные страницы, а на них старинный, местами полустертый рукописный текст на старочешском языке. Книга выглядела по-настоящему древней. Я только что выудил ее из кучи таких же потрепанных, сваленных в картонную коробку книг и журналов у крыльца антикварного магазина. По мостовой шагали прохожие, со стороны нового города доносился шум машин, а по синему небу лениво ползли редкие облака.
Обычный весенний день.
С другой стороны, а чего я ожидал – что мне на глаза тут же попадется пара котов-оборотней?
Было бы здорово. Но котов-оборотней не наблюдалось. Да что там, обычных котов и то не было.
Зато вокруг было полным-полно галдящих студентов. Понятно: стояла пятница, время близилось к четырем часам пополудни, а в здании доминиканского монастыря теперь была гимназия. От Мельничной улицы недалеко до вокзала, и весь этот молодняк шатался по старому городу, вопя, гогоча и поедая бутерброды с газировкой, прежде чем разъехаться на выходные по своим деревням.
А еще вокруг был ленивый и сонный март – та его разновидность, когда в воздухе задолго до заката проявляется золотая солнечная взвесь. Вдыхаешь ее, и время, разогнавшееся в бестолковой февральской суете, немного замедляется.
– Так что пан решил? – проскрипел кто-то у меня за спиной. Я обернулся. В дверях антикварной лавки стоял антикварный же старик. Я дал бы ему лет двести, не меньше, и он вполне мог бы счесть это за комплимент.
– Что пан решил? Будете брать книгу? Уже три часа и три четверти, – добавил он и постучал скрюченным пальцем по прикрученной у двери табличке. Тусклая позолота витиеватым шрифтом сообщала, что по пятницам лавка закрывалась в четыре.
Я с пониманием кивнул. Так уж принято в Южной Богемии: если заведение работает до четырех, последнему клиенту лучше бы оставить хозяина в покое еще в три тридцать. Если, конечно, он не хочет, чтобы его приняли за бесцеремонного нахала. Тем более, как я уже упомянул, на дворе была пятница – любимый день жителей Южной Богемии, и не столько потому, что означает начало выходных, сколько потому, что на этой неделе больше не нужно работать. А уж пятница после обеда в солнечный день во второй половине марта – вообще священное время, и никакие золотые горы не заставят южнобогемца задержаться на работе даже на десять минут. Потому что золотые горы – они где-то там, маячат неясно в тумане, а литровая кружка холодного будвайзера – тут, за углом, в корчме «У лисы и орла». Ждет.
– В этой куче любая книга за сто крон, но если вы поможете мне занести коробку внутрь, получите скидку, – сообщил предприимчивый старикан.
Я подхватил коробку и зашел в магазин.
– А что это за книги?
– В основном старые журналы и учебники. Мне их принес один знакомый. У него недавно умер дед, в наследство досталась развалина на окраине Чешского Крумлова и гора бесполезного хлама, по старой памяти называемая книгами. Продай, говорит, за сколько получится. Вы первый, кто заинтересовался.
Он был прав, я успел просмотреть содержимое ящика. В нем и в самом деле был бесполезный хлам: школьные атласы времен первой Чешской Республики, сборники плакатной поэзии семидесятых и такой же прозы, несколько дюжин журналов о новейших научных достижениях середины прошлого века. И «Перечень котов-оборотней». Я ожидал, что старик что-то скажет о манускрипте, но прямо спрашивать почему-то не хотел. Наверное, опасался, что он может передумать его продавать.
Я порылся в коробке, разыскал замеченный там раньше журнал начала шестидесятых с Гагариным на обложке и вместе с «Перечнем» протянул его хозяину лавки.
– Изволили выбрать два экземпляра? Пусть будет сто крон за оба. Обещанная скидка. О-о-о, первый полет человека в космос, – произнес дед, заворачивая улыбающегося космонавта в папиросную бумагу, – Помню, как же. В год, когда он полетел, мне исполнилось тридцать. Все были очень воодушевлены. Думали, что теперь-то Вселенная у нас в кармане. Моментик… пан уверен, что эта книга из той же коробки?
Я кивнул, достал из кармана пару монет по пятьдесят крон и положил их на край стола. Вся остальная поверхность столешницы была в несколько слоев завалена выцветшими открытками, гусиными перьями, чернильницами причудливых форм, фарфоровыми блюдцами, бронзовыми подсвечниками и прочей антикварной ерундой.
– Я эту рукопись не припоминаю… выглядит значительно старше всего остального в этом ящике. – Он нашарил среди хлама на столе очки. Толстые стекла сделали его похожим на подслеповатую растерянную черепаху.
– Может, кто-то из прохожих эту книгу подбросил? – пошутил я.
Старик задумчиво пожевал губами.
– Скорее я, перебирая книги, как-то проглядел этот манускрипт. В моем возрасте, знаете ли, приходится мириться с некоторой рассеянностью, – он снова покрутил книгу в руках. – Ну, как бы то ни было…
– Хотите ее себе оставить? – спросил я с самым беззаботным видом. В моей душе боролись ангелы и демоны. Ангелы справедливо, но очень многословно и запутанно указывали на то обстоятельство, что было бы нечестно пользоваться рассеянностью хозяина лавки и вынуждать его отдать даром предположительно очень ценную книгу. Демоны коротко и убедительно советовали выхватить книгу из рук старикана и со всех ног бежать на вокзал.
Ангелы, немного помолчав, молвили, что в таком случае не следует забывать про журнал с Гагариным, тем более что он-то уже честно оплачен.
– Как бы то ни было… что? О нет, ни в коем случае. Уговор есть уговор, – пробормотал старикан. – К тому же мой знакомый – тот, что принес эти книги – никак не обозначил какую-то особую ценность этого манускрипта. А уж если книгу в ящик и в самом деле закинул какой-то прохожий, то она ваша по праву. Вы ведь нашли ее первым.
Я поблагодарил хозяина за щедрое решение, хотя подозревал, что не последнюю роль тут играло его желание поскорее разделаться с работой, закрыть лавку и отправиться в корчму, где его наверняка уже ждали такие же антикварные приятели.
Старик протянул мне бумажный пакет с книгами, и мы распрощались. Я вышел из лавки, выдохнул книжную пыль, вдохнул полные легкие пьянящего мартовского воздуха и пошел к площади. На мостовой лежали солнечные отблески от окон, разбросанных по фасадам старинных домов с дерзким небрежением к симметрии. Да и сами дома на всякие глупые ровные линии и прямые углы чихали с высокой башни. Небось, той самой, что возвышалась над площадью, бликуя золотыми цифрами на старинных городских часах. До моего поезда в Прагу было чуть больше часа, так что я решил засесть в какой-нибудь кофейне недалеко от вокзала и скоротать время, изучая манускрипт. Бумажный пакет с логотипом антиквара жег мне руки.
Как есть добрый король мой Рудольф II бесконечно премудрый и благостный, повелел он от сего дня верному своему слуге Бертраму Новобыстрицкому составлять оный Перечень. Всесердечно признавая непогрешимость веры Христианской, веруя в Господа нашего Иисуса Христа, и в Отца его, и в Святой Дух, и заповеди прилежно блюдя, однако же не в согласии владыка мой с обвинениями, коими служители церкви обрекают на пытки и сожжения множество невинных душ, неправно приписуя им помыслы еретические и службу во благо Диавола.
…Ну и дела. В свое время я прочел несколько статей о Рудольфе II – он был странным королем. Кажется, именно при его дворе служил легендарный астроном Тихо Браге. И при его же дворе алхимики пытались найти философский камень. И знаменитого пражского голема создали во времена его правления. И недобрый колдун Джон Ди, еще при жизни обросший легендами и вписанный позднее в сюжет майринковского «Ангела западного окна», в самом деле жил в Праге во времена Рудольфа и работал на него. Уж не он ли – тот самый придворный алхимик, при котором старшим споспешителем служил этот Бертрам, автор манускрипта?
И еще я помнил, что добрый король Рудольф II был истовым католиком.
Король мой есть милостивый покровитель алхимических наук, а к тому и сам великий маг и магистр, ученый и зналец тонкостей метафизических, разумеет он потому волшебные способности и любознание, понимание в травах, камнях и элементалиях, и умение составлять зелья и эликсиры, и менять телесные формы свои и предметов и одушевленных существ свойством не диаволовым, а Боговым, врагу человеческому противным, а Создателю всецело приятельным.
Если память меня не обманывала, все эти «понимания в травах, камнях и элементалиях», не говоря уже о «волшебных способностях», по мнению тогдашних представителей церкви являлись самой настоящей ересью. Выходит, не таким уж и истовым католиком был Рудольф II? Бертрам Новобыстрицкий с готовностью ответил на мой вопрос:
Полагает король мой добрый, что милость Божия бесконечна и бесконечен разум Его, и могущество, а потому чудеса каждые в мире суть проявления воли Божией, а не диаволовой, ибо диавол пред Зиждителем бессилен, и мощен толико мелочно вредить, и искушать, и помутнять хилый рассудок человеческий, но не сотворять истинные чудеса, коими суть и вдухновение бессмертной души в смертное тело. И по всему тому утверждает мой добрый король, что урожденные знальцы природной магии, а також и одарованные магическими умениями существа, приобычно зовомые колдунами, ведьмами и оборотнями, не могли произойти в бытие без волеизволения и попущения премудрого нашего Создателя, а значит, без сомнения себя являют детьми Божиими, якож и остальные люди, имеют бессмертную душу и слугами диаволовыми быть могут едине постольку, поскольку сами того пожелают, а не по изначальной своей природе.
Полагает король мой також, что приписуемые сим знальцам беды погодные, падеж скотов домашних, мор и скудный урожай, и прочие несчастия случаются по воле сил темных и злокозненных и демонов зловредных, но не человека, а потому человек за них нести наказание смертное не должен, а возложение вины на него есть сомнение в благомудрии Божием, а також суеверие, противоречащее духу истинной веры католической Христианской и учению Христову.
…Ловкий ход. От противоречий с официальными церковными догматами Рудольф II просто отмахнулся аргументом «мое католичество гораздо католичнее, чем их». Я снова огляделся. Манускрипт поглотил меня целиком, и я не заметил, когда официантка успела принести заказанный мной эспрессо. Судя по всему, времени прошло прилично, и кофе успел остыть. Официальный чешский язык и в современной его разновидности даст фору самым забористым волшебным заклинаниям, а уж через тяжеловесные и хромые конструкции четырехсотлетней давности проходилось продираться, как через заросли дикой ежевики.
Есть всемерно разуму противен чинимый служителями церковными ущерб не толико люду, благодаренному умениями сверхъествественными, но и всем простодушным мужам и женам и детям малым, совсем иных нежель магических сил и способностей. Ведомо нам, что гонениям подвергаются неученые крестьяне, к алхимии, магии неболи другим надфизическим наукам касательства не имеющие, по обвинениям ложным и злонамеренным, множество времен направленным на отъятие не толико жизни, а и скудного их имущества в обогащение обвинителей.
Ведомо нам, что в землях Рейнских в славном городе Трире от лета Господня тысяча пятьсот восемьдесят первого до лета Господня тысяча пятьсот девяносто третьего пожжено было три сотни и восемь десятков и четыре души.
Ведомо нам, что лета Господня тысяча пятьсот восемьдесят девятого в землях Саксонских в славном городе Кведделинборге пожжена была сотня и три десятка и три души.
Ведомо нам, и сердце наше и сердце нашего доброго короля преисполнено до сего дня неизбывною скорбью, что в славном городе Риме четыре года тому как пожжен был друг наш, зналец философских премудростей и астрономических наук, любитель поэтических форм и гармоний, великий магистр, честномудрый слуга Божий и преданный пес Господень Джордано Бруно.
Преданный пес… Я вдруг почувствовал себя персонажем одного из романов Умберто Эко и снова оглянулся. Как будто ожидал обнаружить за своей спиной агента тайного общества, посланного выкрасть у меня рукопись и как раз прикидывающего, как бы незаметно подсыпать мне в чашку снотворное. В лучшем случае.
Неужели у меня в руках подлинный манускрипт, и в самом деле созданный этим Бертрамом Новобыстрицким, старшим помощником алхимика при дворе короля Рудольфа II? Расскажи мне кто-то – не поверил бы. Но вот она, старинная рукопись, истертые буквы на потемневших страницах, лежит себе на столике рядом с чашкой остывшего кофе.
Остывшего! Я посмотрел на часы. Мне ни в коем случае нельзя было опаздывать на поезд. При всей симпатии к Чешским Будейовицам ночевать я привык дома, в Праге. К тому же у меня была назначена поздняя встреча в кафе у стен Пражского Града: нужно было отдать начальству полученные от будейовицких коллег документы. Как и положено столичным финансовым воротилам, когда речь шла о прибыли, доброе начальство мое не признавало ни пятниц, ни выходных, ни свадеб, ни похорон. В общем, я залпом выпил содержимое чашки, прижал кофейной ложкой стокронную купюру, подхватил «Перечень» и побежал к вокзалу.
И бежал так быстро, что прибежал за три минуты до отправления поезда и даже успел купить в дорогу здоровую порцию горячей бурды, которую привокзальные автоматы выдают под видом кофе. Отвратительное пойло, конечно, но за пятнадцать крон я и не ожидал чудес, а на безрыбье и это сойдет. Тем более что мне досталось место у окна, а в руке у меня был таинственный манускрипт – при таком везении было бы наглостью жаловаться на судьбу из-за прогорклого кофе.
Как есть добрый король мой Рудольф II всецельный христианин и преданнейший слуга Божий, не имеет он можности открыто противостоять служителям церкви, покуд не желает вызвать на себя отлучения и паче сего анафемы. Ведая о прискорбных деяниях, что случаются все чаще на землях к западу и северу от Богемии, а то о непреоборимых и Богу милосердному противных гонениях на магических знальцев, травников, ведьм, колдунов и оборотней, таемно повелел король мой при величайшей секретности выбрать в подмогу себе пятерых верных мужей и поспособствовать вызволению толикого числа упомянутых существ, коликого буду можность иметь.
Ото дня сего починаю вести Перечень котов-оборотней, в земли Богемские помещаемых и таемно расселяемых по дальним весям и весницам, под видом крестьян самых обыкновенных, дабы избегли они мучений, а також и смерти, и мук преисподней, коей опасности неспорно под муками телесными подвергают себя, насылая богопротивные проклятия на жестокосердных истязателей своих, а и на людей невинных, попросту в память им пришедших в минуту пристрастного допрошения.
Перечень переселенных в Богемию травников, магических знальцев и ведьм, от Перечня котов-оборотней отделенно составляется ныне силами старшего алхимика и в великой тайности сокрыт ото всех, кроме нашего доброго короля.
Все два с половиной часа, что электричка летела к Праге, я продолжал читать манускрипт.
Ведомо нам, что в славном городе Фульда несколько месяцев тому как начаты были гонения по обвинениям ложномудрым в лиходействах и продолжаются поныне, с тем что две дюжины душ к сему дню спалены на кострах и колико их еще будет предано несносимым мучениям и смерти, неведомо.
Посему в согласии с велением короля моего я послал в Фульду таемно пятерых человек, обученных законам людским, церковным и Божиим, а також и ведению боя рукопашного и всякого другого, дабы вызволили подле можности толико колдуний и магов, и котов-оборотней, служителями диаволовыми названных, и привезли их в секретности великой в земли Богемские.
Бертрам Новобыстрицкий тщательно и подробно запротоколировал события, развернувшиеся в следующие два года в славном городе Фульда: по велению обезумевшего в благочестивом рвении фульдского аббата Бальтасара фон Дернбаха городской судья приговорил к пыткам и сожжению почти три сотни человек. Команде спасателей за это время удалось вызволить из заточения двадцать шесть обвиняемых. Подкупом мздоимцев в числе охраны, а також смертным устрашением присяге верных стражников, лаконично уточнил Бертрам.
Больше половины освобожденных не были ни ведьмами, ни котами-оборотнями, но все были доставлены в Богемию и в величайшей секретности разделены на группы. Куда увезли обычных крестьян и тем более колдунов с ведьмами, Бертраму было неведомо, поскольку расселением их, как и соответствующим «Перечнем», занимался сам старший алхимик.
Из Фульды удалось спасти двоих котов-оборотней, их выносили из темницы на руках. В силу своей двоякой природы, подчеркивал Бертрам, коты-оборотни особо пригодны к охранной и караульной службе. Днем они могут выглядеть, если захотят, как обычные люди, а ночью принимают форму кота или кошки, способны вести наблюдение в темноте, обладают острым слухом и в случае необходимости умеют раздирающими душу криками разбудить стражу.
Я удивился. Если эти колдуны могли так легко превращаться в котов, почему они не сбегали из темниц? Бертрам словно предугадал, что через четыреста лет какой-то умник, читая «Перечень», будет задавать дурацкие вопросы, и разразился пространными объяснениями природы кото-оборотничества. Объяснения Бертрам снабжал длинными цитатами из «Молота ведьм» на языке оригинала. С университетских времен латынь почти полностью успела выветриться из моей головы, но содержание трактата я более-менее помнил – инквизиторы Шпренгер и Крамер «научно» описали процесс превращения ведьм в кошек и обращали внимание своих последователей на то, что раны, нанесенные кошке, непременно окажутся на теле ведьмы в ее человеческом обличии.
И наоборот. Видимо, именно поэтому спасателям пришлось нести вызволенных оборотней на руках.
Королевские лекари выходили фульдских котов, и Бертрам определил их в стражу одного из замков на севере Богемии. Подоплекой фульдской охоты на ведьм, по мнению Бертрама, была не борьба с ересью, а всего лишь желание аббата запугать протестантскую часть жителей. В 1605 году аббат внезапно умер, а судья был арестован по обвинению в нечистоплотном обогащении.
Я почему-то живо представил, что Бертрам Новобыстрицкий многозначительно хмыкнул, выводя эту строчку. Я бы на его месте не удержался.
За окном солнце зависло над горизонтом. По вагону прыгали отблески, и я впервые в жизни задумался – почему их называют зайчиками? Почему не коты? Солнечные котики – отличное название.
Манускрипт читался, как шпионский роман. Группа спасателей под покровительством Рудольфа II совершала тайные вылазки в города, где шли громкие судебные разбирательства по делу о колдовстве. Иногда им удавалось увести из-под носа инквизиторов одного человека, иногда двух, а иногда и полдюжины сразу. Конечно, скромно писал Бертрам, если сравнить с количеством тех, кого спасти не удалось, успехи невелики. Но совесть Бертрама и его людей была чиста: они делали все, «с позволения Господня», что было в их силах, и каждый раз получали горячее одобрение своего короля.
В 1609 году во время вылазки где-то на юге Франции в стычке со стражниками погибло двое людей Бертрама. Еще одного схватили и пытали. Несчастный умер на дыбе, так и не назвав ни одного имени. Добрый король определил семье погибшего щедрую пенсию, но Бертраму пришлось потратить немало времени на общение с вдовой и попытки более-менее правдоподобно объяснить, как именно работа в королевской алхимической лаборатории могла причинить смертельный ущерб бедолаге и куда подевалось тело.
После этого Бертрам набирал в свою группу только одиночек, людей без родственников и друзей. Описания спасательных операций становились все скуднее, и они, судя по датам, производились все чаще. А судя по количеству новых имен в Перечне – все успешнее. Иногда появлялись упоминания о новых храбрых мужах, поступивших на службу, и короткие, но трогательные рассказы о гибели верных товарищей во время очередного налета на инквизиторские темницы.
В 1612 году преставился Рудольф II. Запись об этом я прочел уже после встречи с начальством, сидя в одном из уличных кафе Пражского Града. Бертрам написал о смерти Рудольфа сдержанно, почти не употребляя хвалебных эпитетов по отношению к своему доброму королю, и из-за этого его скорбь читалась еще выразительней. Преемник Рудольфа, Матиас, был слишком занят политической борьбой и не трудился вникать в устройство Рудольфова двора, разогнав всех сразу и поставив на особо лакомые должности своих людей. Осиротевшие спасатели колдунов, однако, по предсмертному указанию императора получили от казначея золотом и другими ценностями достаточно средств, чтобы несколько десятилетий уверенно продолжать свою работу.
В середине 1627 года почерк хроникера изменился, и я понял, что Бертрам Новобыстрицкий, когда-то с гордостию занимавший должность старшего споспешителя придворного алхимика, сложил с себя полномочия и отправился на встречу со своим добрым королем. Вся остальная часть манускрипта состояла из нескончаемой вереницы коротких строк: дата, город, количество вывезенных котов-оборотней, места расселения. Новый глава спасателей был немногословен. И следующие за ним тоже. Последняя строка рукописи датировалась 1811 годом.
Я закрыл книгу и оглянулся. Град уже почти опустел, Старый Город где-то внизу мерцал своими огнями, и они отражались в небе сотнями звезд. Если верить «Перечню», люди из команды Бертрама сначала приписывали спасенных котов-оборотней в охрану замков и дворцов по всей стране, потом устраивали работниками на фермах. Если удавалось спасти целое семейство оборотней, их распределяли по придорожным трактирам: люд там пришлый да ушлый, подолгу не задерживается, а ежели кто и замечает какие странности в облике прислуги, так тому надо или налить еще, или пригрозить, что более никогда тут ему не нальют вовсе. Обычно срабатывает, но если не поможет, просто гнать настырного гостя в шею, а остальным сказать, что пытался расплатиться поддельной монетой.
Последнему поколению спасателей приходилось выдумывать для своих подопечных самые нелепые назначения – на последней странице я видел строчку со словами «в дневное время определены на должность голодных чаек у Карлова моста».
Менять обличье котам-оборотням на благословенных землях Богемии ради их же безопасности разрешалось только в кругу семьи. Народ тут, конечно, миролюбивый, а все равно, писал хроникер, в благочестивом рвении и под влиянием суеверных страхов могут не пощадить ни спасенных оборотней, ни – всякое бывало – их детей малых.
Детей?
Я удивился, и в основном не столько тому, что волшебные коты вполне могли заводить в Богемии семьи, сколько своему удивлению по этому поводу. Согласно «Перечню», потомки спасенных от инквизиции котов-оборотней должны быть в каждом городе Чехии. Это… это многое объясняет. Если подумать, я, скорее всего, даже знаю пару-тройку таких вот потомков. Смотрю на них каждый день, здороваюсь, беседую о погоде…
– Хороший сегодня вечер, теплый, верно? – К моему столу подошла официантка. – Вы будете еще заказывать? Просто мы уже почти закрываемся.
Вот, например. Зеленые раскосые глаза со стрелками, длинная шея, тонкие пальцы, черный бархатистый жакет. Если почесать за ушком, наверняка начнет мурлыкать.
– Да… в смысле, нет. В смысле, уже ухожу. Дайте, пожалуйста, счет, без него не уйду.
Девушка рассмеялась. Пока я курил, она успела принести счет, отсчитать сдачу, погасить свет, закрыть дверь в кафе и попрощаться. Я встал и побрел в сторону старой замковой лестницы. Интересно, чем занимался Бертрам Новобыстрицкий на своей должности старшего споспешителя придворного алхимика до того, как его добрый король… Я похолодел, замер и заглянул в свой бумажный пакет. Со старой обложки, просвечивая сквозь папиросную бумагу, улыбался Гагарин. Манускрипта не было.
Я побежал к кафе, осыпая себя самыми страшными проклятьями, и их многоэтажную грозность оценил бы по достоинству любой еретик времен короля Рудольфа II. Книги не было. Ни на столе, ни под столом. Нигде. Девушки тоже не было, понятное дело. И даже если она будет тут завтра, наверняка скажет, что в глаза никакую книгу не видела. В свои раскосые зеленые – ну да, кошачьи – глаза.
Я в последний раз осмотрел пустое кафе и снова поплелся к старой лестнице. У меня было настоящее сокровище, и я его так бездарно упустил. И теперь, попробуй я кому-нибудь рассказать о спасателях котов-оборотней, никто не поверит. Я бы и сам не поверил.
Правда, даже если бы книга все еще была у меня – кто бы поверил? Любой разумный человек скажет, что вся эта история – мистификация. Сколько таких уже было. Вот, к примеру, у того же короля Рудольфа II в коллекции была рукопись Войнича, которую до сих пор считают… хотя нет, ее считают не мистификацией, а просто… черт, да какая разница. Люди же любят теории заговоров, всякие секретные общества и великих магистров. Отличная, интересная, качественно созданная мистификация. Ей-богу, непонятно, почему на эту тему до сих пор не сняли ни одного фильма? Если рудольфовское тайное общество по спасению котов-оборотней и не существовало никогда, то его давно пора было выдумать.
У ворот Пражского Града стояли караульные. Надо же, я всегда думал, они тут только для виду: чтобы туристам было с кем фотографироваться. Но все туристы давно спят, а эти ребята до сих пор на посту.
– Спокойной ночи, – пробормотал я, проходя мимо них.
– Мяу, – слегка ехидно откликнулись у меня за спиной.
Я решил не оглядываться.
Аня Лихтикман
Буква
Как я понял, что ее смыло? Ну любой бы догадался, в такой-то дождь! Но я-то, олух, мог бы и не вспомнить, с меня станется, если бы не этот сырой воздух, полный запахов. Запахи, казалось, катятся по улице, обгоняя друг друга как вороха смятых газет. И в каждом таком ворохе, где-то в самой сердцевине, уже когда различишь и горечь мокрой коры, и вонь раскисших опилок, витал сладковатый тошный запах газа – запах цистерн. Я сидел тупил, пока он не стал таким явным, словно в окно мне забросили камень, обернутый запиской. Тогда-то я и подскочил: Буква! Я же нарисовал ее на выпуклом торце цистерны, а значит, ее наверняка смыло! Теперь мне придется туда идти. Ох, как не хотелось!
А что, если мы пойдем с Михайловым? Вот сидим же, слушаем музыку вместе, вот и пошли бы вместе. Никто ведь не говорил, что нельзя. Но Михайлов словно услышал мои мысли. Сладко потянулся, посмотрел этак мечтательно на что-то у меня за спиной, а потом буркнул, не пойми что, и пошел на выход. Можно было его проводить, но михайловский дом, он совсем в другой стороне, никаким боком к цистернам не выйдешь. И зачем только я в это влез! Я же не собирался заводить себе букву! Я не ожидал, что она сама собой получится. И получилась, кстати, ничем не хуже, чем у остальных. А уж я-то на буквы насмотрелся. Полгода там ошивался, возле цистерн – присматривался. Я там ошивался, а они меня не гоняли. И я постепенно увидел их всех, и многих просто узнавал по их буквам. Сам догадался, что закорючка, переходящая в восьмерку, – это Митяй. А перечеркнутый овал – Асатик. Мне нравилась буква Чаплина, заостренная, как черное пламя, и страшно нравилась полустертая, простая, но (каждый, каждый сразу почувствует) чертовски какая-то качественная буква Колчака. Колчака уже два года как никто не видел, но его буква оставалась. Она была всегда неподалеку от буквы Кегли, всегда где-то справа и сбоку, как тень аэроплана. Но не было в них ничего похожего. Наоборот: ясно было, что пока главной была буква Колчака, никому и в голову не пришло бы, что можно сделать вот так, как Кегля. Так же и теперь – не верилось, что кто-нибудь когда-нибудь придумает удачней, чем вести линию резко вверх, а потом на самом пике, словно внезапно обессилев пустить ее, потерявшую весь напряг, и закончить внезапно четким злым крючком. Буква Кегли, в общем-то, описывала то, как он дерется. Он не нападал, а валился на врага, словно его внезапно подкосило, и казалось, что достаточно лишь отскочить – и пронесет. Ага, как же… Через несколько секунд противник мечтал лишь оказаться подальше от этого нелепого длинного тела, разящего как булава.
Я к Кегле, ясное дело, не приближался, но все равно, удивительно, что за весь этот год, что я там ошивался, не схлопотал ни от кого ни разу. И это при том, что теперь у меня буква! Невероятно. Но тогда все произошло, как какое-то чудо. Я ведь не собирался рисовать, просто гулял там, интересовался для общего развития. Утреннее солнце вылизывало цистерны, как прилежная юная кошка свой первый выводок. Я стоял, прислонившись к нагретому чугуну, ощущая лопатками ровное тепло, и всем телом чувствовал: если и существуют где-то раны и ссадины, разбитые тарелки и трещины на асфальте, то еще минута, и они исчезнут, сравняются, потому что это я, как растопленный целебный воск, заполню их собой. Я оттолкнулся от теплой шершавой поверхности цистерны, и вдруг: «Меф» Само написалось, само! Я обалдел, по правде говоря. Разумеется, я мечтал иметь свою букву, но мне и в голову не приходило использовать для этого свое дурацкое имя. Но когда уже написалось, так показалось, что иначе и быть не могло. Вот в этом главная сила любой буквы. Когда она уже написана, так и сомнений не остается, что могло быть иначе. Я огляделся, не видит ли кто? Но в том-то и дело, что видели. Они все были где-то поблизости – я чувствовал: и Чаплин, и Митяй, и Кегля – они были в курсе, и они не возражали.
Теперь мне показалось, что они тогда подсмеивались из закоулка, давая мне фору, только для того, чтобы отыграться позже, когда букву придется защищать. Я-то знал, что придется. Ну наведываться там, проверять, все ли в порядке, но мне в голову не приходило, что из-за обычного дождя мне понадобится лезть на рожон. Потому что рисовать букву заново – это нарываться. И главное, именно сейчас, когда уже темно и неизвестно, как оно все там обстоит, у цистерн. Вот Михайлов, мы же почти друзья, мог он мне намекнуть про дождь? Сам-то он, я это еще раньше заметил, рисовал свою так, что никакой ливень ей не страшен: за трубой. Теперь я вспомнил и остальных, размещавших буквы в тесных каких-то местах, в нишах, на стыках. Неужели они все предвидели дождь? Наверное, нет. Просто они не пижоны, как некотоые, которым нужно во что бы то ни стало влезть в самую середину. И которым придется теперь отдуваться.
Я был уже близко к месту. Здесь было светло от фонарей, а сейчас, после дождя и вовсе празднично. Если смотреть себе под ноги, на мокрый асфальт, то видишь, как свет разбегается во все стороны электрическими астрами. Я так увлекся ходьбой по этим искрящим тротуарным цветам, что не заметил, как пришел. Свет у цистерн был тусклым. Я кинулся к угловой, там, на торце и была моя буква. Не моя. Хроменький паучок красовался на ее месте. Рядом с буквой стоял Камыш. Я не мог понять, он видит меня или нет? Глаз его было не разглядеть, лишь темные провалы под низким лбом. Я не двигался, не зная, что предпринять. Внезапно повеяло чем-то другим. Чем-то не отсюда совсем и очень знакомым. А потом и появилось это – совсем родное, домашнее, что на цистернах ну никак не могло оказаться, словно кто-то забросил сюда мою старую тапочку. Зинуля?! Я оторопел. Зинуля должна была сейчас находиться в комнате с ковром и телевизором. Приди мне в голову, что Зинуля в состоянии физически переместиться на цистерны, я бы в жизни здесь не появился. Позорище-то какое!
– Мефодий, вот ты где! Я уж с ног сбилась! Иди сюда, котенька, пойдем-ка домой.
Я посмотрел на Камыша. Он потерся боком о цистерну, на которой блестела, все еще не высохла, его уродливая паучиная метка, и вдруг низко-низко наклонил голову, будто кто-то его стыдил, и завыл страшно, как-то по-детски: Айййййййй-вя-вя-вя-я-я-я.
У меня все похолодело внутри, так это было непонятно. Я стоял не шевелясь. Зинуля продолжала сюсюкать: «Мефодий! Мяфа! Мефодюшка!»
Вот позор так позор.
Хотя почему позор? Я пока что ничего такого стыдного не сделал. Ни за эти несколько минут, ни за весь год, что здесь околачивался. Мне вдруг пришло в голову, что Камыш ничего про меня не знает, и возможно, мои домашние имена звучат для него так же непривычно и страшно, как для меня его детское «вя-вя-вя». Главное, не сходить с места.
Неожиданно Камыш двинулся мне навстречу. Он странно пошел: ступал старательно, как по канату, и замедленно как-то, с усилием, словно впряженный в тележку. И тут я догадался: это же его буква! Это ее он тянет, продолжает уже на тротуар! Если я сейчас уйду, то он обойдет весь двор, медленно петляя между цистернами, и его буква будет длиться за ним, как нить за иглой, и я не смогу больше сюда прийти, потому что все здесь будет заплетено этой нитью. Разорвать, любой ценой, немедленно! Меня подбросило в воздух.
А потом земля оказалась вдруг не под ногами, а где-то сбоку, и в зубах вязла шерсть, и Зинуля кричала: «Господи, Мяфа, совсем обалдел! Не разнять!»
Но разнять уже было невозможно.
Улья Нова
День медика
Было воскресенье, девятнадцатое июня, День медика, почитаемый бабушкой праздник, соперничать с которым смогли бы разве что Новый год и Яблочный Спас. Проснувшись по-дачному, около полудня, они неторопливо набросили изумрудно-зеленую клеенку на круглый, подгнивший от дождей, стол под яблоней. Ко времени праздничного завтрака в новом особняке соседей уже во всю выстукивали молотками строители. Их безмолвный и усердный труд еще сильнее обострял ощущения воскресного дня. Под назойливое строительство было приятно выносить и расставлять на клеенке пузатую сахарницу с отколотой ручкой, керамическую вазочку с конфетами, соломенную корзинку с овсяным печеньем, вафельный торт, тарелку неизвестного происхождения с расплывчатой синей надписью «Общепит», посреди которой величественно располагался холодный слиток сливочного масла.
Давным-давно, в детстве, летние полудни казались густыми, как яблочное повидло, время почти замирало, минуты тянулись так вязко и неповоротливо, что иногда их хотелось расшевелить и даже как следует подогнать. В распаренном, напоенном солнцем воздухе роились мухи, капустницы и пчелы. И этот старый, выкрашенный в цвет яблоневой листы деревенский дом был окутан гулом сотен прозрачных крылышек-пропеллеров, стрекотом, жужжанием, жаром. Где-то за речкой, на пригорке соснового леса поспевала земляника. Вокруг террасы мелькала шоколадница цвета старинных икон, и бабушка объясняла, что это их снова прилетела проведать дедова душа.
Сейчас дачные дни разряжены и невесомы, как тоненький капрон колготок или невидимая паутинка крошечного, но шустрого паучка, который перебегает стол, лавируя между тарелками. В высоком голубовато-ментоловом небе – рассыпчатые творожные следы самолетов. Они завтракают за потемневшим от дождей и времени столом, а над ними, в листве высокой антоновки, которую бабушка грозится обрубить за то, что суки скрывают дом от солнца, сверкает очередной авиалайнер, идущий на посадку. Возможно, он везет загорелых, расслабленных людей с юга. Или улыбчивых, подобревших людей с запада. Или внимательных, подозрительных, но бодрых предпринимателей с севера. Каждому листку яблони передается будоражащий гул. Дребезжит крыша соседского строящегося особняка, трясется уголок клеенки, приплясывает вазочка с конфетами, покачиваются ромашки палисадника, ветки смородины и сетка забора. Не так давно неподалеку возродили старый аэропорт, теперь дом постоянно окутан деловым серебряным гулом, рокотом пропеллеров, ревом двигателей. И бабочка-шоколадница, дедова душа, осыпавшая коричной пудрой террасу, теперь проведывает их все реже.
Нина и Антон – еще студенты и не женаты. Обнявшись, сидят на выгоревшем, жестком матрасике садовой качалки. Небо прозрачное и ясное, дождя не будет ни к вечеру, ни ночью, ни завтра. За спиной, в саду, рассыпано щебетание, чириканье и посвистывание сотен пичуг. Будто бы усердно разыскивая что-то, ветер шелестит и роется в листве соседских лип и старой ивы, кривого, живучего дерева, к черному стволу которого прибит заброшенный скворечник.
Стоило бабушке нарезать сыр, тут же из-за угла беззвучно возникает парочка соседских котов. Впереди по дорожке невесомо пробирается Друг, похожий на маленькую рысь. Добродушный и ласковый, он иногда целыми днями бродит вокруг старого дома, умывается под яблоней, греется на солнышке или наблюдает за бабушкой с крыши террасы. Несколько раз, во время дождя, он отчаянно царапал входную дверь, с надеждой заглядывал в низкое оконце и протяжно причитал. Скорее всего, просясь внутрь, он рассказывал о том, как пережил в деревне свою первую зиму. Дни были короткими и сумрачными, причитал Друг, ветер гулял по опустевшим заснеженным клумбам под бетонно-серым небом. Заколоченные дачки съежились среди сугробов. Крючковатые черные яблони превратились в ворчливых замерзающих старух. Изредка сосед, диковатый и хмурый пчеловод, которого некоторые считают колдуном, выплескивал котам в кастрюльку остывший суп. Все соседские коты и в их числе этот худой, ласковый Друг, морозные дни, метель и пургу пережидали в сарае или, превратившись в недовольных и хитроватых сфинксов, часами неподвижно сидели на крыльце. Из окна кухни их чуткие носы дразнил запах сырников с ванилью, курочки, поджаренной в кукурузном масле, тушеной телятины. Голодные коты обреченно стонали на голубом ветру, приносящем из лесу запах чащи, сырости и хвои. От морозов и снегопадов их шерсть с каждым днем становилась все пушистее, что придавало замерзшей полуголодной банде залихватский вид. Они тощали, становясь осторожными, юркими и пугливыми. При любой возможности старались украдкой проскользнуть в дом, пробраться на кухню, стянуть у хозяина что-нибудь со стола. Возмущенный пчеловод бегал за нарушителем с вилами, хватал за шкирку, выносил на улицу и швырял в скрипучий полуночный снег.
Обычно Друг все это рассказывал, постанывая, причитая возле запертой двери их старого дома, осыпаемый капельками дождя, пугливо прижимая уши от раскатов грома. Несколько раз Нина тайком запускала его в тесную терраску-прихожую. И тогда соседский кот благодарно терся об ноги, бормотал что-то и умиротворенно затихал под стулом. Обнаружив его там, бабушка всегда ворчала: «Не люблю я этого кота, морда его мне не нравится. Непорядочный он». И сурово теснила расстроенного, негодующего Друга ногой к двери. Выпроводив незваного гостя на улицу, она придирчиво осматривала терраску-прихожую и пересчитывала рыбу, которая размораживалась на столе, под полотенцем. Безразличие и подозрительность бабушки очень расстраивали Друга, но он никогда не терял надежды. Часто он бродил целыми днями возле нее, прыгал по грядкам, сидел рядом на скамейке, ласкаясь и тыча голову в усталые руки. Но бабушка оставалась неприступной. Самое большое, что она могла для него сделать, – это, ворча и покрякивая, вынести вчерашнюю пшенную кашу и выложить на фанерку, в саду, подальше от дома, чтобы кот снова не проскользнул украдкой внутрь и чего-нибудь не стащил.
За Другом по пятам на запахи сервелата, сыра и икры, растрезвоненные ветром по всей округе, почти не касаясь земли, скользит вороватый и пугливый Дымок. Однажды бабушка застукала его на кухонном столе при попытке украсть кусок индейки. Возмутившись, она хлопнула в ладоши, плеснула в убегающего вора колодезной водой из кружки и обозвала шпаной.
Сейчас коты неслышно возникли возле стола, как две тени. Друг бродит вокруг, встает на задние лапы, с надеждой заглядывает Нине в глаза своими добрыми и хитрющими глазищами. Потом выпускает когти и легонько вонзает их в колено, а сам искоса поглядывает в тарелку Антона.
Дымок умывается в сторонке с напускным безразличием, при этом украдкой старается ни на минуту не выпускать бабушку из поля зрения. Друг запрыгивает на качалку, залезают Нине на колени, утыкается влажным и теплым носом ей в щеку. Вскоре бабушке это надоедает: соседские коты и любые другие коты быстро выводят ее из себя. Бабушка хлопает в ладоши, шикает и, торжествуя, поглядывает вслед двум серым попрошайкам, которые убегают, не получив ни крошки с ее праздничного стола.
Прогнав котов и восстановив в своем маленьком мире порядок, бабушка неторопливо прихлебывает и по-купечески протягивает чай через кусочек сахара. Нина и Антон перемигиваются, хрустят вафельным тортом и вырывают друг у друга журнал, отчего расшатанная качалка начинает скрипеть. Это выводит бабушку из себя, она командует прекратить. В глазах у нее уже зажглись нетерпеливые задорные искорки, предвещающие какую-то историю. Вот, отодвинув чашку, уютно нахохлившись, бабушка оперлась на локти и неторопливо начала. Иногда выцветший бледно-голубой тент качалки бомбардируют зеленые недозрелые яблоки и рано пожелтелые листики старой антоновки. Одно яблоко со стуком падает на самую середину стола, заставляя всех вздрогнуть.
Бабушкины истории Нина слышала сотню раз, с детства. Она знает наизусть, что в 43-м году бабушка окончила медицинское училище и тут же была отправлена в госпиталь, операционной сестрой. Госпиталь располагался на окраине молдавского городка, в здании школы. В классах истории, математики и географии, где совсем недавно по доске скрипел мел и на переменах между партами бегали первоклашки, теперь стояли рядами койки, на койках стонали раненые. В соседнем классе могла находиться операционная. Или помещение, где стерилизовали инструменты. Раненых привозили с фронта в маленьких, пыхтящих автобусах, оборудованных под санитарные машины. В коридорах школы, озаренных солнцем сквозь окна с белыми бумажными крестами, пахло хлоркой, ментолом и карболкой. А за окнами весной цвела в садах черемуха, вишни, черешни. И ветер осыпал подоконники белыми лепестками. Там и тут: на лестницах, в кабинетах и классах школы-госпиталя сверкали халатики медсестер. Они бегали по этажам с капельницами, градусниками, шприцами и что-то всегда позвякивало, бренчало у них в руках. Медикаментов, даже самых простых и необходимых, не хватало. Ближе к концу войны прижился негласный метод лечения: ампутировав конечность, рану оставляли загнивать, чтобы черви, разводившиеся под бинтами, помогли культе зарубцеваться.
От рассказов о госпитале Нине всегда делается не по себе. Сразу представляются стоны, запах крови и гноя, крики, землистые лица раненых, духота, суета, звук рвущегося бинта и холодный, устрашающий перестук инструментов в операционной. А еще спинка койки с поникшей на ней гимнастеркой и костыль, прислоненный к стене. Бабушка же, вспоминая госпиталь, как будто начинает мерцать, а ее маленькие мутноватые глаза становятся ясными, ярко-голубыми, в цвет неба.
– Нам, медсестрам и санитарочкам, было лет по девятнадцать… И все, как на подбор: деревенские, румяные, кровь с молоком. Не то, что вы сейчас, – гордо, с вызовом уточняет она. – Мы были невысокие, пышногрудые, с длинными толстыми косами. Косметики тогда не было, а у нас и так все было свое: и румянец, и черные брови, и ресницы… Над нами истребители летали, да только из-за этого назло жить хотелось. Целый день бегали, ставили капельницы, кололи, перевязывали, промывали раны. И ничего, не уставали.
Раненые с пулями в плечах, с вывороченными ключицами, с разодранными ногами и рассеченными лицами, с животами, вспоротыми осколками снарядов, лежали на койках. В горячке, в сепсисе, в бреду, контуженные, они продолжали слышать пулеметные очереди, свист снарядов, взрывы гранат. Им было трудно пошевелиться, они постанывали, что-то бормотали и завороженно прислушивались к отзвукам войны у себя в головах. Некоторые, слабея, так и уходили туда: в дым, в свист, в гвалт разрывающихся снарядов, в окопы, в свой последний бой. И утром санитары выносили их из палаты на носилках, укрыв с головы до ног белой простыней. Но иногда кто-нибудь, уже почти уходя в серый бесконечный бой, вдруг чувствовал на своем плече прикосновенье чьей-то руки. Издалека, где подоконник, усыпанный лепестками вишни, он слышал теплый женский голос. Марля, смоченная холодным, ложилась на пылающий лоб. Он открывал глаза и видел плывущий по палате к дверному проему белый халатик. Провожал его взглядом, мысленно устремлялся за ним по коридору, стараясь дотянуться до него рукой. Постепенно звуки пулеметной очереди и свист пуль в его голове смолкали. Преследуя белый халатик, он окончательно вырывался оттуда, с войны. Первые дни он лежал бледный, ослабевший, почти не моргая смотрел в потолок. От боли, от слабости он требовал внимания, заботы и нежности, напоминая не военного, а капризного разболевшегося ребенка. Почувствовав себя лучше, ощутив достаточно сил, чтобы пошевелиться и осмотреться, он принимался стрелять глазами в пробегающих мимо медсестер, окликал их, спрашивал имя, при перевязке ловил маленькие горячие ручки в свои шершавые ладони.
Поэтому золотистые огоньки сверкают в бабушкиных глазах: помимо боли, запаха хлорки, носилок с телами, прикрытыми простыней, госпиталь был окутал солнцем, нежностью, предчувствием любви. Часто в саду, в сумерках, виднелись два силуэта. Один пониже, прижавшийся к стволу старой черемухи. Другой повыше, опирающийся на костыль. И, несмотря на войну, в травах госпитального сада стрекотали цикады, в листве сиреней и вишен сновал ветер, и птицы пели, призывая друг друга.
Постепенно, раненые шли на поправку, незаметно наставал день выписки, и они, с вещмешками на плечах, уезжали, кто на фронт, кто в запас. На перестеленные койки тут же на носилках приносили других. От некоторых, покинувших госпиталь, потом приходили письма. А от иных не было ни весточки, ни строчки. И некоторые медсестры становились молчаливыми, грустно разносили капельницы, бегали по коридорам, сновали по лестницам, опуская заплаканные глаза.
Госпиталь окутывали суровые запахи хлорки, камфары и карболки, а ветер приносил с улицы аромат сирени. Из операционной доносились громкие, хлесткие команды: «скальпель…пинцет…зажим», а вдалеке кто-то тихо напевал, спеша по коридору. Что-то неуловимое происходило среди беготни, перевязок, уколов, ампутаций рук и ног. Потом приходили долгожданные письма, свернутые в треугольник. И санитарочки убегали в сад, чтобы читать их наедине.
Армия уже теснила врага, все ждали победы, поэтому часто, по вечерам, на первом этаже госпиталя, где совсем недавно была школьная раздевалка, устраивали танцы. На смешливые звуки аккордеона из палат, прихрамывая, опираясь друг другу на плечи, будто бы чуть насмешливо ковыляли мужчины. С перевязанными головами, с опустевшими рукавами гимнастерок, бледные, но статные, с боевой выправкой, с чем-то непередаваемым, несокрушимым в глазах, они приходили, присаживались на стулья, подпевали, приглашали на танец. Прибегали сестрички, военные врачи и пациенты из соседнего госпиталя легкораненых. И жители городка, черноглазые горячие «молдаваны» и смуглые цыганочки с черными кудрями тоже иногда заглядывали сюда на протяжные звуки вальсов. В небольшом, полутемном вестибюле школы-госпиталя кто-то пел, кто-то растягивал аккордеон. И глаза встречались, и люди сходились, на танец, на неделю, на месяц, на всю оставшуюся жизнь.
На кухне госпиталя работал повар, невысокий рыжий парень, в веснушках. Там и тут: среди плит, в столовой, в коридорах разных этажей мелькала его огненная шевелюра. Целыми днями он крутился возле огромных кастрюль с мамалыгой, перемешивал половником жидкий, надоевший всем картофельный суп, резал крошечные пайки хлеба, раскладывал в алюминиевые миски кашу с тушенкой, помогал разносить еду по палатам и драил пол.
– Веселый был парень, непоседливый. Кузьма, кажется, его звали, – уточняет бабушка. – Поговоришь с ним, посмеешься, душу отведешь. А он подмигнет и тихонько спросит: «Девчат, у нас тут со вчера гречка осталась… будете?»
Прикармливал рыжий девушек гречкой, тайком выдавал из кармана халата лишний паек хлеба, украдкой приносил откуда-то безвкусный мутноватый чай в алюминиевых кружках и тяжелые слитки серого сахара. Голодные, бледные санитарочки смущались, медсестры переглядывались, сверкали глазами, угощения принимали, хихикали и скорей убегали наверх, в палаты. Возвращали девушки рыжему пустые кружки и миски, но ни ласкового взгляда, ни нежного, подающего надежду слова накормившему не дарили. А когда пытался рыжий пригласить какую-нибудь из них вечером прогуляться, санитарочки говорили, что уборка, сестрички отказывались под предлогом перевязки, смены капельниц и уколов. И потом несколько дней избегали его, опасались ухаживаний, боясь, что подруги засмеют, что врачи будут подшучивать. Но вскоре, забывшись, снова пили его жидкий кисель, принимали добавку гречки с тушенкой, а за спиной хихикали: «Гляди, рыжий свиданья добивается, хочет любовь крутить». И дразнили повара между собой «рябым Кузькой».
– Понимаете, беда-то какая, – качая головой, причитает бабушка, – вроде бы посмеяться, поговорить с ним все были не против, но, когда до ухаживания доходило, никто не соглашался с ним погулять. Получалось, не любили его девчонки, – со вздохом заключает она, – подшучивали, а он очень переживал… Конечно, никакой выправки в сравнении с военными у него не было. Худой, невидный, в мятом и замызганном поварском халате. Да еще весь в веснушках. Ну, кто с таким пойдет?
Смешил рыжий девушек, санитарочки и медсестры улыбались, а сами украдкой поглядывали ему через плечо. Там, за окном столовой, опираясь на костыли, ковыляли по аллее двое раненых. Или кто-нибудь с перебинтованной головой и висящей на бинте рукой дремал на скамейке, и звездочки на погонах гимнастерки поблескивали на солнце. Рыжий горевал, но старался не подавать виду: шутил, насвистывал, крутился на кухне. А влюблен он был давно, в Свету, невысокую санитарку с каштановой косой. Что он только ни делал, стараясь привлечь ее внимание, но все без толку. Света подарки гордо отстраняла, от угощений отказывалась, а если рыжий к ней подходил и заговаривал, отворачивалась и убегала на этажи, в палаты.
– Короче говоря, не было у рыжего Кузьмы никаких шансов, – это Нина, почувствовав грустные нотки в бабушкином рассказе, как спортивный комментатор, проясняет сложившуюся ситуацию. Бабушку ее слова не раздражают, а, наоборот, приводят в восторг. Она их тут же подхватывает и старается ввернуть в рассказ:
– Да-да, совершенно верно, – со вздохом, но и с улыбкой соглашается она, – не было у Кузьмы-повара никаких шансов.
Сирень уже осыпалась. На черемухах, вишнях и черешнях завязались зеленые, кислые и вяжущие ягодки. По госпиталю разнесся слух, что на днях приедут артисты, как всегда, поднять песнями боевой дух раненых и персонала. Узнав об этом, рыжий повар подошел утром к двум Светиным подругам, молоденьким медсестрам. Поздоровался, побалагурил, и как бы невзначай бросил: «Чувствуете? Котлеты жарим. Кстати, девчат, хотите, угощу?» Тут бабушка сурово напоминает, что прозвучал этот вопрос в 44-ом году, в военном госпитале, где люди месяцами через силу глотали жидкий картофельный суп и прогорклую мамалыгу. И добавила, что Нине с Антоном, скрипящим качалкой и нехотя жующим под яблоней вафельный торт, дай бог, этого не понять никогда. А рыжий, зная вкус и запах до тошноты надоевшей мамалыги, искоса хитровато поглядывал на двух медсестер. Девушки стояли перед поваром, стараясь не подавать виду, что от одного слова «котлеты» земля начинает пошатываться и уплывает у них из-под ног. Они сделали вид, что не верят и несколько раз смешливо переспросили: «Действительно, котлеты? Не врешь, рыжий?»
Тогда рыжий, причмокнув, принялся неторопливо и вкусно рассуждать: «Девчат, вы не представляете, как давно я не делал котлет. Местные на днях свинью зарезали. По особой просьбе начальства. Большая группа военных скоро на фронт отправляется, решили их на дорожку угостить. Мясо свежее. Крутили мы его часа два, потому что ножи мясорубки заржавели и затупились без дела. Потом я лук резал, злой, до сих пор щиплет глаза. Сухари в молоке размачивал, кошка чуть в миску не забралась. До сих пор руки фаршем пахнут. Теперь жарю их в сале». Так рассказывал повар, поглядывая, как подружки в подпоясанных под грудью халатиках бледнеют от голода и еле держатся на ногах. Потомив их еще немного, он добродушно бросил: «Угощу я вас котлетами, так уж и быть. Но и вы мне помогите. Подговорите, чтобы Светка встретилась со мной вечером, в саду. Там, где старая черемуха с обломанным стволом. Ну, упросите ее. А уж я вас не обижу, так и быть, угощу».
Девушки слушали недоверчиво, смешливо поглядывали на повара. Щуря глазки, они многозначительно переглядывались, подталкивали друг дружку локотками, неумело сдерживали смешки. Рыжий был намерен во что бы то ни стало добиться своего. Он так загорелся, что сгоряча наобещал подругам-сообщницам за устройство свидания целую кастрюльку котлет.
Несмотря на голод, подруги сдались не сразу. Некоторое время они отшучивались, что насильно мил не будешь, что любовь – не купишь. Тогда терпение рыжего лопнуло, он махнул рукой и, насупившись, направился оттирать плиту. Медсестры, пошептавшись, поскорей его догнали, дернули за выпачканный в муке рукав. «Погоди ты, – наперебой шептали они, – мы что-нибудь придумаем, не падай духом! Мы с ней поговорим, проведем воспитательную работу. Увидишь, как миленькая прибежит твоя Светка в назначенный час. Ты, главное, рыжий-бесстыжий, замечтавшись, котлеты не сожги».
Ближе к вечеру, после условленного стука маленьким камешком в стекло, через дальнее окно, выходящее на пустырь, двум заговорщицам-подружкам была передана завернутая в полотенце кастрюля с котлетами. Рыжий тихонько приоткрыл одну из створок, высунулся из окна и спустил передачу. Подруги, встав на цыпочки, бережно подхватили драгоценный сверток и побежали к себе в комнатку, сверкая белыми халатиками под окнами госпиталя. Одна из них прижимала сверток к груди, чувствуя его тепло. На бегу с испугу им казалось, что запах лука и шкварок, от которых с голоду кружилась голова, растекается по саду, заползает в окна первых этажей госпиталя, несется через забор, к госпиталю легкораненых. И веется дальше, по проселочной дороге, мимо полей. Они бежали, воровато пригнувшись, дрожали от страха. И приглушенно прыскали сдавленным и беспечным смехом, каким только и умеют смеяться девятнадцатилетние девчонки.
В назначенный час, в прохладных сумерках рыжий ждал в саду, облокотившись о темный ствол старой черемухи. Он старательно насвистывал, делая вид, что спокоен, а сам нервно ломал веточку в руке. Веточка гнулась, но ломаться не хотела, от ее сочной коры шел горький аромат. Было тихо, со стороны госпиталя струился слабый мутный свет. Вдалеке слышался лай, тарахтение грузовика по бездорожью, редкие голоса. Веточка так и не сломалась, рыжий отбросил ее. Потом сквозь листву и темные стволы сада вдруг уловил движение. Что-то, сверкая, приближалось. Совсем рядом тихо хрустнул наст. Света вынырнула из темноты, запыхавшаяся, в белом халате, препоясанном под высокой грудью. Сегодня на ней не было косынки, которую обычно носили медсестры, и коса темнела на плече. От запахов хлорки и ментола она казалась еще строже и неприступней. Над ее верхней губой чернела большая родинка, от которой рыжий никак не мог отвести глаз. Света тихо поздоровалась и застыла в тени, рассматривая повара из-под бровей. Нет да нет, она прислушивалась и всматривалась куда-то в сторону госпиталя, видимо, дожидаясь приезда обещанных артистов.
Рыжий оробел, всю его удаль будто бы сдул порыв вечернего ветра, пахнущего дождем и рекой. Они долго стаяли поодаль, переговаривались вполголоса, потом неловко молчали. Что там было дальше, никому неизвестно. Минут через десять, когда рыжий, осмелев, легонько обнял девушку за талию и уже потянулся прикоснуться колючей губой к ее щеке, прибежала шумная операционная сестра. Махая руками, она просипела: «Светка, скорей пойдем, тебя врачи обыскались, грозят выговором. Там экстренная операция, а ты тут любовь крутишь». Отпрянул рыжий, растерянно поглядел на операционную сестру, строгую бабу в тесном халате с закатанными рукавами. Трепыхнулась ветка черемухи. Светин белый халатик, мелькая в мутноватом свете, понесся к госпиталю. Остался повар один в темном саду, напоенном ароматами цветов, трав, птичьими голосами и далекими песнями, которые струились в сумерках, несмотря на войну.
В этот самый час подружки-медсестры как раз заканчивали ужин, настоящий пир, какого не было у них с самого начала войны. Вымазав пустую кастрюлю хлебом, они хором вздохнули, помолчали и начали собираться на танцы. Никакой экстренной операции в тот вечер не намечалось. Никто Свету в госпитале не искал. Поначалу она ни в какую не соглашалась встретиться с рыжим наедине: возмутилась, раскраснелась и уперла кулачки в бока. «Вы, что, сдурели, девки? – кричала она. – Сами впутались в эту историю, сами с ним и встречайтесь. А котлет мне его не надо». И топнула каблучком выходных босоножек по деревянному полу. Но подруги не отступились, уж очень им хотелось получить угощение. Около часа из-за двери бывшей учительской, где они квартировались, слышался то шепот, то обиженные всхлипы, а потом и возмущенное: «Сами с ним гуляйте, никуда не пойду!»
Наконец, Свету с трудом уговорили пойти на свидание, при условии, что минут через пять ее под каким-нибудь предлогом отзовут. «Не волнуйся, не успеет рыжий руки распустить и губу раскатать, мы тебя спасем», – смеялись подружки. Так и решили оставить хитрого повара без любви и без котлет. А чтобы не вызывать у него подозрений, подговорили помочь операционную сестру, суровую женщину, спорить с которой не решились бы даже некоторые врачи и военные. И убежала Светка вслед за ней, без оглядки. А позже, на долгожданном вечере, танцевала, прижимая голову к груди высокого, чуть прихрамывающего майора.
На следующий день девчата-медсестры, как ни в чем не бывало спустились в столовую вернуть пустую кастрюлю, от которой больше не исходило головокружительного запаха, а только кисловато-холодный, алюминиевый, госпитальный.
Раньше, у входа в столовую, кто угодно замечал снующий повсюду огонек рыжей шевелюры. А в тот день, как ни вглядывались подружки, ни у огромных чанов с завтрашней мамалыгой, ни в полутемном зале столовой, ни у раковин, ни возле шкафов не было видно конопатого Кузьки. И битый кафель драил совсем молоденький, незнакомый паренек. Подошли к нему девушки, стали осторожно расспрашивать: где рыжий, не заболел ли. У них вдруг возникло нехорошее предчувствие, что-то леденящее сжалось у каждой в груди. А потому что рыжий – добрый, веселый парень, за него обеим стало тревожно. Они виновато и растерянно переглянулись и поняли, что думают об одном и том же: может быть, он полночи ждал в одной рубашке в саду, надеясь, что Светка после операции снова прибежит к нему под старую черемуху. И теперь простудился, лежит с ангиной.
Новенький паренек от неожиданных вопросов смутился, но работы не прервал. Прилежно надраивая пол, он угрюмо мычал: «Ваш рыжий – вор. Он украл котлеты, предназначенные солдатам перед отправкой на фронт. Говорят, украл, чтоб каких-то своих баб угостить, – паренек умолк, украдкой оглядывая подруг.
– За провинность решено было его вместе с солдатами, которых он лишил обеда, отправить на фронт, в штрафбат. Они уже уехали.
В этой части истории бабушка всегда плачет, утирая слезы платочком, уголком фартука или полотенцем. Она громко всхлипывает и вздыхает, создавая особый, горестный аккомпанемент, и потом уж досказывает эпилог.
Подружки-медсестры все же надеялись, что безусый новичок чего-нибудь перепутал. Украдкой они расспрашивали о рыжем раненых и санитарок. Через пару дней один врач рассказал, что Кузьку-повара, действительно, поймали на пропаже котлет и отправили за провинность на фронт.
– Что с ним было дальше, жив ли он остался, неизвестно, – сквозь слезы шепчет бабушка.
– Как же жалко мне его! – причитает она тоном, какому позавидовала бы любая драматическая актриса. – Из-за нас, дур, пропал парень. Мы потом хотели этой Светке хорошую трепку устроить. А что, собственно, устраивать-то? Сами хороши… Но мы же просто подшутить над ним хотели. Мы и представить не могли, как все обернется. А потом уж молили бога, чтобы берег его там, на фронте, – виновато добавляет бабушка, промокая платочком маленькие, блестящие глаза.
Некоторое время сидели, молча. Пили остывший чай и, раздумывая о судьбе рыжего повара, дремали в прохладе под яблонями, окутанные со всех сторон сочными звуками летнего полудня. Бабушка сосредоточенно принялась заводить наручные часы, прищурившись, посмотрела на циферблат и неожиданно сообщила, что до автобуса осталось всего полчаса. Она засуетилась, зачем-то схватила кухонное полотенце, масленку и вазочку с печеньем и понеслась в дом.
– Со стола я сама уберу. Быстренько, по-военному, собирайтесь, – командовала она на бегу, еще не высвободившись из заново пережитой истории, заслушавшись которой Нина и Антон совсем забыли, что им сегодня уезжать.
Несколько минут спустя Нина, Антон и бабушка поспешно выходят из калитки. Все объято парным молоком летней жары и погружено в ленивую, расплавленную дремоту. Бабушка гордо шествует, ухватив внучку под руку. В честь праздника она принарядилась в черную шелковую блузку в мелкий горошек и в вязаную белую панамку, придающую ей кроткий, покладистый вид. Несмотря на спешку, она не забыла обрызгать шею своей неизменной «Красной Москвой», оправдываясь, что наверняка встретит кого-нибудь из соседей и надо быть красивой. Сжав руки в кулачки, бабушка гордо марширует, подгоняя, чтобы Нина с Антоном не опоздали. А сама уже запыхалась. Но, несмотря на жару и духоту, бабушка заявляет, что проводит их до самой остановки, желая убедиться, что они поместились в автобус. На самом деле, она надеется повидаться со знакомыми пенсионерками, дедами и тетушками с окрестных дач. Ей обязательно надо именно сегодня громко напомнить им, что, начиная с военного госпиталя, она сорок четыре года отдала медицине. Поздравления с Днем медика бабушка собирается принимать растроганно и великодушно, как драматическая актриса – свои заслуженные букеты. Ведь жители всех окрестных домов, люди с дальних улочек и дачники не раз прибегали к ней поздно вечером, рано утром, а бывало, и посреди ночи. Взволнованные, они барабанили кулаками в дверь, стучали в окна террасы, громко спрашивали, есть ли кто-нибудь дома. Не услышав ответа, бродили во дворе под яблонями, обхватив себя руками. Курили, ерошили волосы, на полпути к калитке снова возвращались, барабанили в дверь. И вот, наконец, на их жалобный зов вспыхивал свет, сонная бабушка в ночной рубашке отворяла форточку, внимала сбивчивому рассказу. Решительно накинув байковый бордовый халат, прихватив коричневый драповый ридикюль с лекарствами и тонометром, бабушка отправлялась на помощь. В эти минуты ее походка становилась решительной и царственной, а сама она гордой осанкой и суровым ликом напоминала пожилую примадонну, вызываемую публикой на сцену, на бис. Бредя в темноте за встревоженным человеком, бабушка постепенно входила в роль врача. Торжественно направляясь на вызов, который мог оказаться последним, учитывая ее пожилой возраст, она шествовала, бесстрашно глядя вперед. Лицо ее становилось бледным и вдумчивым, нос заострялся, брови хмурились. Она сосредоточенно молчала или задавала короткие вопросы. Почти ничего не замечая вокруг, она могла в такие минуты снести любые мелкие предметы вроде леек, лопат и проволочных ограждений клумб, попавшихся ей на пути.
Окончательно превратившись в такие моменты из любопытной и разговорчивой старушенции в сурового и бесстрашного медика, бабушка бодро входила в помещение, пропахшее ментолом и валокордином. Постанывающий, бледный человек в ужасе несся вместе с диваном куда-то в пропасть, окруженный взъерошенными родственниками, которые беспомощно суетились, ничего не могли сделать, а только раздражали своими вздохами и причитаниями. С появлением бабушки в душной, полутемной комнатке стонущий на диване человек обретал точку опоры, приоткрывал глаза, чувствовал теплую сильную руку у себя на лбу. Когда бабушка, скомандовав присутствующим не шуметь, ловила обессиленное запястье и затихала, утопив в кожу кривоватые, испещренные морщинами пальцы, у больного появлялась уверенность, что его подхватят и вытянут из пропасти, в которую он несется. С этого момента его страх начинал убывать, а вместе со страхом отступала и боль.
За свою помощь бабушка никогда не брала деньги, но от конфет, варенья или банки маринованных огурцов отказывалась неуверенно. Каждый раз получалось, что ей хотелось отстранить и не брать вознаграждение, но его насильно вручали, вкладывали в руку, засовывали в карман. В этот момент в бабушке что-то ломалось, и она подарок принимала. Так происходило из-за того, что после войны ей на всю жизнь, как осложнение от тяжелой болезни, досталась боязнь голода, страх, что когда-нибудь придется снова перебиваться прогорклой мамалыгой и жидким картофельным супом. Выстрадав голод, до самой старости она боялась столкнуться с ним снова и всячески старалась защититься. Постепенно на полочке в подполе разрасталась коллекция ее медицинских трофеев. Были тут банки самодельного лечо из перца и кабачков, малинового варенья, облепихового сиропа и маринованных опят, полученные за лечение сердечных приступов, гипертонических кризов, солнечных ударов и ангин.
Для бабушки не существовало исключений. К кому бы ее ни звали, она решительно набрасывала байковый бордовый халат, хватала ридикюль с медикаментами и неслась сражаться с болезнью. Даже если ее просили срочно зайти в дом у реки, из заколоченных окон которого по вечерам вырываются буйные выкрики и пьяная брань, а по ночам – уханье сов. Бабушка бесстрашно входила и туда, во владения косматого старика, своего бывшего одноклассника, дезертира, ныне главаря всех местных воров. Этот хмурый, небритый дед часто бродил как призрак, с бутылкой в руке, по улочкам дачного поселка. В мятом застиранном пиджаке и увядшей фуражке, он ошивался мимо новеньких заборов, оглядывая окружающих со зловещим превосходством, напоминая о своем существовании и припугивая отдыхающих под тентами и копошащихся на грядках москвичей. Входя в его полутемную, грязную комнату, бабушка бесстрашно ворчала, что в помещении затхлый и прокуренный воздух. «Как же тебе не стыдно», – пела она, оттягивая обессилевшему, еле живому старику веко и заглядывая в глаз. «Что же у тебя грязь такая, бутылки валяются, разве можно так жить». Она пихала ему под мышку градусник, продолжая стыдящую песнь. Потом заставляла пить воду и блевать в старый алюминиевый таз, сопровождая процедуры неизменными всхлипываниями, покачиваниями головой и упреками. Зловещий дедушка-вор, уголовник, алкоголик и грубиян делал все, что она велит, а сам бессвязно хамил оправдания хриплым прокуренным голосом. Не обращая внимания, бабушка укутывала его в рваное ватное одеяло, совала в зубы таблетку и бубнила, чтобы завтра он пил только сладкий чай. «А послезавтра – целый день – куриный бульон с сухарями, ты слышишь меня или нет?» Обессилевший главарь воров лежал в кульке одеяла на голом матрасе, кивал и помалкивал, покорно выслушивая причитания и упреки.
Покойной Зине, его любовнице, которая несколько раз сидела за воровство, бабушка делала уколы от давления. За это полная чернобровая воровка Зина часто приглашала прийти к ней, потрясти яблони и собрать все, что понравится. Однажды, в такой же жаркий день, в конце июня, к бабушке прибежала взъерошенная невысокая женщина, а с ней – два небритых типа с наколками на руках. Они сбивчиво чего-то объясняли, дымили папиросами и раскатисто кашляли. Оказалось, Зинину внучку, худенькую бледную девочку одиннадцати лет, ударило в реке током, от насоса. Посиневшую девочку вытащили из воды, положили возле картофельного поля, а сами ринулись к бывшей медсестре. Поняв, о чем речь, бабушка забыла на плите варенье и понеслась на выручку прямо в домашних тапках, шаркая, прихрамывая и причитая на ходу. Вокруг девочки собралась толпа, кроткие деревенские старушки уже на всякий случай начали тихонько всхлипывать и выть, кусая уголки платков. Бабушка, как дирижер, кивнула им в знак приветствия, заставила всех расступиться и замолчать. Опустившись на коленки возле девочки, она склонилась над ней, долго что-то там колдовала, причитая свое неизменное: «Царица мать Небесная, Пресвятая Богородица». Старушки начали снова вздыхать и качать головами. Бабушка шикнула на них, массажируя девочке сердце. Причитала. Охала. И хмурила брови. А потом девочка, вдруг пошевелившись, приоткрыла тусклые, словно затянутые целлофаном глаза.
На улице пустынно. Не видно ни детей на велосипедах, ни машин, ни мамаш, гуляющих по дорожке с колясками, ни прохожих. Бабушка шествует по тротуару, вытянув шею, разочарованно обозревает безлюдные участки и пустые теплицы. Не сдаваясь, на ходу она продолжает высматривать, нет ли кого вдалеке и поблизости, чтобы напомнить им про День медика и собрать заслуженные поздравления, как цветы.
Нина идет рядом, продолжая раздумывать о рыжем поваре. За свою жизнь она прослушала эту историю раз тридцать: сначала в подробностях для детей, потом с более проступающими штришками для взрослых. С самого детства Нина не сомневалась, что бабушка была одной из тех двух легкомысленных и смешливых Светкиных подруг, которые обвели повара вокруг пальца, в итоге оставив без девушки и без котлет. Чтобы это понять, достаточно было хоть раз увидеть, как хитровато поблескивают глаза бабушки, когда она рассказывает про двух подружек, которые, встав на цыпочки, ловили под окном столовой заветную кастрюльку с котлетами. Сейчас, спеша на автобус мимо дачных участков, Нина представляет, как рыжий трясся по кочкам проселочной дороги в грузовике, везущем его на фронт. Он сидел на скамье, ворот гимнастерки непривычно натирал ему шею, а сапоги, выданные на полразмера меньше, сдавливали пальцы. Пахло кирзой, потом и табаком. Он понуро смотрел назад, через поле, на отдаляющийся госпитальный сад. Дорожная пыль, вздымаемая из-под колес, постепенно заволакивала уголок бурой кирпичной стены госпиталя. Кто-то из солдат, сидящих рядом с ним на лавке грузовика, выпустив сизый папиросный дым в небо, затянул: «Что ж ты, Вася, приуныл, голову повесил?».
Незнакомые дачницы с детьми проходят мимо, шлепая вьетнамками об асфальт. У них курортный вид, а в руках – циновки, надувные круги и зонтики от солнца. Травы только-только зацвели, в воздухе растворен теплый, душистый мед. Небо высокое, голубое, с редкими белесыми наледями перистых облаков. Над дальним еловым лесом, таинственным и сказочным, в котором летают черные дятлы и серые совы, а в оврагах лежат вывороченные вековые сосны, скользит беспечный крошечный самолет. И так не хочется уезжать отсюда в Москву. Нина и Антон упрашивают бабушку проводить их только до поворота. Но она не соглашается и упрямо следует дальше.
На повороте дороги – бесхозный участок, заросший высокой полынью, пижмой и осокой. Это резиденция Сереги, самого неудачливого из всех местных воров. Бабушка, как экскурсовод, нашептывает краткую справку. Не так давно Серега снова загремел в тюрьму. Теперь его жена, Галина, интересная, в смысле, красивая женщина за сорок, ведет здесь разгульную жизнь в компании собутыльников. Вор Серега на этот раз попал в тюрьму по собственной глупости. Зимой, раскурочив фанерную дверь отмычкой, он вынес из дома соседа телевизор, обогреватель и несколько мельхиоровых ложек. Совершив кражу удачно и легко, он, желая поскорее получить деньги, попытался награбленное продать кому-то из дачников, за десятку или хотя бы за бутылку. И вскоре был пойман с поличным. Бабушка говорит, что Серега с детства был невезучим. Она помнит его еще болезненным русым мальчиком с наглыми карими глазенками. Как-то она прибежала в этот дом, спасать его от солнечного удара. В другой раз упрашивала соседей, у которых были машины, чтобы они отвезли семилетнего будущего вора в больницу с аппендицитом. На этот раз Сереге придется отсидеть в тюрьме года три.
– И бывают же такие невезучие люди, – сокрушается бабушка.
Дом всем своим видом показывает, что крайне опечален очередным заключением хозяина – грязно-голубой, трухлявый, унылый, он ушел в землю до низеньких оконец. Заднее крыльцо покосилось, как вывихнутая челюсть, на вытоптанной лысой земле перед ним валяется алюминиевая кастрюля и голова куклы.
– Быстрей, шевелитесь, а то опоздаем, уедет автобус без вас, – ворчала бабушка.
И Нина с Антоном, ускорив шаг, почти побежали вдоль серых кривых кольев, торчащих среди кустов малины, напоминая, что когда-то здесь был забор. Над заросшим высокой полынью садом вора вспыхивала бабочка-капустница. Трава стрекотала и пиликала целым оркестром кузнечиков. Вдруг, впереди, где заканчивался заросший заброшенный сад, слегка качнулся угловой кол забора, шевельнулись заросли малины, крапивы, осоки, и что-то светлое выкатилось на дорогу. Еще через пару шагов стало ясно, что это рыжий котенок. Осторожно отряхнув задние лапки от песка, он не спеша направился по пыльной обочине. Он брел, повесив голову, поглядывая лишь на асфальт перед собой, погруженный в свои безрадостные кошачьи мысли. Он понуро и невозмутимо приближался в Нине, Антону и бабушке: маленький, прозрачный, с впалыми боками. Грязный желто-рыжий хвост волочится по асфальту, подтверждая смирение и покорность судьбе. На солнце блеклый, свалявшийся пух котенка казался теплым, и весь он, несмотря на пыльный вид, излучал милое, медовое сияние.
Заметив его, бабушка пробормотала:
– Ой, глядите-ка… рыжий, – и, завороженная, остановилась.
Нина с Антоном, подчинившись, тоже застыли рядом. Рассматривая котенка, бабушка упустила из виду, что, перегородив дорогу, они могли помешать машинам, велосипедистам и прохожим, а ведь обычно она следила за такими вещами и очень боялась чем-нибудь помешать окружающим. Забыла она и о том, что Нина и Антон опаздывают на автобус. И, кажется, на несколько мгновений выпустила из памяти, что сегодня – ее любимый День медика. Котенок, приблизившись, тоже остановился, уселся на обочине, внимательно заглянул каждому в глаза желтыми глазенками. На всякий случай он тихонько и жалобно мяукнул что-то вроде приветствия. И затих. Он сидел перед ними, мятый, пыльный, провожал изумленными глазенками пролетающих мимо мух, нюхал ветер, шевелил ушами в ответ на далекие гудки. Растроганная бабушка подошла к нему, согнулась, уперев руки в коленки. И сострадательно, нараспев, спросила:
– Милый, чей же ты такой грязный и худой?
Она протянула морщинистую, широкую руку с кривоватыми пальцами и погладила облезлую маленькую голову так, как обычно гладят детей. Ребенок бы постарался увернуться от ласки незнакомого человека, а рыжий, напротив, вытянулся всем тельцем, посильнее прижался головой к теплой ладони, нежно и мечтательно зажмурился. Потому он кротко и доверчиво посмотрел на бабушку. И тогда ей вдруг показалось, что остренькая, худая мордашка котенка усыпана веснушками. Пытливо заглянув в его желтые глазенки, бабушка еще раз тихонько спросила: