А потом пошел снег… (сборник) Малкин Анатолий
Медведица копалась в куче мусора, выковыривая что-то съедобное из банок, была худая, с грязной шерстью, которая висела на ней клоками, и от горбоносого профиля ее веяло печалью. Картинка свалки для кино явно не подходила, но он не торопил Егора, позволив тому снимать, пока какой-то охотник не пуганул зверя, разрядив в небо обойму карабина.
Закончили день сьемкой на берегу около столба, который обозначал самую северную точку материка и был похож на ритуальное дерево из-за торчащих в разные стороны ржавых стрелок-указателей с надписями — до Москвы 11 000 тысяч километров, до Лос-Анджелеса — 15 000, и далее до Парижа, Токио, Каира и еще десятка названий, включая неожиданную деревню Сырики, где-то в России.
Когда добрались до ледокола, то обнаружили пропажу директора Вали, с которым майор так закорешил, что отпустил только ночью, доставив его на катере под военно-морским флагом прямо к разворачивающемуся на рейде атомоходу и с подарками — десятком замечательно приготовленных оленьих языков, берестяным туесом мороженой морошки и клыком моржа — и, как ни странно, практически трезвого. И он вновь восхитился умению этого человека сохранять присутствие духа в любой нештатной ситуации и извлечь из нее выгоду.
После отхода его нашел вахтенный — капитан ждал их у себя, отвечая на вчерашнее баклагой шила — так звали на флоте этот напиток из спирта настоящей медицинской крепости. Присутствие старпома не испортило ему настроения, а закуска из оленьих языков и морошки добавила изысканности простому напитку, который он, как и капитан, употреблял как положено, без воды, чтобы не портить продукт.
Соня, немного захмелев, перестала стесняться, накинула на себя китель капитана и с ракетницей в руках смешно изображала расстрел съемочной группы Бармалеем-майором. Потом она подошла к капитану и предложила выпить на брудершафт, и так его разнежила, что тот, прежде ни в какую не соглашавшийся на высадку группы на лед прямо с атомохода, был взят тепленьким и дал свое разрешение. Все было сделано так лихо, что директор Валя показал ей большой палец в знак одобрения, а она неожиданно попрощалась, послушала старпома, который что-то ей шепнул на ухо, ткнула ему ракетницей в живот, заставив поднять руки вверх, и ушла под хохот собравшихся, оставив его, смущенного и покрасневшего, на растерзание подвыпивших мужиков.
Когда она уходила, он думал, что знает, как будет дальше. Чистый спирт соединялся с его желаниями в причудливые эротические фантазии, такие реальные, что он видел их наяву — видел, как открывается дверь каюты и внутрь проскальзывает тенью тоненькая, гибкая фигурка, слышал шорох одежды, сбрасываемой на пол, чувствовал, как она проскальзывает под одеяло и прижимается к нему прохладным телом, ощущал прикосновение ее осторожных пальцев и вздрагивал наяву от них, так вздрагивал, что директор Валя с тревогой начал вглядываться в его лицо, а капитан, удерживая рюмку у рта, спросил, не плохо ли ему, и он, опомнившись, нашел себя за тем же столом во все той же бесконечной компании и понял, что подпил, и, боясь, что не может справиться с собой, извинился, оставил Валю отдуваться и ушел, сопровождаемый мрачным взглядом старпома.
В каюте было тихо. Лучи солнца пробивались сквозь неплотно задернутую штору и ложились веером на зеленую кожу диванчика, покачиваясь и изгибаясь в такт рывкам атомохода; в ледовом поле тяжелый оранжевочерный корпус, не останавливаясь ни на минуту, проламывал фарватер, ведя за собой полтора десятка транспортов — будто огромный морской слон-вожак вел за собой семью слоних и слонят к известному ему безопасному месту. Он постоял в дверях, не зная, что делать дальше, потом сдернул с крючка полушубок и пошел проветриться на палубу.
Там было пустынно, под ослепительным незаходящим солнцем шла оследняя ночная вахта. Он стоял у борта, наблюдая, как трескается и разваливается на огромные бесформенные глыбы строгая белая красота ровного ледового холста, пока не продрог — на воздухе было не меньшее минус двадцати — и не протрезвел.
Когда вернулся к себе, она сидела на диванчике, завернувшись в плед. Он запер дверь, присел рядом, обняв ее за плечи, и спросил какую-то глупость, вроде того, что случилось. Она молча начала его целовать в шею — и в первый раз она все время говорила о том, какая у него настоящая мужская и красивая шея. Потом потянулась к нему, обнимая, и он увидел, что она совершенно нагая, и похолодел, понимая, что не удержит себя, понимая, что это разрушит то прекрасное состояние предощущения любви, в котором он пребывал, чувствуя себя совсем молодым мальчишкой. Он начал ее суетливо укрывать, бормоча что-то о простуде, она насмешливо заулыбалась на его знакомую ей смешную трусость и потянула к себе, неожиданно грубо подначивая тем, что она не знает, хватит ли ей его, судя по тому, как он себя ведет, и тем, какая это ерунда, и тем, что просто ей сейчас это нужно, и тем, что она хочет его испытать. А потом вдруг обняла с такой силой, что он даже задохнулся, и начала его целовать, как целуют, когда знают, что это тот, кто навсегда, и была с ним так откровенна, что он потерялся и открылся ей полностью, не защищаясь более.
Через час она ушла — неожиданно, как поступала всегда, — встала в полумраке, медленно оделась, не скрывая себя от него, потом присела около дивана на колени, долго смотрела, потом поцеловала медленным поцелуем, потом попрощалась с ним.
Слова прощания он не смог обдумать сразу, потому что мгновенно заснул, а когда проснулся от холода и увидел настежь распахнутый иллюминатор и ее, смеющуюся, в франтоватой итальянской дубленочке — небрежно хвасталась перед бабами, что из самого понтового миланского магазина, — то сразу вспомнил эти слова и, глядя на нее, осознал, что это она сама решила все, и за него тоже, и что она не даст ему разочароваться в ней, не даст отнестись ко всему случившемуся как к банальной интрижке или приключению, не даст и себе отнестись к нему как к очередной своей победе, — словом, она хотела, чтобы они оба понимали то, что теряли неизбежно, мимо чего вынуждены были пройти, что упускали из рук, ломая горло своей другой судьбе, потому что им было нельзя предать тех, к кому им предстояло вернуться.
Потом она выскочила из каюты в распахнутую настежь дверь, крича, что все уже на трапе и ждут его и что на льдину они пойдут и без него, а он все лежал безразлично, зная, что жизнь изменилась впервые не по его воле и он с этим ничего поделать не сможет.
Утро начиналось с необычной тишины. За три недели он привык к скрежету за бортом, увесистым ударам по корпусу судна тяжелых льдин, постоянным переменам в движении — более тихому заднему ходу, когда ледокол готовился к прыжку на препятствие, и мощному звуку движения вперед, когда атомоход всей своей мощью, напирая, входил колуном в ледовый массив, преодолевая его сопротивление и разрывая целое на куски, а иногда и к форсажному напряжению механизмов, когда корабль встречался со сплоченным многолетним и толстенным полем и влезал на него, раздавливая тяжестью туловища.
Потом ожил динамик трансляции и группу вызвали на палубу. Капитан отыскал большое, двухметровой толщины ледовое поле, без видимых трещин, и головы всех свободных от вахты торчали по всему правому борту, с интересом разглядывая сумасшедших киношников, которые лезли на покрытое льдом море ради каких-то хитрых съемок и еще тащили с собой женщин.
Караван судов, втягиваясь в фарватер, пробитый атомоходом, уходил в сплошь ледяное, как и всегда, пространство Карского моря, туда, где его поджидал атомоход «Вайгач», который конвоировал транспорты дальше на восток, к «Певеку».
«Арктика» обменивалась прощальными гудками с проходящими мимо сухогрузами и, попыхивая клубочками белого пара, стояла у кромки льдов.
По штормтрапу с нижней палубы до льда было всего метров десять, но спуск вдоль пузатого, ободранного до черного металла льдами надежного борта вниз на зыбкое пространство заснеженного, ослепительной белизны, не топтанного никем, кроме вольных белых медведей, был неприятен почти до озноба на коже. Это был не страх, нет, это было сосущее чувство, которое возникает перед неопределенностью, перед тем, для чего у тебя нет опыта, перед осознанием, что твоя страсть к делу лишает тебя благоразумия и не дает удовольствоваться малым и простым, а еще перед бременем ответственности за других. Хотя с другой стороны, как раз эти мысли о других, может, и помогли ему быстро успокоиться. Он соскочил на скрипучий, как крахмал, снег, помог вахтенным матросам снять с трапа толстую Женю, которая, грустно вздыхая и прощаясь, видимо, с жизнью, осторожно доползала до конца трапа и обреченно позволила им перенести ее на лед. Ассистент Ванька, навьюченный операторскими причиндалами, шел в наушниках со своей любимой музыкой и по причине обычного пофигизма выскочил на лед лихим прыжком, поскользнулся и проехал на спине несколько метров под смех галерки на корабле. Последними спускались директор Валя и Соня, одетая, несмотря на довольно крепкий мороз, по-городскому — в свою извечную дубленочку на рыбьем меху, модные коротенькие пимочки и лихой меховой беретик, хорошо хоть варежки были стоящие с настоящей овчинной опушкой. Оператор Егор, который спустился первым, уже стоял с камерой на изготовку и кричал на ассистента благим матом, заставляя протирать от снега высыпавшиеся из сумки фильтры и объективы.
Когда по рации им приказали отойти от корпуса ледокола, который возвышался над ними огромной махиной этажей в пятнадцать, директор Валя неожиданно вцепился в леер и, помотав отрицательно головой на предложение матроса спуститься, как обезьянка начал карабкаться наверх, не обращая внимания на шутки, которыми его осыпали и снизу и сверху. Такого с ним не случалось никогда, и он понимал, что Валю замкнуло, отвернулся, цыкнул на Женю, которая, утешаясь за свой страх, визгливо кричала что-то обидное в спину директора, и повел группу в сторону от корабля, подальше от возможных разломов, которые могли появиться на краю льдины при отходе ледокола.
Неприятное чувство заброшенности накрыло, видимо, каждого, когда атомоход отошел на приличное пространство и превратился в небольшую оранжевую коробочку на горизонте, потому что все столпились рядом с камерой и нервно пересмеивались, а когда под их ногами ощутимой волной поднялся и опустился лед, толстая Женя ойкнула и шлепнулась на зад, упираясь двумя руками в снег, а загорелые лица остальных, исключая Егора, который жил в пространстве видоискателя и был там счастлив, заметно побледнели.
Соня, которая стояла рядом, переминаясь и постукивая ногой о ногу, уже укутанная в несколько слоев красным мохнатым шарфом, из которого иногда показывался покрасневший от холода носик, когда лед зашевелился, повела себя сдержанно, только крепко ухватилась за его рукав, а он, взглянув на нее, понял, что ей больше не до форса, что мороз и ветер прохватили ее насквозь и ее можно заставить подчиниться, набросил на нее долгополый тулуп, который при необходимости служил для согрева камеры, и, как она ни отнекивалась, заставил влезть в огромные черные валенки, которые Валя припас для подобных случаев. Она не смотрела на него, спрятав глаза под ресницами, украшенными белой мохнатой изморосью, стесняясь, что другие заметили его особенное внимание к ней, но была явно благодарна. Этим утром они не сказали друг другу и полслова, скованные работой, как цепью, которая держала их рядом друг с другом, не позволяя отдалиться от вчерашнего происшествия и укрепиться в правильности возникшей близости.
На льдине было довольно ветрено, все, поеживаясь, топали ногами в валенках и пимах, поворачиваясь к ветру спиной. Техника тоже капризничала, правда, он думал, что не только по причине мороза или ветра, а еще и потому, что все нервничали — он давно знал, что лично может вывести из строя любой электронный аппарат, если будет не в духе или что-то у него не получается. Но тут ему повезло — ассистент Ваня углядел нерпу, которая вылезла поодаль на лед, потом рядом появились еще две — нерпы ужасно любопытны, а в этом месте они еще и не были сильно знакомы с повадками людей, видно, не боялись их, как медведей, — вот и устроились на краешке льдины, опираясь на свои ласты, чтобы разглядеть получше, и таращили свои черные, круглые, немигающие глазищи на странных двуногих.
Они вальяжно развалились на ледяном пляже, ветер не мог пробить их черные, лоснящиеся жиром, блестевшие под солнцем шкуры, казалось, они понимают, что нужно людям, и позировали, словно модели на фотосессии, — поворачивались с боку на бок, ловко подкручивая себя ластами, грозно открывали зубастые усатые пасти, замирая на мгновение, чтобы получился эффектный стоп-кадр, ныряли в воду и выскакивали оттуда то с трепещущей рыбиной в зубах, то в сопровождении новых нерп — видимо, водяной телеграф работал исправно и на льду иногда лежало до десятка черных красавцев, — словом, у всех отлегло с души, напряжение спало и техника заработала.
Он наводил атомоход на камеру, все время корректируя его движение по рации, связанной с капитанским мостиком, и повинуясь голосу оператора, который требовал то направлять судно прямо на камеру, то повернуть его боком. Они сделали три дубля, и махина вдруг перестала им подчиняться, застряв поблизости, и, несмотря на то что он сорвал голос, насилуя рацию, почему-то не собиралась начать движение для последнего дубля.
Лед сначала поднимался и опускался плавно, и они привыкли понемногу к его движению, забыв о том, что стоят на тонкой пластине соленого льда над глубиной тягучей, мерзлой воды, как забывают авиапассажиры о многокилометровой пустоте под ногами, но вдруг волна по льду почему-то в такт его крикам по рации начала становиться все чаще и размашистей. Все примолкли, собравшись поближе к камере, как будто в случае чего могли бы помочь друг другу там, внизу, в нулевой температуры воде. Молчание с атомохода затягивалось, тюлени вдруг разом поползли к воде и исчезли, и стало слышно постукивание ног, замерзших даже в теплых унтах и валенках, и дыхание нервное и частое заполнило пустое пространство вокруг.
Он только вяло подумал, что еще немного, и кто-нибудь сорвется в истерике, как рация ожила и капитан по своей обычной привычке без затей, красивым многоэтажным слогом затребовал их на борт, без промедления. Радостная группа почти бегом добралась до корабля и взлетела на трап.
Пока ребята, ожив, уже в ранге героев, весело общались с обступившими их моряками, он, расстроенный, поплелся на мостик. В рубке с огромными светлыми окнами по всему периметру царила обычная строгая рабочая тишина, прерываемая переговорами по громкой связи — атомоход медленно отваливал от кромки льда, выбираясь на чистую, спокойную, темную воду. Капитан сидел на высоком вертящемся стуле, привинченном к полу, у бокового приоткрытого окна. Он похлопал его по плечу, улыбаясь, и вместо объяснений сунул в руки свой бинокль. Сквозь мощные линзы было видно, как к месту, где они недавно находились, ленивыми толстыми змеями ползли две широкие трещины, разламывая по дороге ледовое поле на несколько кусков.
До прощального обеда оставался час, и он сунулся в мужскую каюту, где жил Валя, но нашел там только ассистента, который, как всегда, упоенно танцевал в наушниках среди чемоданов и сумок, готовясь к высадке. Он нашел Валю в лазарете, где тот сидел на койке в длинных семейных трусах в цветочек и обвисшей майке, допивая какой-то желтый раствор из пластикового стакана.
Валя смущенно начал что-то объяснять про живот и про неожиданность, которая с ним случилась, говоря долго и так путано, что он присел рядом с директором и рассказал, как однажды на съемках в угольной шахте полез в узкий штрек и на середине пути, услышав треск угля на головой и увидев, как шахтеры начали крепить породу, ощутил такой ужас, что кожа встала дыбом на загривке, и он обмочился, натурально, в приступе медвежьей болезни, так запаниковал, что на животе начал выползать, вертясь, как уж, и долго потом отходил, и даже хотел завязать с работой, пока один умный старик не объяснил ему за рюмкой, как трудно противиться своей природе. Потом попросил доктора дать им спиртика немножко, так, для облегчения души. Валя слушал его, сгорбившись, но потихоньку начиная оживать, разделил с ним мензурку чистого спирта и заулыбался. Тут их нашла Соня, раскричалась, что так нечестно и ей тоже надо успокоиться после этого кошмара, который он всем устроил, и они ей выделили оставшиеся три капельки, потом чмокнула Валю в щеку и убежала, как он понял, проводить педагогическую работу с остальными.
Обед удался на славу — повар изготовил несусветной вкусноты медвежатину на гриле, на вопросы о способе появления деликатеса только хитро улыбался, поглядывая на капитана, а к борщу они выставили остатки чистенькой, которой заменили положенное офицерам вино на столах, — словом, и хозяева, и гости расставались друзьями. Даже старпом перестал дуться и оказался вполне симпатичным губастым парнем и, на прощание пожимая ему руку, просил не забыть прислать копию фильма на память. С Соней он был сух, но вежлив, даже приложился к руке на палубе, а она нежно поцеловала его в щеку и что-то такое шепнула на ухо, что он вдруг зарделся и вновь налился уверенностью, но припоздал — Соня нырнула в проем люка, только помахав на прощание рукой в узорчатой варежке.
Катер бодро рассекал холодную темную воду, и под стук мотора он размечтался о совместном с Соней походе вечерком в сауну, а потом бассейн, если таковой будет на транспорте, или на худой конец в душ из воды Карского моря, представлял себе, как они погреются в простынях на полке, как она закричит, ощутив четырехградусный стылый холод соленой воды, как будет молотить его кулачками по спине, а он будет, хохоча, уворачиваться, и как они потом обнимутся, и простынки сползут с них, и вдруг очнулся под внимательным стервозным взглядом Жени и начал спрашивать ее, что он говорил во сне, раз она так среагировала, а та говорила, что просто залюбовалась его лицом настоящего мужика, мечтой каждой женщины, и, нахально улыбнувшись, отвернулась, а он хотел ее тоже поддеть, но раздумал трогать завистливую, и отвернулся, и разглядел в полутьме катера прикорнувшую на плече директора Соню, которую тоже разморило, и понял по ее спокойному лицу, что ей снится тоже что-то хорошее, и загадал, что если они не причалят сейчас к кораблю, то это сон о нем.
Но ему не повезло. Катерок теранулся о развешанные по всему борту на цепях автомобильные покрышки, которые здесь заменяли правильные веревочные шканцы для причаливания, из рулевой будки высунулась усатая физиономия знакомого палубного старшины и скомандовала готовиться к высадке.
Транспорток оказался задрипанным, черт знает какого года постройки, запасы живительного напитка, способного решать любые вопросы, у них закончились, и их, как и в начале командировки, засунули в один кубрик с койками в три яруса, на вопрос о бассейне вахтенный зло кивнул за борт и туда же сплюнул в сердцах, сауна, правда, обнаружилась, но в несусветной дыре в трюме, рядом с машинным отделением, где так выли хриплым натруженным голосом дизеля, что за переборкой надо было кричать в голос, словом, он позавидовал еще раз тому парню в катере, которому приснился счастливый сон, но решил извлечь пользу даже из этого путешествия в морском товарняке и устроил на весь полуторасуточный переход до Диксона совместную с Соней работу.
Они вломились к заспанному старпому, который при виде дамы натянул на нательную рубаху с расстегнутым воротом, в котором густо дымились черные волосы, засаленный китель с драным локтем и оторванными позументами, и выпросили у него разрешение на работу в кают-компании. Там они оккупировали небольшой стол в углу, убрав с него груду журналов с пикантными картинками, часть из которых уже украшала стены чьих-то кают, установили монитор и начали просматривать отснятый материал. Они сидели близко, соприкасаясь плечами и коленями при каждом покачивании судна на волнах — ветер начал крепчать сразу после их посадки и, набирая силу, поднял неплохую волну, — и эти случайные прикосновения волновали их и путали разговоры о работе. Они размечали будущие монтажные эпизоды, наскоро расшифровывали синхроны, но думали совершенно о другом — тайная жизнь их тел все отчетливее говорила им о том, что наступает прощание и что все хорошее, что было с ними, заканчивается.
На острове Диксон их поселили в черный барак из трех комнаток с подслеповатыми окнами, кухней с дровяной печью и удобствами во дворе, и вся эта роскошь была украшена вывеской на фасаде с английскими буквами «HOTEL».
В одной из комнат уже жили, и, видимо, давно, судя по батарее пустых бутылок из-под перцовки у входа, два интеллигентного вида бородатых ханурика-метеоролога, которые никак не могли улететь на какой-то Мыс Желания, который, оказывается, был на дальних островах на севере Карского моря, и так и прижились, — объяснить толком, почему так зовется это место, они не смогли по причине постоянной спутанности сознания и потому, что летели туда впервые; по ночам один из них постоянно шмыгал носом и принюхивался, видимо, не соглашаясь с чужими запахами, а так ребята были вполне добрые и жили от похода в магазин до рассвета тихо.
После роскошной жизни на атомоходе вид их нового пристанища вызывал тоску и будил неясные воспоминания о каких-то плохих фильмах про некрасивую жизнь еще до революции в прошлом веке.
По заледенелым дощатым коробам над теплотрассами, которые иначе как над вечной мерзлотой не разместишь, они добрались до чумазого портового пассажирского катерка с тесной каюткой, куда набилось много народа в рабочей одежде, со спокойными угрюмыми лицами. Устроившись на корме, где под постоянным в этих местах продувающим насквозь ветром он с Егором снял пару панорам бухты со стороны моря с поворотом на порт, с десятком кранов, сиротливо нагнувшихся над полупустыми причалами, и дальше к заброшенным остовам складов и месту бункеровки пароходов углем — когда-то здесь здорово пахло дымом, а берег до сих пор был черным от копоти из пароходных топок, но те времена ушли, и холодный воздух был слегка расчерчен шлейфом свинцового цвета от дизельной котельной. Дальше начинался поселок на материке с крутыми, извивающимися, как речки, улочками без покрытия, десятком кирпичных пятиэтажек, красными и желтыми пятнами разбросанными под горами по краю бухты, и темными пятнами скоплений бараков гулаговского времени постройки.
Зимой бухта покрывалась льдом, и тогда ездили по гладкому зимнику на машинах, а в межсезонье куковали на берегах безвылазно, завистливо поглядывая на редкие вертолеты над ледяной кашей в бухте, везущие что-то важное, невесть зачем, непонятно кому — народ в райцентре жил сплошь пришлый, друг другу не известный, стоящая работа была вахтовая на проводке судов по Северному морскому пути, и известный раньше песенкой о морзянке, что звенела дискантом, городок Диксон потихоньку помирал.
Катеров тут было всего три, ходили они через бухту редко, поэтому они сразу забежали в магазин, в котором кочан свежей капусты стоил как килограмм хорошей колбасы в Москве, подкупили немного тушенки, карамели и еще какой-то каши в банках — из остального стояли только извечные трехлитровые банки с вечнозелеными помидорами, — еще взяли имевшуюся в наличии перцовку и неожиданно отысканную Соней полудюжину хорошего розового новосветовского брюта, которую забрали целиком, к великой радости худой высокой продавщицы, давно и неудачно крашенной под блондинку.
По пути на причал прошвырнулись по местному стометровому Бродвею мимо школы и больницы и, не найдя других достопримечательностей, спустились к берегу.
У какого-то киоска подкупили оленины у человека в крытой брезентом дохе, шнырявшего глазами по сторонам и явного браконьера по виду, потом с трудом поспели на отходивший уже катер, где вечером было пусто даже в небольшой теплой каютке, и вернулись к себе на остров, где и засели неожиданно из-за нелетной погоды.
За все время только издалека увидели несколько человек около приборов на метеостанции да в дверях магазинчика, в котором, кроме хлеба и местного национального напитка, горькой перцовой, ничего больше не водилось. В гостинице тоже никто из обслуги не объявлялся — жили самостоятельно, кашеварили на дровяной печурке, топили которую плавником с берега, подсушивая его на ветреной стороне, а разжигая с помощью соляры из бака, брошенного поблизости от трактора, потерявшего гусеницу в одной из промоин на дороге.
За несколько дней обошли весь остров по кругу — бродить в полярный день при желании можно было бесконечно — и набрали себе всяких красивых штучек на берегу, где среди бочек, стеклянных поплавков с рыбацких сетей, сорванных сигнальных буев, ящиков, мелкой пластиковой пакости, словом, среди того, что волны выбрасывали на берег, попадались обточенные за бесконечное время в соленой воде удивительных форм куски дерева и камни с красивыми узорами фантастических расцветок.
Соня бродила все больше с толстой Женей и ассистентом Ваней, который вел себя с ними неожиданно жантильно — как говаривала иногда его жена-полька, оценивая его врожденную предупредительность, — бережно поддерживая их на скользких местах или при спусках с обрыва на песчаную отмель.
Когда на вечерних посиделках под тусклой лампочкой анекдоты и истории пошли по кругу, а перцовая и брют перестали утешать, он предложил еще раз вылезти на материк, где субботним вечером в портовом клубике крутили кино да и телик тоже работал.
Неприятности имеют привычку выстраиваться друг за другом, в очереди к беде, и когда они гурьбой, оживленно переговариваясь, возбужденные предстоящим развлечением, спускались к берегу, Егор, по своему обыкновению, перепрыгивая с камня на деревянный короб, поскользнулся и так ударил ногу, что его пришлось нести обратно по очереди на закорках.
Медпункт был на другой стороне бухты, спустить больного вниз к катеру возможности не было никакой, на счастье, один из хануриков, не очень пьяный, по обыкновению, оказался знаком с медициной и, полив зачем-то багровую ступню оператора не менее багровой перцовкой, ловко наложил жгут из разорванной простыни, а потом заставил Егора принять целый стакан, как тот ни отбивался. И был прав — через полчаса боль отошла, оператор, выпивший свою норму за неделю, заснул как младенец, а гордый своим успехом медбрат согласился последить за больным, пока они будут отсутствовать.
До клуба они смогли добраться только к середине фильма, и он не пошел в переполненный зал, устроившись в комнате, где работал телик и сражались на бильярде двое работяг в толстой вязки длинных свитерах и брезентовых толстенных штанах на помочах. Мягко ступая в унтах, они кружили вокруг стола, играя какой-то принципиальный бесконечный матч — играли красиво, с объявлением луз и позиций шаров, и было видно, что между этими двумя идет нешуточный спор за что-то важное.
Он присел у тихо бормочущего про погодные условия на черноморском побережье телевизора и вдруг поймал на себе чей-то взгляд.
Приглядевшись, он заметил в углу сидящую на высоком стуле женщину в светлом длинном платье с оренбургским белым кружевным платком на плечах, не то чтобы красавицу, но вполне привлекательную, несмотря на жесткое, решительное выражение ее лица, — она, иногда поглядывая в его сторону, сидела, обхватив спинку стула руками так, что ее грудь была рельефно обтянута тонкой тканью, и внимательно следила за поединком. Он понял, что это и был предмет спора, и повернулся к телевизору, не желая давать никому ни малейшего повода для ссоры.
А потом рядом скрипнул стул, и Соня зашептала ему на ухо милые глупости о том, что его невозможно оставить одного, потому что вокруг начинаются всякие маневры, а потом пододвинулась совсем близко, и, касаясь друг друга коленями и плечами, как на пароходе, они смотрели на записных грубых и скучных остряков в телевизоре и продолжали свое молчаливое прощание.
Потом вывалилась толпа зрителей после сеанса, они облепили телевизор со всех сторон, включили звук на полную громкость, и в клубе стало шумно и неуютно.
Ушли пятеро — они с Соней, остальная группа пожелала продолжить веселье, и бильярдисты с девушкой — правда, кто стал победителем, он так и не узнал.
На пороге столкнулись с директором аэропорта — так величал себя при знакомстве коренастый колченогий парень в летной ушанке с кокардой — птичкой на козырьке, который вел под руки двух метеодевушек очень уж среднего возраста в черных овчинных тулупчиках и шапочках, обвязанных пуховыми ажурными платками по здешней, видимо, моде. Аэродромный начальник с небрежной гордецой сунул руку ему и Соне, представил дамам московских киноработников, обозначив для них свой уровень и значимость, сообщил, что сейчас будут танцы, и когда вокруг такие шансы — тут он гоголем обвел глазами дам, которые смущенно потупились, а Соня звонко прыснула, — грех отсиживаться на острове, а потом отвел в сторону и шепнул ему на ухо, что послезавтра будет самолет, что это секрет, потому что иначе набежит всяких целая бухта, и что потом, попозже можно закончить вечер в хорошей баньке на том берегу.
За спиной народ начал разбирать с грохотом стулья, расчищая место под дискотеку, и он согласился остаться, хоть и тревожился за Егора. Танцевал он хорошо еще с института, на вечеринках у него с женой был номер, который они выдавали на бис, и когда в клубе зазвучал, да еще и с неожиданно хорошим звуком, «Rock around clock», он рискнул и вытащил Соню на середину. И не ошибся — она оказалась партнершей не хуже жены, несмотря на всю двусмысленность этого сравнения, — они танцевали так синхронно, как будто делали это всю жизнь, она летала между ног без страха, а в конце, взлетев, как перышко, бестрепетно легла к нему на колени.
В клубе стояла тишина. На них так смотрели, что они даже засмущались, а потом все зааплодировали, и под пугачевский «Айсберг» он уже танцевал сначала с толстой Женей, которая вся истекала комплиментами, потом, по хлопку — оказывается, здесь процветала игра в фанты, — его отдавали в руки разных густо надушенных и вполне тепло одетых девушек, женщин, дам, пока вдалеке не появилось решительное лицо повелительницы бильярда, и он понял, чем все грозит закончиться, но его спасла Соня, которая решительно выхватила его из рук очередной почитательницы и не отпускала от себя до конца песни. А потом колченогий директор замахал руками у входа, и они рванули из пропитанной одиночеством и агрессивностью толпы бестолково и неумело двигающихся людей на берег, освещенный, несмотря на то что стрелки на часах двигались к двенадцати ночи, ярким солнцем.
На последний катер успели в последний момент, когда уже убрали трап, прыгали через борт с веселыми криками, к нему на руки свалилась толстая Женя, и он, мужественно приняв габаритное ее тело, еще раз похвалил себя за склонность к стройным и изящным женщинам. Директор аэродрома, несмотря на свою колченогость, поспел первым и уже выговаривал рулевому за отсутствие почтения к столичным гостям. Соня перелетела через борт, как птичка, с помощью своего ухажера-ассистента; метеодевушки, похохатывая, расспрашивали директора Валю о московской жизни звезд экрана, а катер, уютно пофыркивая выхлопной трубой двигателя, двигался к потемневшим от времени щитовым баракам, облепившим скалистый остров.
В гостинице под его огромным тулупом мирно спал Егор, рядом с которым улеглись и ханурики, и все они с небритыми, помятыми физиономиями были похожи друг на друга, как братья. Синяк на голой ноге, которая торчала из-под тулупа, был большой, неприятного иссиня-багрового цвета, но опухоль немного спала, и, посовещавшись, все решили, что до Москвы Егор доедет.
Он начал было обсуждать с директором завтрашний переезд на аэродром, но поскольку Валя общался с ним, как и все последние дни, без прежнего тепла, очень сдержанно, видимо, так и не простив ему своей слабости и того, что он так спокойно пожалел его, не назвав его трусость трусостью, понял, что между ними все кончено пока, и разговор быстро свернул.
Потихоньку все разошлись спать, завесив плотно окна и выключив свет, а он присел рядом с Соней за столом на кухоньке почаевничать, и под сушки с маком они разговаривали вполголоса ни о чем, как всегда, а на самом деле о многом глазами, пока в окошко не всунулось распаренное лицо директора аэродрома.
Он выскочил на улицу, получил инструкции и направление движения и, вернувшись, положил ключи на стол и рассказал, что он все организовал и что если она не против, то можно еще раз побыть вместе.
Баня стояла на отшибе над берегом — маленькая, но сделанная так, чтобы мыться по-белому, — она была с чисто выскобленными внутри до белизны полоками, натопленная до такого жара, что войти в парную можно было только пригнувшись, иначе волосы пробивало насквозь до кожи и по спине начинали бежать мурашки. В углу предбанника стояла большая железная бочка с морской ледяной водой и запас пресной в эмалированных ведрах и баках, а на притолоке лежали веники — как они появились на Диксоне, где ни зимой, ни летом сроду не водилось ничего растительного, кроме мха на камнях, — было непонятно, но факт оставался фактом — высушенные, удобные по руке березовые веники источали тонкий, знакомый с детства запах, который вызывал сладкую истому в теле.
Они раздевались, почти касаясь спинами друг друга, и, только заворачиваясь в простыню, которую взял на подоконнике маленького окошка около керосиновой лампы, он увидел, что она стоит перед куском зеркала, убирая свои длинные волосы под войлочную шапочку, обнаженная, совершенно его не стесняясь. Он машинально провел рукой по двери, проверяя, закрыл ли он ее на деревянный засовнакидушку, и сбросил простыню тоже.
Она лежала на полке, ежась под обжигающим жаром, которым обвевали ее веники, ласково касались ее покрытой капельками испарины блестящей кожи, и, отдавая себя полностью в его власть, просила хлестать все сильнее и сильнее и начала петь в такт ударам — по-другому этот горловой низкий звук, который вырывался из ее рта, назвать было нельзя, так он был красив и музыкален, — и, поворачиваясь со спины на живот и обратно, закидывая руки за голову или укрывая ими лицо так, что видны были только очень белые зубы между губами, — она открыла себя полностью.
Потом они прыгали в бочку с ледяной водой Карского моря и кричали счастливо, пронзенные тысячами тонких безжалостных игл. Потом снова летели в парную, где хлестали друг друга отчаянно, покрытые прилипшими к распаренной влажной коже березовыми листьями от измученных веников. Потом очнулись в предбаннике в невероятном тугом объятии, отдавая себя друг другу без остатка, и он, целуя ее потрескавшиеся от жара бани губы, отчаянно ощутил, что, пожалуй, впервые встретил ту, которая была ему предназначена на земле, и больше такого счастья его телу и ему самому испытать не придется.
Она прощалась с ним — он это понимал отчетливо, — она приготовила себя к этому прощанию и была с ним сейчас как с единственным, но ему было суждено стать только моментом в ее жизни, она жила впереди и не хотела останавливать себя, и она знала о многом, что еще может быть, и он был для нее как лестница, на верхнюю ступень которой она смогла подняться, чтобы ощутить свою женскую власть.
Потом она открыла дверь и, не опасаясь, вышла на обрыв, где, разгоряченная, не ощущая студеного, нулевой температуры воздуха, стояла над морем на виду спящего городка Диксон, стояла словно наяда, заблудившаяся во времени и пространстве, стояла нагая, пока он не выскочил с простыней, не укутал и не отнес ее, шутливо отбивающуюся, обратно.
Шел третий час ночи, и завтра уже наступило.
Шел третий час ночи, и наступило послезавтра.
Он уже несколько часов сидел в пузатом брюхе старенькой «аннушки», медленно ползущей по небу к Москве, и все время ждал какой-то точки, ждал, что лопнет страшно сжатая пружина внутри его и все кончится само собой или он заснет, а когда проснется, то окажется, что этот сон, прекрасный и мучительный, ушел, и дальше… но что дальше, он так и не придумал, потому что все удобные слова, которыми объясняют отсутствие любви, он и так знал и вспоминать их ему совсем не хотелось, а хотелось вспоминать ее быстрое горячее дыхание, которое так нежно недавно касалось его шеи, и погибал, понимая, что жизнь его меняется окончательно.
Потом проснулся от звука взревевших при рулежке моторов самолета и долго не вставал, думая о случившемся,лениво удивляясь, как ему в общем-то все равно.
А потом пошел снег
У нее была одна странность в поведении.
Когда они любили друг друга, то в моменты особой близости, в прямом смысле этого слова, она начинала задыхаться, ей не хватало пространства и воздуха, поэтому и целовалась она как девочка — не то чтобы не страстно (иногда даже очень), а как-то осторожно.
Но начать, пожалуй, нужно не с секса — его будет достаточно, через шесть страниц на седьмую, — начать надо с разговора на пятый день в Лондоне, в уютной гостиничке, рядом с Гайд-парком и Королевским дворцом, когда уже было понятно, что праздник заканчивается, а его очень хотелось продолжить.
Был поздний вечер, он ушел в ванную, а потом позвал ее. В первый раз она согласилась на его старомодные эротические развлечения, подсмотренные во французских фильмах, и пришла. И все. Потом она хохотала, как сумасшедшая, до слез, умоляя его добавить в воду пену, чтобы как-то укрыть эту невозможную красоту. Он не то чтобы обиделся, он был ошеломлен и пытался понять причину веселья. Но тогда она объяснила, как она видит его — с ногами, укороченными от преломления света в воде, без мужского начала, спрятанного под нависающим животом (в это время у него был период жора и он набрал более ста кило, что при его росте в метр семьдесят пять оказалось чересчур заметно), и этот хохот все продолжался и продолжался, пока он не снял свое предложение поплескаться вместе. Все-таки она стеснялась, хотя и говорила все эти дни, да и до них, что все будет, как он захочет.
Как всегда, это значило, что сказанные слова оба понимали по-разному.
Она сидела на краю ванны в черной длинной юбке из легкого и очень нежного на ощупь шелка и каком-то топике, который был надет сверху, чтобы укрыть рвущуюся наружу красивую грудь. Он лежал в воде голый, укрытый пеной, которую она соорудила, выдавив что-то желтое из тюбика под струю воды.
Они разговаривали без обиды, хохоча и подтрунивая друг над другом, обсуждая самые интимные возможности будущего секса, и им было так хорошо, как может быть только очень нужным друг другу людям.
Она снимала макияж — он в первый раз видел, что лежит у них на ресницах, — стирала нечто розовато-желтоватое со щек и лба, хорошея на глазах, потом они поменялись местами. Она полезла в ванну, которую любила больше, чем душ, и долго там грелась.
Ей всегда было холодно, хотя малокровной она не выглядела, да и худой тоже — всего на всех красивых местах было достаточно.
Он попытался было настроить телевизор на что-то подходящее моменту, но, как только она пришла, необходимость в дополнительной стимуляции отпала.
Потом они гадали — днем были куплены две колоды новых (ненадеванных, как он сказал) карт, и они пытались узнать свою и еще чью-то судьбу.
Потом она спала, как всегда, повернувшись к нему спиной и не шевелясь до утра, а он вспоминал.
Это случилось несколько месяцев назад, осенью.
В четверг жена довела обычную в последнее время размолвку до скандала, а потом предложила пожить отдельно. Кончилось тем, что он поехал на дачу, проведя там конец недели, а она осталась в городе, тем более что в воскресенье она еще и работала.
А в понедельник он вдруг встретился с маленьким черным камнем — такой жена становилась, когда происходили события.
Она не смотрела на него. Ей трудно было произнести эти фразы. Но она выдавила их из себя:
— Надо пожить врозь. Я не знаю, что это. Я не знаю… — Тут и были произнесены слова, которые в одночасье перевернули привычную картину мира. — Любовь это или нет, я не понимаю, МЫ не понимаем пока…
Вот это МЫ, отделившее прошлое от настоящего, и добило его окончательно. Похолодев, он понял, что действительно это слышит, слышит от своей жены, и она говорит правду, и все изменилось в одну минуту.
Он еще что-то лепетал, пытаясь держать спокойный тон, о глупости, о времени, об их прошлом, о том, что так нельзя, — в общем, весь дежурный набор расставания, уже точно понимая, что говорит это чужой женщине, что она уже не с ним.
Она слушала его терпеливо, не желая, видимо, больше обижать, или из чувства сострадания, но отрешенно, устало — главное было сказано, она решилась, и теперь ее жизнь ехала куда-то в сторону от этого лохматого, растерянного человека, которого было жаль, но и только.
Зазвонил телефон. Потом еще раз. И еще. Она взяла трубку и ответила так, будто его здесь не было:
— Да! Мы поговорили. Нет, все нормально, солнышко.
Такого голоса, робкого и нежного, он не слышал от нее лет пятнадцать, и ему стало нехорошо. Случилось то, что она ему пророчила раньше, а он не принимал во внимание: «Я другая, Игорь, я теперь совсем другая. Не кричи. Я не боюсь тебя больше».
Так было несколько раз в течение последнего года, но он считал это обычной женской хитростью, зная, что все перемелется — столько лет вместе, корни срослись, как разделиться, да и зачем? Он ее не понял тогда, а сейчас не понимал, как остановить катастрофу (он четко осознавал, что наступает катастрофа), и, ощущая дикую слабость внутри, топтался растерянно посреди комнаты, ненавидел себя за неумение совершать решительные действия, презирал себя, но еще тверже вцеплялся ногами в пол и вслушивался в ее голос.
Она отвернулась и захлопнула мобильный телефон, которого раньше у нее не было.
«Откуда? Зачем?» — машинально подумал он, а потом вдруг понял, что это телефон для звонков тому — ДРУГОМУ. Значит, все продумано, приготовлено, и от этой мысли он еще больше ослаб.
Они помолчали, потом она сказала:
— Ну что ты так расстраиваешься? Еще ничего не решено. Нам самим надо многое понять.
Он повернулся и вышел. Его не остановили.
Он поехал в офис — они работали в одном здании, только на разных этажах, — прошел через приемную, здороваясь с людьми, потом через несколько курилок на лестницах, шутя и отвечая на приветствия, вальяжно открыл дверь кабинета, попросил чаю, подождал, пока принесут, зашел в шкафчик — так он называл маленький туалет в углу кабинета, — плотно закрыл дверь, укутал полотенцем голову и закричал.
Он слышал себя и не понимал, откуда в нем взялся этот тоскливый, звериный, невозможный крик. От отчаяния? От наступившего одиночества? От обиды, ярости? Нет, пожалуй, именно от тоски.
Это длилось долго, так долго, что потом он сел на пол, весь в поту, с дрожащими руками и слезами, текущими по щеке. Он плакал! Это было невероятно — последний раз слезы были у него лет в девятнадцать, когда получил, и заслуженно, в нос от рабочего класса на институтской практике. И вот, поди ж ты, через столько лет он сидел на полу и плакал, а слезы текли, как вода, и он, оказывается, не знал, что у него такой большой запас этой влаги.
«Морда вся распухла, как выходить-то буду?»
То, что надо было спасаться и немедленно куда-то убегать, не вызывало никаких сомнений. Он стоял у зеркала и смывал холодной до ломоты в пальцах водой остатки слез и соплей, делая примочки к щекам и под глазами. Во всяком случае, когда он надел черное кашемировое пальто, замотал шею шарфом по тогдашней городской моде и взглянул, наконец, в зеркало, на него посмотрел оттуда седовласый мужчина лет шестидесяти, без каких-либо явных следов переживаний на лице — немного, правда, покраснели щеки и веки припухли, но ничего, голову наклоним и проскочим без последствий.
Он взял из портфеля ключи от «мерса», на котором иногда ездил сам, позвонил водителю, чтобы не беспокоился, бодро сообщил удивленному помощнику, что будет на срочной встрече в городе, прошел охрану, проглядывая на ходу для пущего эффекта какие-то бумаги, упал на сиденье, захлопнув дверцу, и погнал как сумасшедший.
Он не заметил, как сделал два круга по Садовому кольцу, крича в голос на себя, на соседние машины, потом врубил радио на полный звук так, что уши закладывало, и начал орать песни, как в караоке, под какую-то новую станцию с подходящим под его состояние репертуаром: в меру сопливо, в меру ритмично, но без паскудства пошлого — «я тебя, ты меня», пел и снова плакал. Хорошо, у машины были правильно затонированы стекла, а то народ насмотрелся бы. А потом уже не плакал (слез не было) — рыдал, вот правильное слово, и изумлялся себе, что случившееся его так глубоко задело, так оскорбило и так унизило — он не актерничал перед собой и не на сладкую жалость к себе давил — не в этом было дело — не ерунду ведь он оплакивал. И снова ехал, мчался куда-то, гнал на большой скорости, меняя ряды, как это делают отвязанные пацаны на дорогущих «ферарях» и «ламборжинах», был, как никогда, агрессивен, но Бог его, видимо, хранил сегодня, дал покуражиться, нагореваться до основания, до самого донышка души.
Он уже не орал — хрипел, — голос был сорван, и он долго еще не мог говорить нормально. «Мерс» спас его, стал тем уединенным от всего мира местом, где он мог сам себе жаловаться, сам с собой ругаться, сам себе исповедоваться. Еще много раз он занимал эту автомобильную исповедальню и лечил себя как мог.
Потом он позвонил другу Коле, Николаю, почти чудотворцу. Была у него, к счастью, такая опция — очень уж совпадали у них способы жития и манера общения со страждущими душами. Коля появился у него, а он у него (надеялся, что было именно так) лет двадцать назад, когда он был никто и звать никак, только приехал в этот сучий и акулий город, в котором сумели разглядеть в нем какой-то уникальный и необходимый тут талант и не сожрали, дали выжить, — так вот, Коля появился рядом (он так действительно думал), чтобы помочь ему не скурвиться, не остановиться, сделать все до конца.
Они задружили, хотя встречались редко, но по телефону разговаривали часами, абсолютно понимая друг друга по микроинтонации — видимо, голоса были тем, что было настоящим в них, что не раздражало, что оставляло и свободу для каждого, и возможность нафантазировать что-то хорошее.
Так вот, он решился, наконец, дозвонился до Николая и все рассказал.
Припарковался в каком-то засыпанном желтой листвой кривом московском переулке, сидел и слушал мудрого Колю, и чем дальше слушал, тем страшнее и страшнее ему становилось.
Тот его не успокаивал, не говорил дежурных фраз о том, что бывает, перемелется, не осуждал жену, которую тоже хорошо знал, — в первый момент вырвалось у него словечко грубое, но и только. И вдруг спросил его прямо — хочет ли он, чтобы все вернулось и было как прежде?
Он ответил мгновенно, не раздумывая, что да, конечно.
Коля помолчал и сказал, что тогда ему нужно ждать.
— А долго? Долго? — заспешил он, словно появилась вдруг какая-то надежда.
— Год, может, и поболее, раньше не рассосется.
— Это же с ума сойти могу.
— Не сойдешь!
И потом сказал ту фразу, которая вспомнилась через несколько месяцев:
— Не думаю, что потом, когда разберешься, тебе обратно захочется.
Был уже вечер. Начал падать противный мелкий дождь. Он вернулся на работу. Поднялся к себе. Попросил кофе.
Потом стоял у окна и тупо смотрел на церковку во дворе.
Потом послал за сигаретами — курить бросил двенадцать лет назад.
Потом было хорошо — сигареты, виски и закрытая наглухо дверь спасали.
И все это время ждал, ждал, ждал, но напрасно — она не зашла, не позвонила.
Тогда он придумал какое-то дело для себя в том крыле здания, где был ее кабинет, зашел в ее приемную и узнал, что она уехала сразу после обеда.
«После обеда? А сколько времени сейчас? Черт, как быстро вечер… И что делать дальше?»
Он слушал миленькую секретаршу жены, внимательно разглядывал узор на ее фантастической расцветки колготках и не знал, зачем стоит здесь как вкопанный.
— Так что с обеда Ирины Ивановны нет уже. А вы что, не знали?
Вдруг со звериным каким-то интересом секретарша взглянула ему прямо в глаза, но он не отвел взгляд, а наоборот, заставил ее потупиться и покраснеть, он это умел делать прекрасно, еще в институте не было равных ему в умении склеить практически любую — дальше все было делом интереса или скуки.
Он промычал что-то насчет замота и вышел, ощущая на спине очень даже заинтересованный взгляд Ольги.
«Да, Ольга», — зачем-то подтвердил сам себе, что знает, как зовут эту прозорливую охотницу.
«И как это у них получается? Запах, что ли, они какой-то чувствуют?»
И вдруг понял, что это именно так — от него исходил устойчивый запах несчастья. Первый раз за столько лет он ничего не знал о своей Ирине, а она ничего не хотела знать о нем.
Он досидел в кабинете до позднего вечера и по привычке поехал домой, впрочем, с другой стороны, куда еще мог поехать взрослый, семейный человек, привыкший к отлаженной жизни, в которой практически не существовало места случайности, а было известно не только все, что произошло «до», но и все, что должно было быть «потом».
Водитель оживленно рассказывал о пробках, жаловался на женское вождение — здесь они совпадали во взглядах, — простой, веселый, услужливый, красивый парень. Наверное, служил в комендатуре или ФСО — почему-то вдруг подумал он, спросил о звании и не удивился, узнав, что за рулем машины был бывший старлей. «Смешно, полуеврея везет старлей. Как там у Кульчицкого: «я раньше думал: «лейтенант» звучит «Налейте нам!».
Спросил у водителя, знает ли он такие стихи. Тот захохотал, переспросил еще раз, запоминая — память у него была отменная, все запоминал с лета, — и тут же принялся рассказывать длинную армейскую байку, а он погрузился в какую-то мучительную дрему, кивая в тон рассказа, но не понимая ни одного слова, словно за рулем был индус.
Когда машина затормозила у подъезда, новая мысль заставила его вздрогнуть: «Заходить? Не заходить? А если вдруг она начнет объясняться? Что делать? И где спать-то сегодня? Почему сегодня? Теперь всегда».
Растягивая время, медленно, пешком плелся на пятый этаж. Останавливался, доставал сигарету, потом вторую, курил у окна на лестничной площадке, пока кто-то с ведром не прошлепал к мусоропроводу.
Дверь в их квартиру была богатая, тяжелая, шарниры мягко распахнули ее, вышло так бесшумно, что он услышал голос Ирины из большой комнаты, где стоял овальный стол, диваны и разная мебель для посуды. Там горел свет, тихо журчал телик, и там жена говорила по телефону с тем ДРУГИМ — он понял это по теплой интонации в голосе и по новому ее словечку, которым она называла его вперемежку с именем. «Вон как, теперь и имя Валерий нам нравится». Он стоял, не дыша, жадно вслушивался в обрывки фраз, понимая, что подслушивать нехорошо и может случиться глупая сцена, но ничего не мог с собой поделать — натура была слаба и разум не мог совладать с ней.
Пересилив себя, он затопал ногами, усердно вытирая на коврике мифическую грязь, поменял ботинки на тапочки и заговорил почему-то громким фальцетом:
— Добрый вечер, я дома.
В комнате сначала не услышали, он повторил текст громче, там что-то упало, потом усилился звук телика, она что-то сказала по телефону неразборчиво и вышла из комнаты, как всегда, в любимом халатике, который подчеркивал изящество ее аккуратной фигуры и красивые, что главное, ноги.
— Привет!
— Привет!
Она посмотрела на него спокойно и ушла обратно.
Потоптавшись у зеркала и зачем-то поправив галстук, он осторожно вошел в комнату.
Она лежала на диване, который закрепила за собой, что-то читала на листочках. Он присел рядом на стул, начал говорить, повторяя утренние слова, выстраивая логичные объяснения тому, что не должно случиться, она вяло повторяла то, что уже говорила, он завелся, повысил тон, она потребовала не кричать, он объяснил, что не кричит, что это голос у него такой, что он волнуется, она сказала, что это не так, просто он не может измениться, а она изменилась и никогда не будет, как прежде, и вдруг, умело снизив тон, попросила его не торопить ничего и подождать, но в ее голосе появилось что-то совсем чужое, победительное, как будто он стал маленьким, а она большой, как будто она добилась того, чего не умела раньше, как будто она поверила в чью-то правоту, в кого-то, кто ей указал правильный путь и не ошибся… И она вдруг улыбнулась.
Это было так страшно, что сидеть рядом — а он уже примостился в ногах на диване — он не смог, вскочил и ушел на кухню, потом в кабинет, где тупо просидел у компьютера до поздней ночи.
После его ухода телевизор был включен на полный звук, что-то кричали у Малахова, зудели в новостях, потом танцевали то ли на льду, то ли еще где-то.
Потом наступила тишина — она засыпала мгновенно и спала крепко, — сегодняшние события не изменили ее натуры.
Он сидел и думал над тем, что, видимо, в ее теле произошла какая-то необъяснимая химическая реакция, в атомах или клетках что-то поменялось или исчезло, или что-то в мозгу побежало не туда и теперь в спальне на полезном для осанки ортопедическом матраце лежала не она, не его известная до вздоха, до движения ресницы, до любой синей веночки Ирка-Иришка.
По-другому объяснить себе то, что происходило, он не смог.
И в этот вечер, и еще несколько мучительных суток он верил, что это именно так.
Зяблик позвонила поздно, совсем ночью. «Как она узнала? И от кого? Это невероятно, никто ведь не знает еще?» Зяблик никогда раньше не звонила ему домой. Она точно знала, что, как и когда можно делать, а чего делать нельзя, и это было ему удобно — никто не стремился разрушить налаженную семейную жизнь ни из тщеславия, ни из глупости, ни из каких-либо других чувств.
Он мгновенно ответил, выскочил сначала на кухню, потом в халате и тапках побежал на лестницу. Там он и сидел на выщербленном подоконнике рядом с мусоропроводом, ежился от сквозняка, дувшего из дыр в переплете окна, и тихо пересказывал то, что случилось.
Она говорила с ним мягко, но уверенно, объясняла про жену — почему и зачем та это делает, и как быть дальше — с чужой жизнью проще разбираться, чем со своей.
Говорила она все правильно, мудро, с точным знанием мотивов поведения женщин, в подобных ситуациях сама, дескать, так поступала, правда, никогда не делала последний шаг — можно отомстить, но убивать мужчину за то, что он мужчина, — это уж чересчур.
— Понимаете, в этой ситуации любая женщина будет на стороне Ирины Ивановны, потому что мужчины виноваты всегда, женщины копят обиды долго, и она вам вставила правильно. И я была бы на ее стороне, если бы это были не вы. С вами так нельзя. Какая, к черту, любовь на шестом десятке?
— Ну, это ты не знаешь.
— Знаю — не знаю, но так заявлять мужу и ломать все — зачем?
— Полюбила и сломала.
— Она-то, может, да, хотя это надо будет еще посмотреть, что там и как, а он, тот… Он полюбил? Что у него за словами? Да и как это без подготовки, в лоб. Дурость какая-то, она же не девочка! Так только быков валят на мясокомбинате.
Зяблик была в любимом Тунисе на отдыхе с семьей, но ушла к морю, плюнув на конспирацию, и говорила с ним уже битый час. Наконец, вздохнув, сказала, что меняет билеты, и, несмотря на его вялые уговоры не делать глупостей, велела ждать, не сдаваться, держать марку, быть сильным и уверенным, иначе, как она сказала на прощание, его растопчут, сделают слабым и униженным, а таких мужиков не любят.
— И я не буду, ты понял?
Она впервые сказала ему ТЫ, хотя история их отношений перевалила за пять лет, но до сих пор она обращалась к нему на вы, даже когда это казалось невозможным. Но радости от этого ТЫ он не ощутил, он так отупел за этот день, что ему было не до ее любви.
— Я… Ладно, конечно. А когда ты приедешь? Скоро?
— Да, скоро. Потерпи, хорошо?
— Хорошо…
Он был благодарен за то, что с ним поговорили, его выслушали, поняли, но слова уходили из трубки, а он оставался один на один со своей ситуацией. Его совсем повело… Он хотел побежать сейчас же туда, в спальню, что-то сказать, обнять, просить прощения за все, что было и чего не было, готов был согласиться с тем, что она имела право так поступить, но что-то вдруг заартачилось внутри, он увидел себя рядом с кучей окурков на полу, начал их подбирать, открыл крышку мусоропровода и от громкого противного скрежета металла очнулся окончательно. Он ясно представил себе ее лицо, глаза ее после того, как она проснулась бы, ее голос, который слышал, когда он делал то, что ей не нравилось (а в последний год ей не нравилось вообще ничего), распахнул халат, подставил голую грудь под ледяной сквозняк и студил себя, пока не зазнобило от холода.
Потом вошел в тихую квартиру, поймал себя на том, что пробирается в темноте на цыпочках. «Вот ведь козел! И чего пригибаешься? Его «в это самое», а он все старается». Упал на диван и заснул.
Как начиналось с Зябликом, или Подругой — так шифровалась она в разговорах с Николаем, — он не помнил. Иногда Зяблик ему рассказывала что-нибудь интересное из прошлого, она-то помнила все до мельчайших подробностей, и тогда он тоже начинал вспоминать, но обрывками, словно память его была устроена особым образом и оставляла в своем архиве только очень ему нужное, полезное. Он почему-то хорошо помнил про разные места, где побывал, работая на Севере, и очень любил поболтать про атомные ледоколы и приключения в холодных морях. Но про Зяблика он помнил только в объеме двух-трех последних лет их встреч, однако не сокрушался по этому поводу, знал, что он для нее так много значит, а потому она прощала ему эту небрежность. Наверное, пока прощала.
Он привык, что его прощают женщины. И хотя он не был образцом верности в физическом смысле этого слова, но, как многие, да почти все мужчины, считал, что главное — это твердо знать, где твой дом, заботиться всерьез только о жене и защищать ее, как танк. Это было ему понятно и после двух первых браков решено навсегда.
У него было, ну, не то чтобы много, но достаточно увлечений, иногда даже довольно продолжительных. Сама его работа, склад характера, основательность, надежность и врожденная жантильность (так говаривала его мамочка) давали массу возможностей, да и парень он был не то что красивый, но настоящий, как сейчас говорят — мачо, а их женщины ценят, это для них поважнее любви, к которой они относятся не так, как мужчины, и о которой порой думают и говорят со смешком.
Женщины вообще ко всему относятся иначе, считая мужские оправдания всего лишь увертками, что и доказывали ему неоднократно, но понимать это начинаешь, когда сердце становится более важным органом, чем член. Вот и Иришка — его чуть не вывернуло наизнанку, когда он вспомнил, как она произносила слово «солнышко» в телефон тому ДРУГОМУ — доказывала ему сейчас это таким образом, что легче было бы умереть.
Зяблик тоже говорила о любви, но вкладывала в это слово какое-то такое значение, которое мужчине не кажется любовью, по крайней мере любовью к нему, единственному, ради которого, ну и так далее. Скорее любовь для Зяблика сначала была игрой, чувством детским, даже смешным: надо же, дядька, да какой! ну ничего себе, сумела я учудить! А с ним хорошо, интересно — он был непонятным, другим, странным, увлекательным, она не знала таких, не видела там, где жила, и даже секс с ним казался ей приключением.
Это потом она начала понимать его и ценить. Он многому ее научил, многое в ней открыл такого, что она считала невозможным или стыдным и что оказалось частью прекрасного и вовсе не животного начала.
Это потом, взрослея рядом с ним, она начала видеть отличие этих отношений от скучного повторения, которое ей было назначено жизнью. Зяблик была, естественно, замужем. И все-таки для нее в слове любовь, как он думал, главными были ее собственные чувства. Она очень ценила свою любовь к нему.
Он был у нее, и этого оказалось вполне достаточно. И все же она стремилась закрепить его за собой, желала первенства в обладании им, обожала его уверенность и силу, понимая, что с ним ей не страшно. А она ему нравилась своей невероятной взбалмошностью, коротким своим дыханием нравилась, и, что зря говорить, она была и нежной, и стеснительной, и по большому счету очень чистой девочкой. Но когда он вдруг оказался свободным, когда это свершилось и вот оно — забирай, владей, заботься, люби, — вот тут она растерялась.
И испугалась.
Сосчитав все плюсы и минусы — а Зяблик была еще и очень современной женщиной, для которой умение выживать в этом страшном мужском городе стояло на первом месте, — она определила для себя, что надо быть подле, не отпуская его, но не переходя при этом определенных границ. Как только дело доходило до принятия какого-то важного решения, у нее сразу начинались странные головные боли, и он, видя, как ей плохо, замолкал, делал вид, что шутит, она делала вид, что верит ему, и всякое такое, но держать равновесие становилось все труднее.
Он всегда был всем нужен, но только в связке с чем-то: с его умением говорить, или с его знакомствами, или с его возможностями, но при этом часто отпугивал людей своей энергией и даже усидчивостью — называл себя каменной задницей, — пугал серьезным желанием прикрепить особо избранных к себе на всю оставшуюся жизнь.
Кстати, Зяблика он встретил на лестнице какого-то учреждения и сразу понял, что не должен ждать ни секунды — она потом говорила ему, как ее это потрясло и как ее потянуло к нему. Точно он не помнил, но, кажется, без стеснения взял за руку, сказал что-то хорошее, предложил попить кофе, а она не отказалась, не стала из себя строить недотрогу. Они мгновенно поняли, что это судьба, с которой шутить не надо.
Он вспоминал все это, лежа на Иришкином диване в большой комнате. С некоторых пор ему это позволялось, и он стал делить ночь надвое — часть в спальне на своей кровати, часть на диване — сон стал беспокойным особенно после того, как стукнуло пятьдесят. Но теперь он лежал в каком-то полузабытьи — даже услышал, что постанывает, проснулся и испугался, а вдруг жена подумает, что он просит пожалеть — вот стыд-то.
В квартире было тихо, стучали часы, отсчитывая интервал перед получасовым боем, он смотрел на люстру, вспоминал, как чуть не сошли с ума, увидев ее на Фрунзенской, и тут же потратили все полторы тысячи зеленых, что были в заначке, повесили и долго еще любовались красотой — больше ничего в комнате и не было — это потом понабилось всякого.
Люстра пускала зайчики от лунного света на потолок, стекла горок, на руки, которые лежали поверх пледа.
Он не знал, как пережить ночь.
А потом заснул.
Разбудил его шум кофейного автомата. «Раньше — никогда, пока сплю. А может, это я вру? Просто подходили и будили? И не помню уже…»
Он полежал немного, но сразу же встал, как только жена ушла из комнаты.
Пошел в кабинет за бумагами, потом в спальню — надо было взять другой пиджак — и невольно услышал, что жена в ванной разговаривает по телефону. Она пустила воду, но разговор был слышен — теперь в их доме жили трое.
Это оказалось до такой степени нестерпимо, что он еле удержал себя, чтобы тут же не сбежать, ушел на кухню, пил кофе, поздоровался, когда она вошла, налил кофе и ей, что-то ответил на вопрос о работе, потом извинился, ушел.
Когда надевал пальто, на кухне снова звонил телефон. «Это что, вот так надо, не переставая? Можно ведь было бы подождать, пока он уйдет».
Она появилась в передней, когда он открыл дверь в коридор, вышла за ним на лестницу, провожая — так было заведено у них, это был ритуал, и она, видимо, еще не готова была его нарушить.
— Ты на работу?
— Да, сегодня сплошные совещания.
— Я побуду дома пару дней, знобит что-то.
— Ничего не надо? Могу водителя прислать…