А потом пошел снег… (сборник) Малкин Анатолий
Она была весела, светилась счастьем — можно было так сказать, если бы не некоторое напряжение и какое-то актерство в движениях и позах, которые он, как опытный продюсер, читал и которые оставляли ему пространство для мыслей о будущем.
Сказать, что он совсем махнул рукой на прошлое, было бы неправильно — он по привычке выбирал дорогу так, чтобы проехать мимо своего теперь недоступного дома, и, притормаживая, заглядывал в окна, словно все еще чего-то дожидаясь.
Однажды, увидев, как она выпорхнула из дверей подъезда в какой-то глухо затонированный «Ровер», он машинально поехал следом, удержался, как говорят в детективах, на хвосте, доехал до ресторана на Чистых, где, несмотря на яростные сигналы машин, скопившихся за ним, припарковался около входа, но потом стало так противно и погано на душе, что умчался оттуда как ошпаренный и больше никогда себе ничего подобного не позволял.
Эти два месяца до Нового года были наполнены такой смесью неправдоподобных событий, что он чувствовал себя если не персонажем, то уж точно каким-то актером театра абсурда — драматургию он сдавал в своем первом институте как главный предмет, поэтому знал ее хорошо и классифицировал все, что с ним и вокруг него творилось, верно.
Николай, возвращаясь из своей поездки в Литву, позвонил ему сразу, как только пересек границу, терпеливо выслушал его захлебывающийся подробностями рассказ, высказал несколько точных, уверенных суждений и предложил созвониться ближе к вечеру, когда он будет в Москве — связь и вправду была чудовищная, со свистом и какими-то хрюканьями, словно рядом с Колей паслось стадо свиней.
Они попрощались, и через пять минут его подключили к другому источнику — на телефоне появилась фотография Зяблика. Она вернулась от туркменов и жаждала новостей. Он и ей пересказывал все то же самое, что и Коле, подстегиваемый ее обычными «Ну? Так… Ага… Все?», и чувствовал себя как в школе у доски на уроке психологии — ему это вдруг стало неприятно.
Он быстро закруглился, рассказал о своей новой берлоге, продиктовал адрес и начал объяснять, как добираться, но Зяблик его высмеяла — она считала себя закоренелой москвичкой и не любила, когда ее учили городской географии.
В последнее время у него вошло в привычку от работы до съемной квартиры добираться пешком. Он даже полюбил эти пешие прогулки по старой Москве и, разглядывая дома, мимо которых проносился раньше в машине, чувствовал острое сожаление по ушедшей безвозвратно жизни с неспешным ее ритмом и вниманием к малейшим деталям, которые эту жизнь так украшали.
Он отмечал, как изменились лица людей на улицах, которые хотя и старались подделывать себя под бывалых жителей столицы, но бесхитростность, сквозившая в их поведении, сразу же и беспощадно выдавала закоренелых провинциалов.
«А при Советах разве не наехало сюда крестьян, рабфаковцев всяких, и что? И откуда в нас такая фанаберия?»
За этими ленивыми размышлениями добрел он до старого кирпичного дома, где теперь квартировал, повернул во двор и уткнулся в гору дынь и зелени, возле которых его поджидала Зяблик в огромной туркменской шапке.
И вдруг он понял, что соскучился по этому взбалмошному созданию, которое, тут же напялив шапку на него, прыгало вокруг, обнимая и целуя, правда, по-быстрому, все время оглядываясь по сторонам.
Пока они тащили сумки и ее огромный чемодан наверх, она успела рассказать о том, как жила в гостинице, по потолку которой бегали ящерицы с неподвижными глазами, замирая над ней и рассматривая так откровенно, что она стыдилась при них раздеваться, а еще там гуляли огромные сороконожки, жутко ядовитые, она боялась, что упадут на нее, и спала под зонтиком для съемок. Болтала, раздеваясь, чтобы залезть в душ, не стесняясь, показывала себя со всех сторон, обожженную солнцем Средней Азии, — загар ей шел, как, впрочем, и не загар тоже, — и все рассказывала о странной стране, в которой кругом портреты вождя, описывала золотые статуи на гигантских площадях без машин и людей, говорила об очень красивых лицах женщин и мужчинах с потрясающими худощавыми фигурами — тут она, обнаженная, сделала балетное па и, выразительно посмотрев на его живот, ушла в ванную.
Сквозь шум воды через открытую дверь беспрерывно доносился ее голос — она тараторила о скакунах и верблюдах, на которых взобралась первый раз в жизни, о городе в пустыне, о жаре, а он, так и не сняв туркменскую папаху, сидел, прислонившись к косяку двери ванной, и думал, что чувство его к ней сейчас совсем не похоже на то, что он испытывал в прошлой жизни, когда они встречались раз в неделю, по маленьким московским гостиничкам.
Секса с ней он хотел всегда, но голод этот не был главным сегодня. Сейчас он мечтал, чтобы она была рядом долго, не исчезая, чтобы, обнимая ее и прижимая к себе, продлить это теплое с ней соединение, мечтал и пугался собственных мыслей.
«Вот дурак, хочешь из огня да в полымя, урод семейный…»
И тосковал уже заранее, предчувствуя невозможность того, чтобы так было, и горюя над обязательной потерей, которая могла бы и не случиться, если бы он понял, как Зяблик дорога ему, тогда, раньше, и не свел бы их отношения только к коротким встречам, только к сексу, не использовал бы ее привязанность к нему, как настоящий барин, который не может переступить через правила собственной жизни.
Потом она мокрая выскочила из ванной — никогда не вытиралась, просто заворачивалась в полотенце и позволяла ему выпивать поблескивающие капельки с плеч и рук поцелуями. Они сидели на кухне, хохоча над разными незнакомыми словечками, пили чай по-туркменски перед портретом великого руководителя, открытку с изображением которого она водрузила на кухонную полку.
Иногда она вскакивала, совершенно обнаженная, в прозрачном коротком халатике за лепешками и сыром, он ловил ее за руку, и она сразу ослабевала и приникала к нему, и они едва успевали дойти до кровати.
Это был не тот секс, который случался у них раньше, это было совсем по-другому, потому что им никак не хотелось отрываться друг от друга.
И тогда он впервые произнес то, что редко говорил в своей жизни, он назвал это слово. А она, сразу посерьезнев, отодвинулась от него, внимательно посмотрела в глаза, а потом начала целовать так, что он, пожалуй, в первый раз осознал истинное значение грубоватого термина «отдаться».
Она была с ним без остатка, и он попробовал тоже быть таким и дальше, помнил только неостановимое желание соединиться с ней насовсем, навсегда.
А потом она взялась вдруг перестилать постель, ответив на его недоуменный взгляд, что она еще в командировке два дня и ему придется ее потерпеть.
Зазвонил телефон, она выскочила на балкон, в шум города, и что-то там весело кричала, и в тоне ее, и в подборе слов не проскальзывало ни грана фальши — великая была мастерица, импровизировала божественно. Такой незаметный переход от правды к вранью его немного тревожил, он представил себе, как это она будет делать и с ним, поежился и отогнал эту мысль.
Потом она вернулась, оставив балконную дверь открытой — спали оба только при свежем воздухе, — правда, он, сбросив одеяло, спал открытым сквозняку, а она была организмом теплолюбивым, заворачивалась до горла и спала, не поворачиваясь, спиной к нему, и не шевелясь до утра.
Эти два отданных без остатка ему дня и остальные вроссыпь почти до самого Нового года, в которых Зяблик делила все свое свободное время на две неравные доли — ему почти все, а остатки своей семье, — были так наполнены новыми смыслами, что если бы этого не случилось, он никогда бы не ощутил вкуса свободы, не в примитивном понимании отпускника, который знает, что сколько веревочке ни виться, а конец придет, а как действительно свободный человек, который зависит только от своих устремлений, желаний, мыслей, наконец, прихотей.
Ему было хорошо, он вновь приобрел свою уверенность, напор, даже некоторую авторитарность — на работе больно прищемил хвосты парочке осмелевших сверх меры сотрудниц, навел порядок со сдачей работ, запустил большой сериальный проект по межнациональным отношениям, который был спровоцирован его прогулками до съемной квартиры — как все-таки полезно вылезать из машины, — поездил по студиям и компаниям, даже храбро забрел в фирму, где работала Зяблик, и договорился там о фильме про Мары, любуясь ее искренним испугом — потом она ругала его за эту дурость долго, — словом, заставил себя уважать, как пушкинский дядя.
Он нравился сам себе, и Зяблик говорила, что вот это ощущение и есть самое главное для него сейчас. Она занималась им очень плотно, лечила его постоянно, говорила, что он должен вести себя так же, как ведет себя его жена, то есть веселое настроение Ирины Ивановны должно встречаться с его спокойствием и уверенностью в себе. Зяблик не верила его словам о том, что ему уже все равно, и все время повторяла, что когда-нибудь жена придет к нему обратно и он ее примет.
В этих словах он угадывал некоторое желание, чтобы так и случилось, и старался убедить ее в обратном. Они практически не расставались — по вечерам ходили в тихие ресторанчики подальше от толпы, много ездили по Москве, на съемной квартире любили друг друга, он смотался в пару командировок по зарубежным заказам, и она смогла поехать с ним, и там им было очень хорошо.
Сначала он повез ее в Амстердам, который ему не очень нравился — он больше любил маленькие города, такие, как Брюгге или Биариц, но Зяблик впервые попала в эту сутолоку космополитной толпы с летающим над улицами запахом марихуаны, с полумраком бесчисленных кафешек для любителей острых ощущений, и ей все это понравилось безумно.
В один из дней они сходили к Ван Гогу, где не мог оторвать ее от картин, потом для контраста повел ее в музей секса около центральной площади, но ошибся — она там заскучала и, резко развернувшись, утащила его на улицу. Он не спрашивал почему, но ему это понравилось, и он с интересом ждал обещанного вечернего променада по улице красных фонарей. Как ни странно, она там очень веселилась, рассматривала интерьеры комнат за витринами, спрашивала, правда ли, что девушки сплошь из России, ужасалась, когда видела гуляющие по улице семейные пары с детьми за руку. Он рассказывал ей об отношении голландцев к этому бизнесу и о традициях сексуальной культуры в стране, а она смеялась, когда он прочел давний свой стишок:
- В квартале красных фонарей
- Гуляют чинно, как в театре.
- На сцене выставка блядей,
- В партере улиц их стократно.
Вечером у них было как в первый раз — видимо, в амстердамском воздухе витало много полезных флюидов. А потом она вдруг рассказала про свою любовь, которая случилась у нее до него, — очень обидел муж, и она поняла, что стала свободной, и тут случайная встреча, которую она восприняла как знак судьбы — они были вместе почти семь лет.
— Он был как я? — ревниво спросил он.
— Нет, моложе.
— А почему же тогда…
Но она не дала договорить.
— Он умер. И я думала, что больше такого у меня не будет никогда. А потом появились вы.
— И что?
— А вы как мой папа. — И засмеялась над его растерянным выражением лица. — Нет, правда, вы очень похожи на него. Он меня так любил, так любил, баловал. И защищал. Как вы.
А потом Зяблик мгновенно заснула.
Он какое-то время лежал, глядя в потолок, потом пошел погулять вдоль каналов, курил, глядя в черную воду, и думал, что жизнь не надо подгонять, она сама ко всему для тебя нужному приведет обязательно, надо только ей не мешать.
Напоследок в Амстердаме Зяблик показала себя успешной охотницей за запасами его наличности — вытряхнула все с его карточек — он ей их отдал, и она погуляла на славу, расплачивалась ими без проблем, накупила кучу красивой одежды и обуви, а ему пару галстуков и шикарный портфель — не пользовался ничем подобным никогда раньше, но этот ему понравился.
Потом съездили еще в Ригу, где почти потеряли бдительность, бродя по узким улицам и с ужасом иногда сталкиваясь с московскими полузнакомыми, попадающимися в толпе.
Все было очень хорошо, почти как у молодоженов, но заполучить эту женщину полностью, что он пытался делать теперь с маниакальной настойчивостью, у него не получалось — она мягко отодвигала окончательные разговоры, объясняя, что брак только убивает чувства, а им и так хорошо, и ничего не надо торопить, — словом, не хотела она становиться его собственностью.
А он вдруг понял, что начал в нее влюбляться. То есть он, наверное, любил ее и раньше, но вот так остро ощущать свою связанность с ней, невозможность отделить свою жизнь от ее он никогда прежде не чувствовал. Опытный мужчина, он знал, что с ним происходит: он любит, снова любит, любит, как однажды в дальней командировке в Норильске, когда две недели случайной встречи чуть не перевернули весь ход его будущей жизни, но его вытащила из этого Ирина, вытащила, а вот простить не смогла.
Новый год был совсем уже рядом. Еще не решив ничего окончательно, он внутренне вроде бы успокоился, ходил бодро, был деловит, обаятелен, помолодел, похудел, начал по-другому одеваться, холил седоватую щетину на лице, на манер мачеподобных дядечек, как снисходительно обзывала их Зяблик. Но после каждой встречи с Ириной — теперь был с ней только на «вы», вежлив и нейтрален — он звонил Николаю и спрашивал, почему ему так жалко ее, почему он никак не может через эту жалость перешагнуть.
— Понимаешь, — сокрушался он в трубку, — она смешивает все в кучу: возраст, деньги, баб каких-то мифических, слова не дает вставить, называет меня так, что я даже не знаю, откуда она эти слова берет, требует, чтобы я вел себя как мужчина. А я вижу, как ей плохо, понимаю, что не я ей нужен, а мое подчинение, чертова гордячка. И потом эти возвраты, как у заигранной пластинки, к одним и тем же сюжетам…
Николай устало вздыхал и терпеливо объяснял:
— Запомни, ты враг для нее сейчас, ты мешаешь ее новой жизни, и так будет долго, Игорь, очень долго. Не трать время на рефлексию — путь должен быть пройден до конца, на иное и не надейся.
А потом возникли проблемы с Зябликом. Она начала уставать. Раньше они встречались раз в неделю, и, видимо, этот режим давал возможность возобновиться свежести восприятия, но сейчас он был так переполнен своим новым состоянием и так необычайно остро реагировал на нее, что хотел видеть постоянно, а она понемногу сопротивлялась, сникала, становилась менее откровенной. На его осторожные расспросы отвечала, что она совсем не переменилась, что она с ним, и действительно какое-то время все было как раньше или почти как раньше.
Потом у нее образовалась командировка на три дня, и она неожиданно перестала ему звонить. Потом он понял, что она не хотела ему врать, как обычно врала мужу; через три дня, когда он вернулся с работы, он нашел ее с сигаретой на кухне — она не курила вообще, — и тогда он почувствовал, что произошло несчастье.
Он слушал ее словно во сне. Она рассказывала монотонно, как ехала по пречистенским переулкам, там, где старые московские дворы были заставлены муляжами прошлых построек и новомодными стекляшками с изредка освещенными окнами, как на одном из перекрестков долго разъезжалась с дорогим спортивным автомобилем, за рулем которого сидел очень красивый человек.
— Красивее меня? — спросил он, стараясь выдавить подобие улыбки.
— Нет, ты другой.
— Какой? — Он все еще пытался отдалить главное.
— Ты как Николсон.
— А он?
— А он тоже мужественный, но, — она мучительно подбирала слова, — он как смесь между тобой и Машковым.
Он вспомнил лицо актера и признался сам себе, что тот получше, поэффектнее, а самое главное, помоложе.
Из дальнейшего рассказа следовало, что, проезжая мимо, тот человек — она так и не назвала его имени — бросил ей в машину телефон. Оказывается, в Москве теперь подобным образом знакомятся те, кто побогаче. Потом этот телефон зазвонил, и она ответила.
— Зачем?
— Мне было интересно.
— Ну и?
Она замолчала надолго.
Он боялся пошевелиться, смотрел в пол и чувствовал, как горячие струйки пота текли по спине.
«С чего бы это? Не душно ведь совсем, рубаху надо бы поменять, неудобно».
Он не ожидал такого ненавистного чувства внутри и понял, что это не злость, не обида, а самая обыкновенная ревность.
«Втюрился по уши! Ее убить мало, а он боится ее потерять, переживает».
В ушах гулко бился пульс и немного звенело, а перед глазами пробегали картинки того, как это могло быть с ней — как они подъехали к дому где-нибудь в Молочном — не в гостиницу же он ее пригласил, а она захотела все про него понять, произвести аудит, так сказать, новой возможности.
Зяблик докурила сигарету, взяла другую и сказала, что он не понимает женщин — он и действительно не понимал ее сейчас, — не шлюха ведь она, чтобы так вот сразу, просто у нее появилось ощущение, что это судьба, что это то, чего она ждала, может быть, всю жизнь.
«А я не судьба, значит?»
Он проглотил эти слова — уроки Коли. Теперь он для себя называл прежнюю Зяблик в третьем лице, чтобы как-то отличить от той, что сидела перед ним, — не прошли эти уроки даром — он владел собой.
Тут она расплакалась и сказала, что ей никто другой не нужен, но ей вдруг захотелось себя проверить и что если бы Аль Пачино ее позвал, то она тоже так бы сделала, и с нашим президентом тоже, из любопытства бы согрешила, но это все глупость, это совсем другое, даже сравнить нельзя — в общем, понесла какую-то ахинею, и в этой ахинее была по-своему мудра.
Она не просила его ни о чем, просто сказала то, против чего бессилен любой мужчина, — что его не с кем сравнить, что она это поняла раз и навсегда и что теперь он должен сам все решить.
А что он мог решить. Он ведь был не как эти долбаные мачо, рассекающие по городу в поисках мимолетных наслаждений. Она была ему нужна — сейчас он ощущал это очень остро, — она просила помощи, и он ей, как дурак, помог.
Она поняла его слабость сразу и попыталась закрепить результат, но он, насупившись, как ребенок, объявил для нее карантин. Она с облегчением вздохнула, приняв игру, и они на неделю расстались.
Потом все было как прежде, почти как прежде.
Потом она собралась с семьей на новогодний отдых.
Они прощались двадцать девятого декабря в ее квартире. Это было впервые, она никогда раньше не приглашала его к себе, но сегодня перед отъездом она захотела обставить все по-особому.
Все, что было связано с сексом, оказалось замечательным, даже лучше, чем раньше. Потом он сидел и смотрел, как она укладывает вещи в чемоданы — до самолета оставались считаные часы, — слушал, как она разговаривала по телефону с мужем, и не мог заставить себя подняться и уйти.
Она упросила не провожать ее на аэродром, поцеловала очень нежно, прошептала на ухо, что любит — впервые сказала это слово, — что ей нужно теперь побыть одной (мужа она не принимала, видимо, в расчет), обещала все обдумать и умоляла не выключать телефон.
За два дня до Нового года он остался один.
Впервые он не знал, что ему делать, сидел на веранде, смотрел на голый без снега участок — зима серьезно опаздывала, на воздухе было плюс десять, сидел, подставляя лицо лучам неяркого солнца, поглаживал за ухом Лизу — она не отходила от него ни на шаг, все время заглядывала в глаза, как будто спрашивала о чем-то, на что у него не было никакого ответа. За каких-то четыре месяца вся жизнь распалась на куски из отдельных воспоминаний, а впереди были только тоскливые дни долгих зимних каникул.
Тридцатое прошло тихо, без звонков по телефону и в ворота.
Потом позвонил Коля, Николай, его чудотворец, который был, как всегда, мудр и спокоен. Ничего дежурного он не желал, но велел ждать и верить, велел не киснуть, велел звонить, если что.
Зяблик позвонила дважды, часов в десять вечера и после боя курантов.
К ее звонку он был уже слегка пьян — принял сразу после того, как заставил себя нарядить елку и собрать на стол немного всякого. Она говорила весело о том, как у них там хорошо, тепло, передавала приветы от знакомых, которых занесло в Эйлат, и от мужа, естественно, и снова лепетала что-то веселое. Он поддакивал, желал, обещал скучать, но когда она повесила трубку, выбросил телефон в бочку с водой.
И закричал. Наверное, так же, как тогда в кабинете.
Рядом, прижимаясь к нему, завыла Лиза.
Он не помнил, как напился, но обнаружил себя вдруг в костюме Деда Мороза — интересно, как он сумел отыскать его в набитом сверх меры чулане, — марширующим под звуки пальбы, доносящейся со всех сторон поселка.
Он тоже долбил в небо петардами из огромных коробок — хранил с прошлогодних праздников. Гости обожали эти его фейерверки. А потом снова провалился в неизвестность.
Проснулся на полу около камина от стука в окно.
В окне торчало круглое лицо Саши — он частенько пользовался потайным лазом на участок.
Саша был не пьян, хотя представить это до сих пор было невозможно, потому что пьян он был всегда, но сейчас этот забулдыга выглядел как человек абсолютно трезвый.
И у него защемило сердце. Он понял, что-то случилось.
Около двери, уткнув голову в порог, подвернув лапы, наподобие маленького щенка, лежала Лиза. То, что она была неживой, он понял сразу, но позвал ее раз, потом другой, потом начал уговаривать, потом сел рядом и заплакал, не всхлипывая, не давясь от рыданий — не те это были слезы. Он вдруг понял, что ушла единственная душа, которая беззаветно любила его, Игоря Ильича Серебрякова. И ему стало страшно.
Потом они с Сашей копали могилу на участке, насыпали холмик, поставили Лизину чашку для еды, налили туда молока — она любила лакать его в последние годы, — положили сверху ее игрушечную косточку, постояли, перешли на веранду и дернули холодной водки. Саша сбегал за бутылкой к себе, у него самого кроме розового французского брюта ничего стоящего не оказалось.
Потом позвонили в ворота.
Саша посмотрел на него и снова налил.
Позвонили еще раз, и еще, и еще.
Потом звонки прекратились.
А ПОТОМ ПОШЕЛ СНЕГ.
Рассказы
Две яблони и одна груша
У него были зеленые руки.
Вообще-то за глаза так говорят о людях, у которых все, что они сажали, прививали, скрещивали и обновляли, — все начинало расти, а не умирало.
В сорок пять у него неожиданно появился кусочек собственной земли, и он, городской до мозга костей человек, вдруг привязался к этому месту, начал ездить туда каждые выходные, выстроил небольшой уютный домик и полюбил деревья.
Их безропотность и покорность, после стольких потерь и предательств людей, его утешила — деревья, врастая корнями вглубь, были связаны с его землей навсегда, зависели только от его рук, никуда не могли от него деться, и с ними можно было возиться, руководствуясь только стремлением к совершенству.
Он размышлял об этом, когда ехал утренним скоростным из Цюриха в Милан, вдоль невозможной красоты долин, с травой изумрудного совершенного цвета, разбросанными на ней всех цветов радуги домиками, рядом с высокими отвесными горами, то покрытыми темно-зеленым лесом, то обнаженными до дуврской белизны пятнами сверкающего под солнцем камня, над горами вальяжно расплывались вверх к небу завесы ажурного тумана, и казалось, что гномы, живущие внутри гор, растопив свои печки и готовя утренний кофе, раскуривали первую трубочку, смотря на бегущий вдоль гор поезд, и перекидывались словами с ленцой:
«А по этому, миланскому, можно часы сверять…
Да уж, такой точный, чертяка…»
Еще он размышлял о том, что научился не только видеть красоту, но и оценить ее, описать точными словами, которые могут быть поняты и другими и вызывать у них схожие чувства, и все-таки хорошо, когда можешь разглядеть такую странную вещь, как глубокую родственную связь растений и людей.
Первая яблоня была тети Ксении.
То есть тетя она ему была относительная — в том смысле, что всех женщин, вполне поживших, но еще энергичных, у нас принято звать тетями, за глаза, конечно.
Она была Ксенией Петровной, и между ними сразу установились те самые мужско-женские отношения, которые могли бы к чему-нибудь и привести, если бы ему не было сорок, а ей за восемьдесят.
Она была тетей его родственников, благодаря чему его пустили в дом, а уж как он стал близким человеком, было только его заслугой.
Начиналось все в Англии, в маленьком домике, рядом с Лондоном, позади которого, конечно, была настоящая английская лужайка.
Рано утром, когда в доме все еще спали, он выскочил, как любил, босиком на траву из тесной комнатки для гостей, в которой, после тяжелой дороги и вечернего, обильного на выпивку застолья, он выспался всласть и поднялся, как всегда, до солнца.
Трава была еще вся мокрая, он упал в нее, повалялся, прогоняя сон обжигающей холодом влагой, и вдруг разглядел их — торчащие у забора две заброшенные яблони солидного, по меркам их жизни, возраста.
Как был в плавках, подбежал к ним, обошел кругом, хищно разглядывая несчастных, костлявых, заросших волчками от корня до верхушек, старушек, ощущая внутри волнение, которое всегда его посещало перед началом чего-то нового.
Этот день он посвятил семье, и в сопровождении ликующего от своей миссии тетиного мужа они объехали Лондон на открытом двухэтажном автобусе, пробежались по музеям, мостам, башням, закончив экскурсию просмотром модного спектакля «Кошки» в настоящем лондонском театре, билеты на которые они покупали с рук, у таких же, как и в Москве, спекулей, которые содрали с них две цены.
Он был невозмутим, несмотря на ужас тетиного мужа перед таким расточительством, и вел себя так роскошно, что на следующий день был освобожден от похода по универмагам на Оксфорд-стрит и смог остаться дома с тетей Ксенией.
Они уселись вдвоем на уютной кухне, за столиком, заставленном всякими вкусностями, до которых тетя была великая мастерица, с толком попили крепчайшего кофе, поговаривая о московских новостях и о разных житейских мелочах.
Разговаривать с женщинами он умел хорошо, особенно если за этим прослеживался еще и смысл, а с тетей Ксенией, женщиной из времени Веры Холодной, бывшей актрисой, вполне сохранившей все, что привлекает мужчин в женщинах, он встречался еще и с той традицией кокетства и ухаживания, о которой он только читал в книжках, а ощущение, что при этом он еще находится и в безопасности, просто приводило его в восторг.
Поболтав за тремя-четырьмя чашками кенийского кофе с пенкой, он потихоньку перевел разговор к своему увлечению и мало-помалу, рассказывая о том, как и что чудесным образом получалось у него с деревьями, сломил недоверие тети и получил ее благословение на расчистку яблонь.
Он действительно знал в этом деле толк — его руки работали без устали, срезая все лишнее, что выросло на этом наболевшем за долгую жизнь деревянном теле, — под яблоней образовалась солидная куча из всего того, что не имело права, по его разумению, на дальнейшую жизнь.
Яблоня обнажалась на глазах, теряя слой за слоем укрывавшие ее одежды, превращаясь в голое, пока уродливое дерево — девочку.
Потом он присел на скамейку, весь покрытый пылью, кусочками коры и веток и с листьями, застрявшими в волосах, случайно взглянул в сторону дома и оторопел — в дверях кухни стояла тетя Ксения и тихо плакала.
Он кинулся к ней, объяснял, что скоро, очень скоро природа возьмет свое и яблоньки оживут, но тетя, увидев, какой он нежный и страстный с деревьями, так разобиделась за его утренний кофейный обман, что была безутешна — женщины ценят только результат, отдаленные последствия их мало интересуют, тем более, если в дело вмешивается соперница — а яблони в них превратились за это время, не прощают.
Выслушав его молча и промокнув слезы кружевным платочком, тетя Ксения исчезла внутри дома, больше не показавшись ему за день и вечер ни разу.
Ночью он наслушался разного в свой адрес от жены и сорвался, не стал терпеть — придумал про звонок с работы и срочное дело, оставил семье возможность доотдыхать и улетел домой, испуганный до глубины души своей одержимостью.
Через полгода, к зиме, когда английские родственники перебрались в Москву, на Новый год и Рождество, тетя Ксения ему позвонила и, будто между ними ничего не произошло, пригласила к себе на кофе.
Встретила его в дверях, аккуратно и красиво причесанная, в шелковом тоненьком цветном платьице, на манер того, как одеваются в Англии дамы со вкусом, со слегка подкрашенными губами, отвела в гостиную с приготовленным к визиту столом, уставленным сладостями, налила ему своего приготовления, вручную смолотого кофе и попросила снисхождения.
Оказывается, яблони, как он предсказывал, через месяц зацвели, да как — были обсыпаны цветом, словно на картине, и яблок было множество — тут она показала на стол — в большой вазе лежали крупные, красные, его яблоки.
Он отошел давно, еще до звонка, но здесь просто расцвел, благодарил тетю Ксению за прощение, она всплескивала руками и отмахивалась в ответ, они много смеялись и потом долго и тепло разговаривали.
Она стала ему надолго душевной подругой, пока не умерла неожиданно, в секунду, с улыбкой на губах.
На могилу ее он привез яблок из сада — когда узнал, полетел в Англию специально, заскочил в дом, который снимали в это время какие-то индусы, перепугал их до смерти, но потом они смогли объясниться на смеси русского и индийского английского и пустили его в сад.
Через год после смерти тети Ксении яблони засохли окончательно.
Вторая яблоня была дяди Саши.
Они с женой тогда дружили с ним — вернее, жена дружила с его подружкой, а сам дядя Саша как-то различил его среди других, многих работавших рядом, и приблизил, и стал внимателен к его успехам, словом, мало-помалу, из разных житейских случайностей и выросло их общее приятельство, грозившее перейти в дружбу.
По этому праву они с женой помогали подружке, которая никак не могла заставить дядю Сашу, пережившего уже две семейные катастрофы, перестать остерегаться и жениться на ней.
После долгих маневров, с шуточками-прибауточками, как-то вечером они вчетвером все же пошли в близлежащий загс. Дядя Саша был так знаменит, что уломать заведующую, крашеную пышнотелую блондинку, произвести окольцевание в тайне и в неприемный день удалось после недельной предварительной осады и некоторых затрат.
Изумленный скоростью потери свободы, дядя Саша только растерянно улыбался, молча повиновался быстрым рукам женщин и, только покидая присутственное место, смог тихонько проворчать что-то вроде того, что не понимает, чему они так радуются, когда портят то, что было так хорошо.
И он оказался прав, как и все пожившие долго люди, — скоро страсть как-то поутихла, притупилась, а потом оказалось, что вожделенный штамп в паспорте, наоборот, разделил этих двоих близких людей, можно сказать, до степени недоброжелательства.
Дядя Саша, как его за глаза ласково называли все, кто его знал, или Александр Матвеевич по паспорту, был действительно не только завидным женихом, он во всех смыслах был штучным явлением даже на фоне множества ярких людей, которых, как это ни странно, было в избытке в советские времена.
Александр Матвеевич был не просто ярким, он был особенным — к женщинам относился с грубостью помещика, потребляя их без переливов всяких чувств, ценил, кроме двух-трех близких друзей, только деньги, не обращая никакого внимания на то, что это тогда считалось неприличным для интеллигентного человека, плевал на условности, если они ему мешали жить, любил только маму и работу — трудоголиком был беспощадным и инквизитором, стремившимся только к стопроцентному результату, хотя вся его система держалась только на расчете вариантов, и в ней не было места импровизации и откровению, но тем более его успех был невероятен — он сделал себя известным всем. Его программа, в которой он был и автором, и режиссером, и ведущим, оглушала страну по субботним вечерам, и поэтому он мог позволить себе все, ну, практически все, что мог бы позволить себе знаменитый еврей в советское время.
Именно поэтому и смог дядя Саша приобрести дом на Балтийском побережье, рядом с Литвой — кто там бывал, тот знает, что это место получше хваленой Юрмалы. Дача была капитальная, еще немецкой довоенной постройки, в шесть комнат, с огромной кухней с чугунной плитой, медной посудой и кафельными изразцами, теплыми централизованными клозетами, газовым отоплением и солидным куском земли среди леса из мачтовых сосен.
Те, кто знает не понаслышке про отношение к любой частной собственности, которое тогда было не просто идеологией, а философией жизни миллионов людей, кто помнит о положенных каждому простому советскому смертному шести метрах до смертного одра и шести сотках с правом построить там шалаш или выкопать землянку, — только они и могут отдать должное умению дяди Саши жить.
Дядя Саша был очень осторожным человеком, у него вообще не водилось привычки хвастаться, тем более делиться своими удовольствиями — прожил в Союзе большую жизнь и знал, что бывало с теми, кто высовывался, но преодолеть тщеславия своей подружки не смог и вынужден был пригласить его с женой пожить недельку в своем раю.
Он-то поначалу не смог прочувствовать, понять все великолепие той жизни, которую увидел, — может, потому, что пределом мечтаний его родителей был деревянный деревенский дом под Кингисеппом, может, потому, что он вообще не любил чужие дома и спать в них было для него мукой, а может, потому, что он сразу углядел в заросшей высокой траве яблоню, которая мечтала о его руках, а жена, заметив его особенную в таких случаях сгорбленность и хищный блеск в глазах, начала прижиматься к нему крепко и умоляющим шепотом просить не портить ее отпуск и отношения с дядей Сашей.
Он долго держал себя в руках — наслаждался семейными утренними завтраками с творогом, кефиром, крепким кофе со свежими блинами и сметаной — ему понравилось, как дядя Саша завистливо рассматривал его творения из творога и варенья из красной смородины и как он расспрашивал, каким образом это у него получилось и почему, а после того, как он проглатывал пару ложек этой свежайшей бурды, дядя Саша делал судорожное движение кадыком и просил его сделать такое же ему, никак не желая делать похожее собственными руками — в этом проявлялся весь нрав этого человека, который хотел пользоваться только оригиналами, но никак не копиями, даже в такой ерунде.
Однажды жена прикупила в киоске на соседней улице мочалку с красной каемкой, так она ему так понравилась, что дядя Саша специально сбегал за такой же, а потом долго выканючивал у жены эту, потому что в киоске остались только мочалки с синим краем, и обиделся на нее очень, когда та уперлась и отказала ему.
И это не было простой завистью — дядя Саша ведь завидовал самому выбору, потому что думал, нет, знал, что от этого выбора может случиться что-то неповторимое, даже если это была неповторимая тюря из творога или единственная в своем роде мочалка.
В этом был закон его жизни — он знал, что если кто-то чего-то захотел и сделал и если этот кто-то такой, которого он постичь не смог, то надо ему следовать до мелочей, и тогда, может быть, откроется секрет его взгляда на мир и секрет его успеха.
Счастье их общения продолжалось неделю — утром спуск по длиннющей лестнице к мелкому соленому морю, в которое надо было брести чуть ли не километр, чтобы глубины набралось по грудь, лежание на мелком песке без дела, но в сплошных разговорах про всякие искусства, и так до обеда, потом подъем наверх, который он превратил в спортивное упражнение и взлетал по лестнице мигом, на зависть дяде Саше, который этот аттракцион повторить не смог бы в силу отвращения к физкультуре, а вечером прогулки по местному Бродвею, мимо вилл довоенных властителей этих благословенных мест, в которых проживали теперь существа другой, партийной породы, потом до вокзала, к последней электричке из центра, где в толпе приезжавших можно было углядеть кого-нибудь знакомого, со свежими новостями, а потом к кинотеатру, куда они и заваливались, чтобы поглядеть какой-нибудь шедевр итальянского неореализма — прокатчик, кстати, обладал отменным чутьем на публику — зал был всегда полон.
Словом, развлечений хватало, но у него уже, конечно, начиналась ломка, и жена, которая знала его как облупленного, переговорила с подружкой, и как-то утром, похохотав в очередной раз над художественными изысками его и дяди Саши в области росписи творога вареньем из черной смородины, она остановила его у калитки, вручила найденный в чулане чуть ли не довоенный немецкий секатор и отправила домой, шепнув на прощание, чтобы он на этот раз был бы осторожнее, и они оставили его наедине с яблоней.
Почему дядя Саша при этом не произнес ни слова и вел себя как гость, которого не касаются хозяйские причуды, он понял только после, а тогда он взял косу и расчистил в высоченной смеси крапивы, дрока, лопухов и репейника широкий проход к старой, ширококостной яблоне, которая стояла здесь, видимо, еще аж с прусских времен — во всяком случае, ствол ее можно было обхватить только двумя руками.
Он не заметил, как пролетело время сначала до обеда, а потом и до вечернего солнца, — резал и убирал неживое и злые волчки, которые усеяли ствол и ветки рядами, торчащими вверх, как пики, стволов — не обращая внимания ни на комаров и слепней, пронзавших потную рубаху жадными до его крови хоботками, ни на кору и листья, усеявшие голову и плечи, но иногда останавливался, слыша какое-то странное бормотание, даже похрюкивание, и оглядывался, и удивлялся, как соседский поросенок смог пробраться в сад через плотный штакетник, и только когда закончил и сел перекурить, то увидел дядю Сашу, который сидел в окне второго этажа, как на балконе театра, наблюдая за его диким языческим действом.
Оказывается, тот под предлогом якобы встречи удрал с пляжа на дачу, чтобы понаблюдать за ним.
Видимо, творожная утренняя тюря, стометровка по лестнице вверх без остановки и сегодняшнее раздевание яблони до абсолютной голости, до графичного силуэта, который необыкновенно красиво и страшно смотрелся на фоне зелени, сада и белых, с красными узорчатыми обводами, стен дома соединились наконец в его голове в некий образ, окончательно определив отношение к нему.
Дядя Саша, видимо, тогда понял, что никогда не постигнет, как истекает из него искусство, понял, что его законы творчества никогда не станут подвластны ему, дяде Саше, и с этим придется смириться и признать, что рядом появился тот, кому он, дядя Саша, по плечу.
Они долго смотрели друг на друга, потом дядя Саша слез с подоконника и исчез в глубине дома. Весь следующий день вечером они с женой собирались в аэропорт, и дядя Саша появился только к прощальному вечернему чаю.
Потом в Москве, через месяца три, когда они вдруг встретились вновь на каком-то заседании, дядя Саша неожиданно подсел к нему, обнял за плечи и начал рассказывать, как ожила яблоня, как она цвела фантастическим бело-фиолетовым цветом и нарожала крупных, желтых с красными полосками яблок, зазывал его к себе на неделе попить чайку с вареньем и отведать его — он так и сказал — «твоих» яблок. Потом дядя Саша так же неожиданно отсел, а минут через десять и вовсе исчез из зала. Ни через неделю, ни через две московская суета встретиться не дала, а потом в пять утра позвонила подружка и мертвым, бумажным голосом сказала, что дяди Саши нет.
На следующий год эта яблоня не засохла.
Она цвела и плодоносила, пока подружка не оклемалась и не нашла, по своему, конечно, женскому разумению, замену дядя Саше.
Вот тогда яблоня и высохла — только что цвела крупными бело-фиолетовыми цветами, а наутро умерла.
Груша была мамина.
Он выкопал ее на маминых десяти сотках, уже после ее смерти — не хотел оставлять чужим или, наоборот, хотел что-то оставить в ее память у себя, перед глазами? Наверное, и то и другое, а скорее всего боль утраты и гнев на себя, упустившим так много времени, двигали им.
Корят себя все после утраты, и все потом забывают о своей боли, и вновь мечутся по свету, до новой потери, пока не осознают, что все напрасно и другим стать не суждено.
У мамы были точно зеленые руки.
Все, что она походя и на первый взгляд беспорядочно и бессмысленно втыкала в землю, все растения приживались, вырастали, давали много всяких плодов — казалось, когда мама копалась в своем саду, то опускаясь вниз, то поднимаясь вверх, что она, доставая невидимое, но живительное из земли и сплетая с другим невидимым, выкладывала узор на поверхности земли, а потом этот узор появлялся ковром цветов, невероятно красиво соединенных ее руками.
Его умение оживлять яблони точно было получено от мамы.
Он нашел ее без сознания, в садовом домике, лежащего уже не человека, а что-то отсутствующее в нашем мире, с руками, которые выписывали какие-то иероглифы в воздухе, будто она пыталась ему что-то рассказать на неведомом языке и о чем-то попросить.
Она была невероятно энергичным человеком, очень властным, очень упрямым, очень настойчивым, который привык, помогая, решать все за другого.
Она настояла на том, чтобы поехать на участок, просто умотала, умолила его дать ей машину и была счастлива, когда добилась своего. И жила там загорелая и такая посвежевшая, что он, приезжая раз в неделю — десять дней, не мог отбиться от ее забот и делал пальцы крестиком, как в детстве, при разных мрачных мыслях, которые его не оставляли.
И вот это случилось.
И вот он один.
Он боролся за нее как мог — нашел лучшую реанимационную, и, не обращая внимания на лица врачей и уговоры близких, доставал самые новейшие лекарства, и не давал остановить ее сердце месяц или больше, не важно, что она решила сама за него — она не хотела возвращаться, хотя любила жизнь безмерно, но, видимо, что-то перестало ее устраивать в нем и в других близких, от чего-то она устала, надорвалась, — словом, однажды она ушла.
Он попытался ее вернуть — нашел грузовик с краном, выкопал грушу, большую, ветвистую, и повез к себе на свой участок.
Там маму — так звал он про себя грушу — посадил прямо перед окнами, в которые любил глядеть на сад вечером.
Груша недолго стояла зеленая, листву сбросила на следующий день и встала перед ним обнаженной — он чувствовал себя патологоанатомом, разглядывающим новое поступление в морге.
Год он не обращал внимания на нытье жены, которая упорно заводила один и тот же разговор о том, как это дерево действует ей на нервы, или о том, что в этот раз у него ничего не выйдет, или о том, как он похож на родню таким слоновьим упорством и бессердечностью.
Однажды жена перестала ездить на дачу — оставалась в городе, придумывая всякие дела, пока они не привыкли проводить выходные врозь.
Однажды ночью — он теперь спал не в общей спальне, а на третьем этаже, под крышей, где через большие окна были так близки звезды или небо с облаками в дождь, — он неожиданно, во сне, ощутил до мурашек на коже, что он не один. Обычно невероятно трусливый в таких случаях — он не зажег свет, а открыл глаза и смотрел в темноту.
Кто-то стоял перед ним — он это явственно чувствовал — и смотрел на него, и он знал, кто это был.
Потом он снова заснул сладким детским сном, свернувшись под одеялом калачиком, проснувшись, удивился вчерашнему, спустился на первый этаж, налил чаю, подошел к окну и ахнул — груша была покрыта кипенно-белым, узорчатым покрывалом цветов.
Жена не поверила, приехала специально через час, поджав губы, постояла напротив дерева, пожала плечами и сказала, что это случайность, всякое бывает, но была с ним осторожна и на дачу начала ездить, как прежде.
На следующий год груша принесла шесть маленьких грушек, очень сладких…
Мыс желания
Утром он проснулся в номере один.
Они расставались долго, то есть нет, не так — он по складу своего характера был очень последовательной натурой, очень системной, все планировал наперед, чуть ли не на год, и просто жаждал отношений — не игры в них, не встреч без последствий и обязательств, а именно того, что называл для себя семьей, поэтому терпеть не мог коротких встреч, поездок, придуманных ею в те места, где никто не мог заметить их сладкую парочку, терпеть не мог отельной любви.
Он привык к тому, что его потребляют, закрывал все риски и опасности, связанные с таким отношением к нему, но взамен хотел, чтобы его было его и чтобы он был не частью ее жизни, а всем и полностью, — словом, хотел, чтобы его любили так, как он понимал это слово.
Сам пошагал по стране, ища в ней и для нее разных богатств — с шестнадцати лет в геологических партиях мотался от Печенги до Якутска. Сначала привлекал грубый товарищеский дух отношений, когда каждый зависел от каждого и помыслить нельзя было, чтобы не помочь товарищу, помыслить отойти в сторону и чего-то не захотеть. Ну, и романтика привлекала, да и замечательные, по прежним меркам, деньги тоже имели свое значение.
Но потом понял, что это и есть его путь, закончил заочно МГУ и завязал надолго с нормальной жизнью, до первой женитьбы, потом женился еще раз, а дальше не экспериментировал — секса хватало в деревнях, встречавшихся по ходу движения партии, да труд был такой тяжелый, что часто думать об этом и не хотелось.
Так дожил до сорока пяти.
А потом встретил ее.
Она его любила, как могла, как была научена жизнью.
Но она делила, и явственно, свои отношения с ним и свою семью на две непересекающиеся части и стояла на этом твердо.
Она была существом тоже очень организованным, но по-своему, по-женски. Вся ее жизнь была соткана из противоречий — безумная любовь к дочке, которая выросла в красавицу, закончила какую-то академию, мнения о себе была превосходного, работу хотела только престижную и с очень хорошими деньгами, но больше всего хотела замуж за богатенького, а пока сидела на маминой шее и делала с ней все что хотела — родительская любовь слепа, а у нее она была еще и в темных очках.
Еще в ней жило и ровное, спокойное отношение к мужу, который был скорее ее сыночком или братиком, который признавал только собственные интересы.