Тишайший Бахревский Владислав
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Будто под коленки стукнули – рухнул Никита Иванович Романов на лавку, и лицо его, уж такое широкое, в единый миг все, от луковки носа до репки подбородка, стало мокрым от слез.
Черный вестник, боярин Борис Иванович Морозов, изумился обилию мокроты и, не в силах выжать из сухих своих глаз росинки, подвыл вдогонку. Романов, глядя на него утонувшими в слезах глазами, как от дурной водки передернулся.
– Никита Иваныч, тебе в Кремль спешить бы!
– Ты-то чего тут?! Ты-то чего хлопочешь?! – Романов от ярости и горя вскочил, зашатался, кафтанчик немецкий, зелененький, как из болотца, затрещал под мышками – Постыдись, боярин, дла! Человек ведь помер.
– Почивший государь, царство ему небесное, – Морозов чуть всхлипнул, но дальше вел, словно орехи грыз, – миленький наш царь Михаил Федорович не оставил завещания. Среди нынешнего боярства есть такие лихоимцы, которые могут сказать: Земский собор 1613 года избирал на престол Михаила Романова, но не династию Романовых. Как бы не сыскались охотники новых выборов. И мне ничего не ведомо, что делает и где он теперь, князь Семен Шаховской?
– Семен-то? – отирая лицо ладонями, задумался притихший Никита Иванович. – Семен небось при датском королевиче, где же еще?
– А не позабыл ли ты, Никита Иванович, царских обещаний принцу Вальдемару? Вместе с рукою царевны Ирины Михайловны царь Михаил Федорович на вечные времена жаловал датчанину Ярославль и Суздаль. А в другой раз – Новгород и Псков. То ли – «или – или», то ли – «то и это». А также есть многие, коим запали в сердце мятежные слова архимандрита Хутынского монастыря Феодорита: «Бог ведает, прямой ли царевич Алексей, не подметный ли».
– Шубу! Дьявол ты, Борис Иванович! Поплакать не дал, дьявол! Шубу! Санки! В Кремль!
– Я прошу тебя быть в русском платье, – твердо сказал Морозов, – теперь все глядят, все слушают. Спеши, Никита Иванович. А я еще похлопочу о счастье моего воспитанника. За Стрешневыми помчусь, за Шереметевыми, за Одоевскими… В армию, к воеводе Якову Куденетовичу Черкасскому я уже послал человека присягу принимать. Якову Куденетовичу обещано боярство, минуя чин окольничего.
– Ныне вся поместная армия у Черкасского под рукой. Если татары и турки пойдут на Москву, князь Черкасский упредит их ударом. Стольник достоин боярства.
Морозов и Романов говорили одно, думали о другом и вполне понимали друг друга.
Наследник Алексей Михайлович был в тереме, у матери Евдокии Лукьяновны. Сидел на полу, упершись ногами в изразцовую холодную печь, положив голову на материнские колени. Июльская душная ночь давила на грудь, но в покоях матери гулял тихий ветер, шевелил черные полотнища на завешенных зеркалах.
Евдокия Лукьяновна, зайдясь от горя, подурев, все перепутав, баюкала надежду свою, сыночка своего, будто он в зыбке лежал.
Под памятно-пронзительную ласку Алексей Михайлович забылся. Он и не спал вроде, но никакой воли теперь в нем не было. По щеке ползла, холодила не его слеза, мамина, но и она не мешала ему. Мама наконец вернулась. Она никуда не уезжала. Они жили бок о бок, но как взяли его в семь лет на мужскую половину, ни разу не взъерошила ему мягонькие волосы родная рука, не поскребла ноготком в затылке. Целовала мама, христосуясь, раз в году, рядом стояла на молебнах. Теперь они были вместе, как много лет тому, как девять лет назад. И слава тебе господи! Хоть в горе, но соединились их любящие сердца: сыновнее, стыдливое до материнских ласк, и материнское, все терпящее.
Он про то не думал, но знал – эта горькая ласка прощальная. Не будет, может, в следующий миг уже мамы, будет царица-регентша, не будет мальчика – будет царь. А может, и ничего не будет. Придут и убьют.
Не страшно ему было знать, что вот придут и убьют. Слабых на царстве убивают, а бегать царям от слуг негоже.
Кто-то знает про то, сколько силы теперь за ними стоит: за царицей, за наследником, за всем выводком почившего государя. Сами они не знают, ничего не знают.
Мерно, не давая покоя городу, надрывали ночь колокола. Ночь никак не могла охладить воздух. В покоях царя Михаила духота. Трещали свечи, рыдали где-то в дальних комнатах, в верхнем этаже и в нижнем. Шестнадцатилетний новый царь стоял под образами в парадном облачении цесаревича – скромничал, стоял без устали, который час уже – принимал присягу. Мать сидела на месте отца, белая, холодная, неживая, а сын жил. Тоже белый, натянутый, как тетива, но глаза его спрашивали каждого: добрый ли ты человек, по сердцу или по умыслу присягаешь мне?
Алексей Михайлович не садился, стульчик цесаревича за одну ночь стал ему маловат. Всю ночь стоял, всю ночь шли под его руку бояре, окольничьи, думные люди. Первым поклонился царю-мальчику Никита Иванович Романов, двоюродный дядя, чина небольшого – стольник, но любимец всей Москвы. В первые часы ночи не торопились с присягой, кап да кап, потом – ручейком потекли, а под утpo вся Москва кинулась к Успенскому собору принести присягу молодому царю да его благочестивой матушке, царице Евдокии.
Хлопотал Борис Иванович Морозов, как птица над гнездом хлопотал. Господи, как же он всю жизнь завидовал правителям: Борису Ивановичу Черкасскому, Федору Ивановичу Шереметеву. Все Московское царство жило по их слову, по их уму. Были вельможи речистее, были деловитее, умнее гораздо, но кто из русских перечит царю? А прежний царь повторял слово в слово за Черкасским да за Шереметевым.
Свершилось! Алексею свет Михайловичу говорить словами Морозова, только не поспешить бы. Сразу-то на дыбы встанешь – голову отобьют. Чтоб землю из-под ног совсем не упустить, на четырех пока стоять нужно. Ничего, что поза неказиста. Борису Ивановичу пятьдесят шестой год, научили терпеть и ждать. Четверть века часа своего звездного ждал! Так ведь проще было! Ныне, когда вся Москва на поклон спешит, день – за год. Геенна огненная, а не жизнь.
Мимо приказов к нему идут, он слушает, но ничего не решает. Тихоней прикидывается, и все знают, что прикидывается. Он и не скрывает, что прикидывается, но власть пока что у старых слуг, у людей царя Михаила. Может, и не власть уже, но чины все у них.
Федор Иванович Шереметев – судья Стрелецкого приказа: войска у него; он же судья приказа Большой казны – деньги у него, у него Аптекарский приказ, а в приказе ведают царским здоровьем.
Во владимирском Судном приказе сидит Иван Петрович Шереметев. В приказе творят суд над боярами, окольничими, думными дворянами. В Разбойном приказе опять Шереметев, Василий Петрович.
Казанский дворец и Сибирский приказ у зятя Федора Ивановича, у Никиты Одоевского.
Все в родстве с Романовыми и между собой. Потому и не спешил Борис Иванович Морозов.
Правда, через неделю после смерти царя Михаила у приболевшего Федора Ивановича Шереметева, чтоб силы он свои драгоценные не распылял на малое, взяли Аптекарский приказ. Взяли, но никому не отдали: пусть до поры дьяки хозяйство ведут. Себе Борис Иванович ухватил невидный Иноземный приказ. Здесь ведали наемными офицерами. Сила небольшая, но команды слушает и тотчас исполняет.
Хлопотал Борис Иванович! Строил гнездо со всех сторон сразу, соломинку за соломинкой, но всегда у него было главное дело.
Пора было избавиться от датского принца Вальдемара!
Царь Алексей Михайлович первые недели своего царствия молился. По монастырям московским ходил, к мощам прикладывался. Первого августа, на праздник происхождения Честного и Животворящего Креста, в кремлевской Благовещенской церкви к нему подошла сестра Ирина. Зареванная. Прошептала:
– Государь, братец, не погуби моей жизни!
– Ирина, зачем говоришь такое, голубушка?
А самому впору бы спрятаться где. Удел московских царевен – прощения у Бога просить. За что вот только? Европа не торопилась родниться с русскими царями, a как выискался шустрый датский принц, опять незадача: крещен, да не по-нашему. Отдать православную царевну за еретика – не токмо ее душу, но и свою ввергнуть в грех неискупимый. Принц жил в России уже год а вопрос никак не могли разрешить. И уж собирался было Михаил Федорович – ради дочери, да и ради государства – закрыть глаза на подпорченную веру будущего зятя, но Господь Бог не дал ему согрешить, прибрал. Однако вокруг принца составилась боярская партия, и, дабы смуты новой не породить, Борис Иванович, не дожидаясь, пока вся власть перельется из сосуда Шереметева в его сосуд, от имени нового царя щедро наградил Вальдемара, и осталось только выпроводить зажившегося гостя.
Ирина, как увидела, что братец от нее бежать готов, на колени перед ним пала:
– Смилуйся, государь!
– Но что же я могу поделать? – прошептал Алексей Михайлович. – Молод я! Никто меня слушать не станет. Помолись, Ирина! Помолись! И я с тобой помолюсь.
Он опустился на колени рядом с сестрой и заплакал.
В те дни вся женская половина Большого дворца ревмя ревела, а Евдокия Лукьяновна слегла.
Тринадцатого августа Вальдемара отпустили. Принимал его царь в Золотой палате, одарил соболями, золотом, дал ему для бережения, до границы, – не дай бог назад поворотит – полторы тысячи детей боярских под командой боярина Василия Петровича Шереметева. Тут бы и дух перевести, но восемнадцатого августа, не осилив горьких дум о судьбе дочерей: об Ирине, Анне, Татьяне, царица Евдокия Лукьяновна преставилась.
Осиротел шестнадцатилетний самодержец, припал к Борису Ивановичу Морозову. Один он остался у него своим. А Борису Ивановичу в няньках сидеть времени нет. У государства норов неверный, отпустишь вожжи на день – год будешь плакаться; в сторону умчит, а то и всю повозку расшибет вдребезги.
Молодой царь в молитве усердствовал, и нашел ему Борис Иванович для бесед умилительных чистой души своего человека, протопопа Благовещенской церкви Стефана Вонифатьевича. И стал протопоп вскоре духовником царя.
Сквозь родниковый хлад синего дня родниковыми пузырьками пробивалась ласка солнца. Трава вдоль дороги была зелена, только блеск с нее сошел, веселый весенний блеск, а по деревам и вовсе, прихватив где вершину, где ветку или только листок, взыгрывала осень.
Дорога петляла лесом, с бугорка в низину, с низины на бугорок. И шли по этой дороге слепцы. Двенадцать слепцов с поводырем-мальчиком.
– Грибами-то как пахнет, – сказал старец Харитон, рука которого лежала на плече мальчика. – Слышь, Саввушка, как грибами-то пахнет?
– Да как же им не пахнуть! Вон оне. Рядком и кругами по краю леса.
– Ты небось нас бросил и побежал бы за грибами-то?
– Я бы и бросил, да куда они, грибы, теперь? Если бы дома…
– Глупый ты, Саввушка. – Харитон в величайшем удивлении задрал бороденку. – Ведь коли тебе говорят, побежал бы ты за грибами, бросил бы слепеньких, значит, пытают верность твою, твой умишко… А ты – побежал бы!
– Дак я и побежал бы, коли бы дома, а коли матушка продала меня вам за два рубля без копейки…
– Не было у нас тогда копейки! – осердился Харитон. – Эко ведь – продала! Мы божеское дело содеяли. Братишек-сестричек твоих выкармливать-то надо. Один рот долой – все облегчение. И нас возьми – куда мы без очей, без твоих ясных очей?
– Стой! – крикнул птичьим резким голосом двенадцатый слепец. – Слышу, скачут.
Остановились.
– Скачут, – согласился старец Харитон. – На шестерке лошадей скачут. Веди, Саввушка, на пригористое открытое место, чтоб с дороги нас видать было, а плетью чтоб достать не смогли.
Сели на остывающую осеннюю землю, на подсохший колючий мох. Промчался в клубах пыли большой боярин. На шестерке лошадей. За боярином, поотстав на полверсты, проскакала сотня рейтар, рыская по обочинам дороги.
– Сидеть! – крикнули слепцам.
За рейтарами в тарахтящих телегах прокатили, растрясая жирок, московские стрельцы. Телег было десять.
– Эй! – Стрельцы показали слепой братии бердыши. – Эй!
– Царь к Троице едет! – сказал Харитон. – Петушок наш молоденький!
Но царь все не ехал, и Саввушка заерзал было, завертелся, но тут на дороге появились люди.
– Пешие! – сказал Саввушка.
– Кто первым идет? – спросил Харитон.
– Парень!
– Хе! – закрутил высоко поднятой бородой, заулыбался солнышку Харитон. – Гляди на того парня шибче, да поклонись ему, как проходить будет, ниже.
– Неужто парень-то сам батюшка-царь? – на весь лес, ясно, звонко, удивился Саввушка.
– Ш-ш-ш! – слепец Харитон ущипнул мальчика пониже шеи, с вывертом, со злобой, как гусак. И заорать не дал: ладонью крик придушил. Сквозь слезы плохо видать, а царь – вот он. Ходко идет, размашисто. За ним, чуть поотстав, рынды, монахи, всякая служка.
Увидал царь слепцов, остановился. На обочину шагнул.
– Ты чего, поводырь, плачешь?
– От счастья тебя зреть, государь-батюшка! – проворно воскликнул слепец Харитон. – За всю нашу братию глядит отрок. За всех и плачет!
Алексей Михайлович, краснощекий от ходьбы, от бодрого воздуха, от молодости, повел рукой, и ему тотчас вложили в руку кошель с деньгами.
– Помолитесь, старцы, за упокой души моей матушки, а вашей царицы, за Евдокию. Молитва увечных да скорбящих скорее до господа дойдет, ибо Господь всегда с вами!
Щедрой рукой насыпал серебряных чешуек – денежек – в шапку старца Харитона.
– А это тебе, отрок. За слезы твои, – и дал Саввушке ефимок. Пошел было, но обернулся: – Как зовут, поводырь?
Савве бы на колени пасть, а он, наоборот, вскочил.
– Саввой!
– Береги, Савва, мое подаяние, а коли кто отнять посмеет, приходи ко мне – Господь даст, найдем на отымальщика управу.
– Ладно! – закивал головой Саввушка.
Старец Харитон прошипел что-то, но в следующий миг взвился ангельским голосом: «Господи, помилуй!»
– Господи, помилуй! – запели слепцы, разойдясь на голоса.
Царь, удивленный красотою неслыханного пения – привык к унисону, – опять остановился.
– Где так петь учились?
– В Малороссии.
– Если к Троице идете, сыщите меня. Послушать вас хочу.
Царь пошел своей дорогой, а слепцы, поднявшись с земли, пели ему вослед. Лес перекатывал дивное эхо. Царь на ходу руками утирал хлынувшие слезы – легкие, обильные, вымывающие из души камень горя.
Как помер царь Михаил, дня не было, чтоб дом боярина Бориса Ивановича Морозова – без гостей.
Приезжали помянуть царя и царицу, привозили хозяину дома подношения: серебряные кубки, братины, шубы – собольи, рысьи, беличьи; сабли и ружья с чеканкой, в каменьях дорогих, расшитые жемчугом пелены, кресты и зеркала. Гостя за дверь не выставишь. От скорби немочный – пошатывало, – Борис Иванович принимал всех, и подарки тоже принимал.
Наконец-то пробились к нему и родственники, Леонтий Стефанович Плещеев и Петр Тихонович Траханиотов. Петр Тихонович приходился Борису Ивановичу шурином, а Леонтий Стефанович был шурином Петра Тихоновича.
– По бедности нашей двумя дворами один подарок едва осилили, – пожаловался Петр Тихонович, поднося с поклоном Борису Ивановичу Святое Евангелие в золотом окладе с изумрудами.
Глаза Бориса Ивановича сверкнули ответной лаской. Такой оклад двух деревенек стоит. Ничего не сказал, подарок принял, поставил под образа, положил гостям руки свои маленькие, мягонькие на плечи, усадил за стол и перестал быть болящим.
– Поговорим, ребятки. Есть о чем поговорить.
Хлопнул в ладоши, велел подавать пироги. Сел в красном углу, локти на стол, подпер голову ладонями и как бы ухо выставил. Гости поняли: говорить будут они. И заговорили.
– О великомудрый отец наш, Борис Иванович, на тебя все наши упования! К тебе идем, как идут на свет ночные мотыльки! – так запел Леонтий Плещеев. Морозов не расцвел, но и не поморщился, слушал, чуть набычив круглую большую голову, бритую, в бархатной ермолке. – Отец наш, Борис Иванович, ты можешь нас выгнать из дому, но мы пришли сказать тебе правду истинную. Не только мы, вконец обнищавшие московские дворяне, – вся святая Русь глядит на тебя с надеждой и ждет от тебя деяний великих и крутых. Коли ты велишь нас всех кнутами перестегать, перетерпим. Лишь бы Россия была спасена от грабежа, самоуправства и глупости.
В лице Морозова никакой перемены, но ведь слушает.
– О господин наш, отец и учитель, – подхватил песню Петр Тихонович. – Может, мы по незнатности своей, по дикости, вдали от царского престола, мыслим дурно и ничтожно – тогда прости, просвети и наставь на путь! Но ведь, отец наш, попустительством сильных властей гибнут города, земля приходит в запустение. Нищие порождают нищих, но в наши дни уже и дворяне плодят не дворян, а опять же нищих.
– За взятку в судах могут засудить самого Господа Бога, прости меня, Всевышний, за святотатство, но это – так! – воскликнул Плещеев. – Святые монастыри скупают лучшие земли. Городской посад разорен вконец. Люди, несущие тяжесть податей, закладывают себя патриарху, боярам Шереметевым, Стрешневым, лишь бы освободиться от тягла. И вот, глядишь, уже не сто дворов, а пятьдесят несут непосильный груз поборов и всяких общинных и государственных служб. А тяглецы все бегут! Чего дожидаться? Или близкие к царю Михаилу люди позабыли годы смуты?
Морозов молчал.
– Есть одно средство от безудержного бунта черни, – сказал Плещеев. – Родовитейшие должны поделиться властью с дворянами.
– Посад нужно укрепить, – провозгласил Траханиотов. – Всякий бунт, как уголек в печи под золой, в посаде таится. Надо людям передых дать. Устроить по-доброму посад – совершить для всей России благодеяние. И казна будет полна, и люди будут сыты, одеты и довольны. Пока же у нас довольны девятнадцать родов, кои получают боярство, минуя чин окольничего.
– Покушаем пирогов, – предложил Морозов и стал расхваливать своего повара. Хвалил до конца трапезы, до проводов гостей.
– Каков повар – таково и блюдо, – сказал родственникам на прощанье, – однако без приправ и повар бессилен. Была бы приправа по вкусу.
Велел слуге завернуть пирогов гостям, а сам пошел одеваться в праздничное платье: в Кремль ехать.
В Кремле пошел в Благовещенскую церковь, к протопопу Стефану Вонифатьевичу.
– Что же ты, отче, в Москве? – удивился боярин. – Твой духовный сын перед венчанием на царство оставлен без мудрой поддержки духовного отца!
– Оттого и в Москве, что готовимся к венчанию! – ответил Стефан Вонифатьевич. – С государем в дружках идет чистый помыслами отрок, сын Михаила Алексеевича Ртищева Федор Ртищев.
– Поезжай, отец, к Троице. Молодой царь должен в духовнике своем друга зреть. Пока большая мутная вода весны царствования не опала, надо быть рядом с царем. Он это оценит, если не теперь, по молодости, то позже.
Через час протопоп был уже в дороге, а Морозов – в кремлевской башне пыток.
Возле входа Борис Иванович встретился с князем Шаховским. За спиной князя, как ангелы-хранители, – стрельцы.
– Здравствуй, князь Семен Иванович! – поздоровался Морозов и первым нагнул голову под низшие каменные своды.
– Здравствуй, боярин Борис Иванович! – уже в каменной башне ответил на приветствие Шаховской.
– Садись! – кивнул Морозов на лавку, и сам сел.
Палачи деловито раскаливали на огне инструменты.
– Лето, а холодно здесь у вас, – поежился боярин.
– Кому холодно, кому жарко, – возразил палач и поглядел на Шаховского. – С кого начинать будем?
– Бердышева-мурзу веди и бабу веди.
– Обоих сразу?
Морозов повторять приказаний не любил, поворотился к Шаховскому:
– Как хлеба-то у тебя, Семен Иванович?
Шаховской глядел на раскаленные добела щипцы.
– А?!
– Хлеба уродились, говорю?
– Хлеба? – Шаховской уставился на Морозова. – Какие хлеба? Какие еще хлеба?!
– Вотчинные… У меня в Мордовии все погорело.
– Не помню, – сказал Шаховской, – ничего про хлеба не помню.
– В московских селах нынешний год благодатный. А дыни какие вымахали! Ты сажаешь дыни?
– Дыни?! – Шаховской вдруг икнул.
– Кваску принеси нам! – крикнул Морозов стрельцу.
Палачи ввели несчастных, посадили на лавку. Морозов, слушая, как стучат у Шаховского зубы о край квасного ковшика, повздыхал, перекрестился.
– Служилый человек, мурза Бердышев, говорил ли ты такие слова?! – вдруг закричал он пронзительно. Ковшик у Шаховского выпал из рук, квас пролился, ковшик закрутился на каменном полу. – Говорил ли ты: «Посадить бы на государство королевича датского! Не быть бы Алексею Михайловичу на царстве, когда б не Морозов»?
Палачи вытолкали и поставили перед Морозовым маленького, исполосованного кнутами татарина; тот заранее закусил губы, ожидая побоев.
– Плети ему были, – сказал старший палач. – Огнем его теперь надо.
Подручные тотчас схватили мурзу, связали руки-ноги, кинули на пол, огненное крокодилье рыльце щипцов вцепилось в ребро.
Визг, судороги, вонь сгоревшего мяса, ведро ледяной воды на голову.
– Говорил ли ты… – начал спрашивать Морозов.
– Говорил! Ради истины говорил! Московский царевич – подметный. Подметный Алексей! Подметный!
– Еще ему! – Морозов тронул Шаховского за колено. – Вот ведь сами просят!
Опять вой, паленое мясо. И стук головы о каменный пол. Утащили мурзу в подвал, чтоб отлежался.
– Ну а ты что говорила? – повернулся Морозов к бабе, вцепившейся от ужаса в лавку ногами-руками, пустившей лужу под себя.
– Батюшка, только не жги! За другими повторяла! Слово в слово – за другими.
– Что же ты говорила?
– А говорила: «Глупые-де мужики, которые быков припущают к коровам от молоду, и-де коровы рожают быков. А как-де бы припущали на исходе, ино рожали все телицы. Государь царь Михаил женился на исходе, и государыня-царица рожала ему царевны, а как бы-де государь царь женился об молоду, и государыня-де бы царица рожала всё царевичи. Царь Михаил хотел постричь царицу Евдокию Лукьяновну в черницы. Тут она велела подложить себе в постелю мальчика. И царевич Алексей подметный, стало быть».
– Плети ей были, – сказал палач, – двенадцать плетей.
– Для вразумления еще двенадцать.
Опоясывающий удар кнута сорвал бабу с лавки на пол. Палач бил, словно хотел рассечь тело пополам.
– Потише! – поморщился Морозов.
Бабу утащили очухиваться.
Пот заливал белое лицо князя Шаховского. С висков текло по бритым щекам, из глазниц бежали ручейки на усы, с усов по шее, капало с кончика носа, даже с мочек ушей капало.
– Не приведи господи! – почти прошептал Морозов. – Ведь как бьют! Боже ты мой, как бьют! И не скажешь палачу – умерь ярость. Палач государеву службу служит.
Шаховской закрыл глаза.
– Борис Иваныч, ты не гляди, что от страха я мокрый весь. Самому гадко. Как мышь мокрый. Только ведь, Борис Иваныч, я князь. Я княжеского звания на пытке не уроню!
– Семен Иванович, о каких пытках ты говоришь? – изумился Морозов. – Не враг же ты государю, чтоб от него таиться? Скажи, будь любезен, отчего ты так прилепился сердцем к датскому королевичу, зачем добра ему хотел, какой корысти ради?
Шаховской обмяк, привалился спиной к холодной стене.
– Все, что я скажу, Борис Иванович, ты и сам знаешь. Прилепился я к Вальдемару не ради какой корысти, а по повелению царя Михаила.
– Врешь, Семка! – вдарил ладонью по лавке Морозов.
– Не вру. А то, что по сердцу была мне эта служба, – не скрою. По нраву мне заморская ихняя жизнь. Царь Михаил перед самой смертью умыслил оставить королевича Вальдемара в Москве без перекрещения.
– Писарь, ты записал?
В темном углу зашевелилось.
– Записал, боярин.
– От пытки ты себя избавил, князь Семен. – Морозов встал с лавки. – Однако ж показания твои еретические. Оболгал ты покойного царя, князь Семен. За то тебя к сожжению приговорят, да царь у нас милосерден, не допустит злой казни.
И, не отдавая никаких приказаний, Морозов выскочил из башни вон – торопился к другим делам.
На последнем стану перед лаврой Алексей Михайлович до того наплакался, стоя перед иконами, что стало ему тесно в доме, да так тесно, впору бы и закричать. А все уже ко сну готово: расстелены пуховики, рынды у дверей, еще один важный дворянин под окошком – почивайте спокойно, государь. Посидел Алексей Михайлович на лавке возле окошка, поерзал да и говорит молодому Ртищеву:
– Душно!.. И лето уже на исходе. Посидеть бы у костра, на звезды поглядеть, а мои матушка с батюшкой со звезд на нас поглядят.
От печальных слов у Феди Ртищева задрожала роса на длинных ресничках.
– Ты скажи им! – Алексей покраснел, самому приказать – все равно что нож за лезвие голой рукой схватить. – Ты уж, пожалуйста, сам все скажи.
Ртищев вышел, и тотчас за дверью раздался его негромкий, такой преспокойный, домашний голос, что никто не посмел возразить бесчиновному другу безусого царя.
– Его царскому величеству угодно, – сказал Федя Ртищев, – чтобы разложили костер. За деревней, на сухом, добром месте. А возле костра чтоб постелили постель и поставили бы еду, да чтоб поблизости никого не было.
Алексею Михайловичу понравились слова Ртищева. Но пуще всего – догадливость. Дорожный друг затаенное желание учуял: одному хотелось побыть Алексею.
Костерок горел небольшой – как раз для двух людей. Сидели на огромной медвежьей шкуре. Над корчагой курился парок, от одного запаха слюнки текли. Возле корчаги – две ложки.
Алексей за ложку, а Федя Ртищев скорей его зачерпнул да, чтоб царя опередить, не подул даже. Съел – не умер, ложку отложил.
Алексей с края зачерпнул, подул, губами попробовал, качнул ложку туда-сюда, чтоб скорее остудилось. Отведал, потом уж наконец съел.
– Вкусно! А ты чего ж отложил ложку?
– После тебя, государь, поем.
– Чего после? Вместе веселей.
Хлебали, вдыхая до тихого кружения в голове запах дыма, запах холодной осенней травы, горьковатую сладость отживающих листьев.
Вскрикивали ночные птицы.
В дальнем болоте, за лесом, вдруг страшно хлюпнуло, и тотчас закатился смехом неунывающий дядя филин.
Ртищев вздрогнул, Алексей улыбнулся.
– А я, грешен, люблю ночной лес. Страха перед ним не ведаю. Ночной лес – диво. Каждый шорох неспроста. Слыхал, как на болоте-то? То ли водяной вылез, то ли лошадь засосало трясиной. А какая жуть, когда на болоте огоньки голубые бродят!
– Государь, неужто ты на болоте ночью был?
– Не один, с охотниками. О-о! Я бы все лето с болота не уходил. Комаров не терплю, но какая же на болотах тишина бывает! Вода непроглядная. Цветы все неподступные, трясиной, как заклятьем, отгораживаются. Стрекозы летают красоты ласковой. А потянись поймать – с головой ухнешь, над самой зыбью мерцают.
Алексей замолчал. Слушал ночь, шевелил еловой лапой огонь. Долго прослеживал улетающие в небо искры.
– Пойду пока? – осторожно предложил Ртищев. – Помолюсь.
Алексей благодарно улыбнулся.
– Пойди. Помолись. А спать лягу – приходи. Вместе спать будем.
Федор Ртищев был сыном стряпчего с ключом Михаила Алексеевича Ртищева. Род свой Ртищевы вели от Османа-Челеби-мурзы. Мурза выехал из Орды при Дмитрии Донском, крестился, поступил на службу к московскому князю, получил поместья. У него было пятеро сыновей: Арсений, Федор, Павел, Яков Ждан и Лев Широкий Рот. Каждый из сыновей стал родоначальником дворянского гнезда. От них пошли Арсеньевы, Павловы, Сомовы, Кремницкие, Ждановы, Яковцевы. Лев Широкий Рот – родоначальник Ртищевых. Были они лихвинскими городовыми дворянами, породнились с Соковниными, пошли в гору. В 1629 году Михаил Алексеевич Ртищев занесен в списки московских дворян с поместным окладом в 600 четвертей (900 десятин) земли в трех полях, и денежного жалованья дадено ему 14 рублей. В 1640 году стряпчий с ключом Михаил Ртищев имел уже 1000 четвертей земли и 120 рублей деньгами.
Федор Михайлович родился в 1625 году, в апреле. Маленьким мальчиком лишился матери, отец всегда на царских службах. Стали его друзьями, утешителями и наставниками книги: жития святых, Евангелие, Библия…
Он и теперь, оставив царя, пошел в светелку и при свечах читал жития киево-печерских преподобных, Дивился Ртищев великой святой силе малоросских угодников. И, прочитав сказания, плакал перед иконами, моля святых послать ему крепость одолеть мирские соблазны.
Царь Алексей тоже пребывал в молитве. Вечерняя молитва была для него как утреннее умывание. Не умоешься – на ходу спать будешь целый день, не помолишься на ночь – промаешься без сна до полночи. Глядел государь на звезды, все ждал – не будет ли ему даден знак от матушки, от батюшки.
Звезды многоярусным шатром стояли на безмерно высоких небесах, и всякий взирающий был перед ними как на духу.
Костер прогорел, кто-то из слуг подошел, подкинул дров.
Алексей ничего не сказал человеку, хотя яркий огонь мешал ему. Много ли в молитве проку, когда весь ты на виду. Хотел отойти в темь, но передумал. Господи, да пусть глядят слуги! Пусть знают, как молится за их же счастье молодой царь. Такое знание о царях царям не вредит.
Долго ждал Федор Ртищев окончания молитвы Алексея. А когда решился подойти, царь обнял его, поставил рядом с собой, и молились они в ту ночь до зари.
В Троицкую лавру Алексей и Федор пришли неразливными друзьями.
Встречали царя колокольным звоном, вся братия монастырская вышла ему навстречу. Среди встречающих был и Стефан Вонифатьевич, протопоп кремлевского Благовещенского собора.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Благовещенский протопоп Стефан Вонифатьевич шел с царем Алексеем и с товарищем его, молодым Ртищевым, к заутрене. Начиналась неделя молитвенного усердного труда. Шел Стефан Вонифатьевич весь в себе, не видя благолепия церквей, земной осенней красы, боярынь с кралями-девками, прикатившими в лавру поглядеть на молодого неженатого царя, но прозрел вдруг перед старичком-уродцем. Сидел старичок на нижней ступени паперти, никак не мог лапти обуть, вывернутые руки до ног не доставали.
Протопоп кремлевской церкви встал вдруг перед уродцем на колени, обул его и поцеловал братским христовым поцелуем.
– Благодарю тебя, Господи! – воскликнул царь Алексей, глядя на деяние протопопа. – Благодарю тебя, Господи, что в церкви моей такие пастыри, великомудрые и паче того смиренные.
– Великий государь, – заплакал протопоп, – не хвали ты меня, Бога ради! Смирение должно прорастать в человеке так же естественно, как растут его власы. Если же оно прорастает от ума, в надежде на похвалу вельможи, или в назидание, а того хуже – в порицание гордому, то золото благодеяния тотчас покроется медной прозеленью.
Сурово звучали слова протопопа, но Алексей приник к нему, и оба они поплакали, и Федя Ртищев плакал на коленях, лобызая ступени святого храма.