Тишайший Бахревский Владислав
– Прости, отец. Не подумай, что гордыней обуян. Только я не ради денег старался, скакал в Москву. Прости…
Поручик, пригнув голову, попятился к дверям.
– Стой! – грозно окликнул Борис Иванович. И опять это был другой человек. Властный правитель стоял перед дворянином. – Возьми деньги. Это твое жалованье. Тебе и платье новое придется купить, и лошадь добрую. Мой полк иноземного строя – дворянскому ополчению не чета.
– Рад служить государю и тебе боярин, отец мой! – Глаза у поручика засияли безмятежностью; шагнув к столу, взял деньги и, грохая сапогами, выскочил за дверь.
Борис Иванович поставил локти на спинку своего кресла, положил бороду на ладони, покачал головой.
– Ах, Яков Куденетович! Мы вас в бояре, а вы на нас – войско. А ведь мы вас гусиным перышком сейчас вот и расколотим в пух и прах.
Морозов решительно сел за стол, смахнул столбцы и книги, достал бумагу и полетел по ней пером:
«1. Сохранить урочные годы на десять лет.
2. Послать в московский уезд и во все города стольников и дворян добрых, которые должны переписать все тягловое население, крестьян и бобылей, за кем сидели раньше, а не теперь сидят.
3. Как перепишут, по тем переписным книгам крестьяне, и бобыли и их дети, будут крепки без урочных лет».
Отбросил перо, встал, вышел из своей комнаты в комнату, где сидели дьяк и подьячие.
Все, кто был тут, вскочили, приветствуя боярина. Морозов махнул рукой, чтоб сели, подошел к столу дьяка.
– По моей этой записи немедля составить указ. А я домой – устал сегодня.
На некоем пустырьке, не доезжая дома, Борис Иванович пересел в закрытую старенькую каретку и поехал на окраину, к Земляному валу. Карета заехала в открытые ворота, на пустынный двор весьма неприметного, новой постройки, но совершенно безликого дома.
Во дворе, кланяясь, встретили его молчаливые, но весьма понятливые люди. Отворяли перед ним двери не мешкая, почтительно, но без церемоний. Он прошел в дальние покои, в комнатку, обитую красным ярким сукном, сел к изразцовой печи, уже предусмотрительно затопленной, хотя холода большие еще не наступили. Сел на низенькую, со спинкой, мягкую скамеечку, взял легкое сухое полено, рассек его надвое острым топориком и положил обе половинки в печь.
За спиной боярина отворилась дверь, кто-то вошел, встал у порога.
– Подойди ближе, – сказал боярин, не поворачиваясь, но глянув в зеркало. – Говори.
Человек покашлял, поерзал сапогом по полу. Был он в красном бархатном кафтане с двуглавым золотым орлом на груди – сокольничий царя.
– Великий государь, – сказал тихо сокольничий, – изволил сегодня молиться. Ловлей птиц и охотничьей потехой себя не тешил. С ним на молитве был стольник Федька Ртищев и кожеозерский игумен Никон. Слышал я, говорили, что великий государь обещал поставить его игуменом в Новоспасский монастырь.
– С Никоном о чем беседы были?
– Не ведаю. Они всю ночь вдвоем молились.
– А Федор зачем приезжал?
– Смилуйся, господин. Тоже не ведаю. Мы люди маленькие. Государя издали зрим.
– Как вдоровье-то хоть у государя, про это ведаете?
– Здоровье будто ничего. Крепенький. Румяный. Разве что от поста послабел, государь-то наш великий. Они с Никоном все три дня постились.
– Никон все три дня при государе?
– Все три дня.
– Ступай! Береги государя. Особенно на ловле. Да смотри не за птицами гляди, за ангелом нашим. Ступай!
Сокольник тихо вышел. Морозов расколол еще одно полено, поразмыслил, расколол и половинки надвое. Огонь в печи стал светлым, высоким.
Дверь снова отворилась. Вошел монах, неопрятный, косматый, но по глазам если судить – умный человек.
– Федор Иванович Шереметев всю неделю хворал. Взаправду хворал, доктора немецкие к нему приезжали, и знахарь у него был, из монастыря тоже, святой целитель. А вчера был у него боярин Никита Иванович Одоевский. О тебе, боярин, говорили.
– Что?.. Да ты не мнись, говори их словами, прибавишь – грех на тебе, и убавишь – тоже.
– Говорили, что ты зело умен, боярин. Но ум твой пойдет России во вред. Неродовитый, мол, человек приведет к власти людей умных, да все волчат. Будут хватать что придется. До того нахватаются, что, пожалуй, не переварив, околеют. И смеялись очень.
– Это кто же так говорил, Федор Иванович или Никита Иванович?
– Никита Иванович молчал.
– Но смеялся?
– Смеялся.
– Что же они решили?
– Решили, что самое верное для них дело – подождать, покуда волчата…
– Ладно, ступай и ты… Стой! Еще нечего сказать?
– Федор Иванович удивлялся все: «Отчего это у меня приказы никак не заберут?»
– Всему свое время. Ступай!
Третьим был Плещеев. Борис Иванович подвинулся на своей скамеечке.
– Садись, Леонтий Стефанович! Люблю на огонек поглядеть. Дымком как бы голову прочищает от всякой дряни. Что Москва уличная? Чем живет?
Плещеев росточка был малюсенького. Складный, в движеньях решительный. Глаза узкие, горячие. Такой всякое дело в сердцах делает, как бы на кого распалясь, как бы с обидой. Дай такому чего построить, ни за что под крышу не подведет, отвлечется, расхолодится, а вот если дать ему разрушить – разрушит скоро, и не по одному приказу, а еще и по личной своей охоте.
– Прищучил я говорильщиков, теперь помалкивают про царевича подкидного. Правду сказать, другой теперь шепоток объявился.
– Так, так, – одобрил Морозов, настораживаясь, даже рукой ухо свое как бы поправил.
– Человек мне один, весьма проворный, служит.
– Кто таков?
– Некий Втор, племяш игумена Троице-Сергиева монастыря.
– Что же он говорит?
– Сегодня доложил, будто бы грамотку в одном кабаке читали, от законного будто бы наследника престола, так в грамоте написано, от сына царя Василия Шуйского, Тимофея.
– Ишь, негодник! Все в сыновьях ходит. Как только не стыдно человеку… Тимошка этот – бывший подьячий Посольского приказа, по фамилии Анкудинов. Нашкодил в Москве – жену живьем в доме сжег – и убежал в Литву. Литве лжедети наших царей надоели, и пришлось ему другой раз бежать к молдавскому господарю, а Василий Лупу – хитрей хитрого, ему бы и султану угодить, и нашего государя ласку не потерять. Туркам беглеца передал… А Тимошка, не будь дурнем, пообещал султану, если тот поможет ему сесть на Московское царство, Казань и Астрахань со всеми людьми и землями… Вот кто он такой, Анкудинов.
– Пресекать? Ловить? – Плещеев преданно вытаращился на боярина.
– Ловить и пресекать!
– Свет наш, Борис Иванович! Я служу тебе, живота не щадя…
– Не торопи, Леонтий Стефанович! Сам знаешь, поспешить – людей насмешить. Я тебе обещаю такую службу, что терпение твое будет десятикратно вознаграждено.
– Борис Иванович! Благодетель! Помилуй, да я не о себе собирался говорить, о родственнике своем, о Траханиотове.
– Я обо всех помню, и всему свое время.
Плещеев понял: затеял он разговор не в добрый час и, чтоб скакнуть хоть куда, лишь бы в сторону, брякнул:
– Я сегодня волхва изловил. Его купец Чалышев нанял напускать злые чары на врага своего, купца Мордоворотова. Мордоворотову о кознях шепнули, он волхва изловил и принялся при всем честном народе убивать. Еле отнял.
– А что же он, волхв твой, и впрямь чародей?
– Может, и вправду чародей… Соломоновой звезде поклоняется, о шести концах которая.
– Где он у тебя?
– С собой прихватил, испросить твоего повеления.
– Приведи.
Плещеев кинулся за своим пленником. Костлявое существо с провалившимися щеками, кафтанчик на спине разорван надвое: кто-то по-медвежьи лапой махнул. Нос – осетром, в красных крапинах, воспаленные, красненькие крошечные глаза обмывали осетру-носу бока. Рот безгубый: щелочка, а не рот.
Чародей, охнув, склонился перед боярином. Охнув, разогнулся. Били его, видно, всласть.
– Правда ли, что ты волхвуешь? – сказал Морозов. – Можешь ли ты из железа сделать золото?
– Смилуйтесь, господин! – Голос у чародея по его плоти никак не подходящий – густой, ровный. – В Европе много бродит обманщиков, которые обещают золотые горы доверчивым князькам. Я могу поставить на ноги запущенное хозяйство.
– Ты говоришь, что не знаешь чародейства, а сам напускал дурное на купца?
– О господин! Я вижу, вы человек мудрый. Вам нетрудно, посмотрев на меня, понять, что в моем положении можно было взяться и покойника воскрешать. Я был голоден.
– Кто ты?
– Я был среди купцов из Константинополя. По дороге нас ограбили казаки, а потом еще раз ограбили. Кажется, уже татары. Почти все мои спутники были убиты или взяты в рабство. Я притворился мертвым, спасся, но остался гол среди поля. Одежду с меня сорвали… Ваши добрые крестьяне дали мне одежду, кусок хлеба и указали дорогу к большим городам.
– Отчего ты так хорошо говоришь по-русски?
– В Константинополе я оказывал всякие услуги русским паломникам. Чтобы приносить им наибольшую пользу, я выучил язык. Они столько рассказывали мне об изобилии и благолепии Московии, что я крестился в православие и отправился в далекий и опасный путь. Увы мне! Увы!
– Тебе не понравилась Москва?
– Москва – лучший город вселенной, но у меня ни дома, ни друзей.
– Сколько рассказывают о чудесах восточного волхвования. Жаль, что ты не знаешь этой науки.
– Я, верно, не знаю черной магии, но я все же кое-что умею. То есть это совсем не колдовство, даже наоборот! – Чуть ли не постукивая костями, неудачливый путешественник подскочил к Плещееву – Умоляю! Не погнушайтесь! Возьмите меня за кисть пальцами.
– Возьми, – кивнул Морозов.
Плещеев сдавил руку своего пленника.
– Очень хорошо, – сказал тот, – так и держите. Думайте обо мне! Только, обо мне… Так! «Отвратителен, но, чует мое сердце, он пойдет далеко!» – вот что вы подумали. Я сказал неправду?
Пленник заглянул в глаза своему властелину.
Плещеев покраснел.
– Он угадал? – спросил Морозов, поднимаясь со своей скамеечки. – Да не таись ты!
– Слово в слово.
– Ну-ка возьми меня за руку! – решился Морозов. – Думать о тебе?
– Пусть ваша милость думает о чем угодно.
Угадывальщик набычил голову, глазницы у него наполнились слезами, глаза помутнели, на впалых висках проступили толстые синие жилы. Он выдернул вдруг руку из руки боярина, отошел к стене.
– Ваша милость изволили думать вот что: «Я его обману, шельму! «Отче наш иже еси на небеси…» А ведь он не дурак. «Отче наш иже еси на небеси…» А на что бы он мог пригодиться… «Отче наш иже еси…» – Угадывальщик повернулся к Морозову. – Дальше я могу спутать, – и умными глазами посмотрел на боярина.
Морозов стоял, словно его громом ударило.
– Это не чародейство! – испугался угадывальщик. – Это любой человек сумеет, только нужно…
– Черту душу заложить! – подсказал Плещеев.
Несчастный еврей упал на колени.
– Оставь мне его! – сказал Морозов Плещееву. – Тут колдовства нет. На нас с тобой кресты, в комнате иконы. Лови тех, кто о Тимошке болтает.
Плещеев, поклонясь, ушел.
Морозов долго бесцеремонно разглядывал угадывальщика.
– А что, если я тебя управляющим поставлю? Какие ты мне доходы обещаешь?
– Ваша милость! От великой радости, что мне сохранена жизнь и что наконец-то я буду иметь крышу над головой, надо было бы обещать двойные доходы. Но я честный человек, я хочу посмотреть сначала то хозяйство, которым буду управлять. Я ведь действительно не колдун.
– А мне как раз колдун нужен! – мрачно сказал Морозов.
– Ах, ну если так! Позвольте подняться с колен?
– Вставай! Тебя никто не ставил.
– Ваша милость, в жизни столько превратностей, никогда ведь не знаешь, где тебя ждет награда, а где плаха… Я учился всему и у всех. Я думал так: маленькому человеку любое умение когда-нибудь да и сослужит добрую службу… Упаси меня Бог! Я никогда не связывался с Сатаной, Вельзевулом, Люцифером, а вот с Астаротом, сообщающим о прошедшем и о будущем, я завел некоторые отношения. С Бельфегором еще – это гений открытий. Мне противны Асмодей, Ваал, Адраммелех, Самаелл! Ибо первый есть черный ангел-истребитель, а второй – дух адских легионов, а третий – канцлер ада, четвертый же, как известно, – истребитель новорожденных… Ничего злого я совершить поэтому не умею. Но я умею предсказать будущее, могу изготовить талисман счастья, талисман для приобретения покровительства коронованных особ, талисман для взятия неприступных крепостей…
– Ступай садись в мою карету! Я знаю, ты будешь верно служить, ведь по тебе костер плачет! Нигде ты такой защиты не найдешь, как у Бориса Ивановича.
Сказал и поморщился: «На тройке несёт! Того и гляди, совсем вожжи потеряешь. Экое глупое бахвальство, хотя все это правда истинная».
Для первой своей царской охоты избрал государь Алексей Михайлович красную охоту соколиную. И место выбрал красное – в семи верстах от Пресненской заставы и села Хорошова. О Хорошове всяк присказку скажет: «Хорошо Хорошово, да не наше, а царёво».
Чтоб лишних толков в народе не было, – мол, не успел отца с матерью похоронить, а уже потеху завел, – взял с собою Алексей Михайлович не весь свой сокольничий полк, а только Петра Семеныча Хомякова, начальника над сокольничими, самого зоркого человека, может, во всей России, взял великого любителя соколиной потехи князя Юрия Ромадановского, Матюшкина, вестимо, да четырех простых сокольников: Михея, Терентия, Парфения Тоболина, Ярыжкина Ивана.
Подарила осень последний, видно, в том году чудный день. Октябрю имя – Грязник, ни колеса, ни полоза. А тут уже Прасковея Пятница – день от ночи пятится, на Казанскую дождик шел, все луночки залил – верный знак скорой зимы, а вместо зимы лето воротилось.
Теплынь, хоть кафтан скидай! Небо – как полынья, чистое, синее, безмерной глубины, радости беспричинной.
В поле сквозняк, но не тот, что через поры до самых костей пробирает, а тот, который с рыву, с маху деранет по спине лапой, и уж тут не от холода вздрогнешь, а от пробужденной молодой своей силы.
С четырьмя всего птицами поехали. Со старым челигом – этого Алексей Михайлович пожалел: до весны-то, может, и не доживет; с кречетом Свертяем, с новым челигом, безымянным, да с красным кречетом Гамаюном.
Соколиная охота верховая. Без коня делать в поле нечего. Птица с поднебесья словно по лучу съезжает, за добрых полверсты от места боя, бывает, приземлится; пока пробежишь, от добычи лишь перья и добытчик уже не охотник.
Алексей Михайлович, как выехал, все спешил, все в рысь пускал коня, а в поле забыл про узду. Тихо ехал.
Голова кружилась у царя от простора, от сини, от будущей радости соколиного лёта. И пора бы уж птиц пускать, а все медлил, продлевал муку ожидания.
Сердце аж заколотилось, когда обернулся к Ярыжкину с его Свертяем:
– Пускай!
Ярыжкин снял с глаз птицы клобучок, поднял рукавицу. Кречет, белошелковый, черноокий, как колдун, зыркнул глазами окрест и кинулся в небо.
Свертяй, конечно, видел: не один он в небе, ворон в синеструе плавает, выглядывает сверху падаль. Но Свертяй был замечательным кречетом. Он не кинулся на добычу. Он словно бы и знать о ней ничего не хотел, пока не утолит своей первой радости – высокого лёта. Кречет взмывал кругами. А Алексей Михайлович, следя за ним, обмирал от восторга.
Птица, плавая, винтом всходила с высоты на высоту, и глаза стали терять ее.
– Великого верха достиг! – шептал Алексей Михайлович, следя из-под руки. – Господи! Точка! Совсем точка! Пропал! Петр Семенович, ты-то видишь?
– Ну как не видеть? Твоему величеству на радость на такой верх забрался…
– Молчи! Молчи! – замахал руками Алексей Михайлович, словно говор людской мог помешать тому, что должно было произойти в следующее мгновение.
Кречет замер, прицеливаясь, и кинулся камнем на ворона, который хоть и умен, да не учуял беды.
Удар пришелся в крыло. Ворон закувыркался, но Свертяй догнал его, еще раз ударил, распарывая от хвоста до шеи. Снизу казалось, что бьет кречет грудью. На самом же деле он рубил жертву прижатыми к груди острыми, как ножи, когтями.
Убитый ворон все еще падал, а Свертяй уже взмывал ввысь, чтоб лучше углядеть, куда рухнула жертва. Забрать Свертяя поскакал Ярыжкин, а охотники, утешенные удачей, взяли галопом к озерцам. Вспугнули двух уток.
– Михей, твоего пускай, молодого! – решил Алексей Михайлович.
Молодой челиг сделал круг, а второго не закончил; увидал уток, забыл о небе, кинулся на селезня. Закогтил, понес.
– Глупый! Глупый и глупый! – сокрушался Алексей Михайлович. – Одной даже ставки не сделал. – До того огорчился, что слезы на глазах выступили.
Петр Семенович Хомяков, чтоб унять цареву досаду, подъехал к нему с Гамаюном.
– Ах ты господи! Боже великий! – Царь тотчас забыл о глупом челиге. – Помыслить о такой красоте невозможно, а она – явь. Нет таких слов, чтоб красоту невозможную эту пересказать. Гляжу на него, а в груди слезы хлюпают! Восторг неизреченный!
Гамаюн, как бы раздумавшись о некой загадке, сидел на рукавице Петра Семеновича, белый, благороднейшей стати, черные глаза его были горячее, чем у сородичей. Глаза сияли, но не по-звериному и не по-человечески, в них был нездешний ум, да и кто знает, с какого неба опустилась на землю эта птица. Одно о ней ведомо: из Сибири. А Сибирь – тайна и тайна. Необузданный, уму не подвластный простор дремучих лесов, океан туманов, вечной ночи, вечной зимы.
Петр Семенович пустил кречета.
– Этому не надо дичи спугивать. Этот сам найдет! – приговаривал сокольничий начальник, трогая лошадь.
Гамаюн широкими кругами плыл и вдаль и ввысь. Он замер вдруг, паря на небольшой еще высоте, словно позволял людишкам полюбоваться собой. И опять принялся закручивать незримую пружину.
– Летит, а за ним как бы след! – подивился Алексей Михайлович. – Верно, Петр Семенович?
– Такая уж птица! – согласился Хомяков.
Гамаюн сделал ставку в порядочном верху, но остался недоволен высотой и стал забирать еще и еще.
– Не вижу! – воскликнул государь. – Матюшкин, Федька! Ты видишь? Князь Юрий?
– Уж не улететь ли вздумал? – испугался Матюшкин.
– Петр Семеныч, ты-то как?
– Я-то? Вижу еще! Только и мне теперь не понять, то ли все поднимается, то ли ставку сделал.
– Падает! – закричал государь. – Падает!
Охотники шарили глазами по небу, выискивая птицу, которую выбрал Гамаюн.
– Коршак! Вон коршак! – кричал государь. – В великом верху! Петр Семеныч, миленький…
– Вижу, государь!
Гамаюн бил коршака жестоко, но не до смерти. Он наносил рану, взлетал, делал ставку и падал. Несчастный хищник стал добычей другого хищника. Трепеща в предсмертной агонии, коршак падал, с каждым мгновением набирая скорость. А Гамаюн шел опять вверх. Замер, и словно клинком полоснуло по небу. Кинулся в последний раз и вырвал жертву в двух саженях от земли.
– Слава! Слава! – Государь кинул с головы шапку, помчался к птице.
Матюшкин, князь Юрий и сокольники – за ним, а Петр Семенович – за царевой шапкой.
Старого челига тоже пускали. Челиг кречатый – самец кречета, самцы не столь прекрасны видом, и охотники они похуже. Но старый челиг не подвел. Добыл государю две совки. На одну совку ставок у челига было пятнадцать, расшиб в таком великом верху, что – где упала – не сыскали, а на вторую совку было двадцать. Вырвал ее старый челиг у самой земли.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Братьев-пирожников свалила горячка. Тот, что был тугой на ухо, сгорал безропотно. Очнется, разлепит губы, глазами Саввушку ищет, а тот уже воды несет. С младшим братом беда. Мечется, бредит, а то с постели соскочит и пускает по избе что только под руку попадет.
Саввушке страшно, а куда деваться? Мыслимо ли оставить одних не помнящих себя горемык. Соседи, торгаши мелкие, отшатнулись. Ни один проведать болящих смелости не набрался.
Да и как их осудить, соседей. Языки урезают врагам самого государя, предерзостным врагам. А ведь у каждого язык один, второй не вырастет.
Перемена царя – все равно что ледостав. Станет река, утихомирится – тогда и кажи нос из берложки-то! А пока крутит да вертит – сиди. На маленьком человеке невесть за что могут отыграться.
Голодать Саввушка не голодал. В амбаре у братьев и мука была, и репа, и пшено. Куры неслись. В курятнике и отсиживался, когда меньшой в беспамятстве избу громил.
Саввушка хоть и боялся буйного брата, а жалел не меньше. Тряпицы мокрые на головы обоим клал, за обоих перед образами молился. Отобьет за одного брата, тугоухого, сто поклонов, потом и за буйного – сотню же.
Смилостивился Господь, отвел болезнь, а Саввушке новое испытание. Он в курятнике каждый день, а на дню-то раза по три, а то в по четыре и по пять сидя, привык к курам. Сколько слез пролил перед рябыми да хохлатыми. Они ему в ответ: «Ко-ко-ко! Куррр». На душе-то и полегчает.
И вот хоть в голос плачь, а утешителям – головы долой. Человеку после болезни еды нужно немного, но чтоб в еде крепость была, без куриного варева не обойтись.
Братья на Саввушку глядят, как он по дому хлопочет, радуются. Мимо идет – притянут, посадят возле себя на кровать, по голове гладят. Ручку его к сердцу своему прикладывают.
Тут еще вспомнилось Саввушке верное средство от лихорадки. Стал он паутину по углам собирать, толочь и поить братьев. Болезнь-то и совсем прошла: то ли от лечения, то ли время ей было, красноглазой, убираться.
Тугой на ухо вставать начал, по дому Саввушке помогать. А другой брат и посильнее, и болезнь одолел раньше, но ни к чему рук не прикладывал. Или в потолок, лежа, глядит, или сядет возле окошка, палец в слюне мочит и трет слюну. Сидел он так однажды… да как застонет, как заскрипит зубами, словно ворота на ржавых петлях распахнул.
Тут-то Саввушка и сообразил наконец: не знает он, как братьев зовут. И стыдно, и горько – не знает. Спросить не у кого. Стоит Саввушке на улицу выйти, улица и пустеет.
А тут новая беда.
Однажды младший брат сидел-сидел у окошка да и вскочил, глаза круглые, кинулся за печь, топор нашарил и на улицу бежать. Тугой на ухо во дворе за подол рубахи успел его ухватить. Затащил в избу, а буян мычит, рвется:
– Гы-ы-ы! Гу-у-у!
Задрожал весь, перекорежился, топор взамах на брата. Метнулся Саввушка, как бельчонок, – на топорище повис.
…Плакали братья. Саввушку целовали. А потом достали из сундуков обновы, вырядились и один свой кафтан обкорнали, подарили мальчику.
В церковь пошли. Вечерню отстояли.
На братьев поглядывают, но украдкой. Возле братьев – простор. Прихожане от них – как мыши от кошки, лишь бы рядом не оказаться. И шепоток: «Плещеев, человек боярина Морозова, языки резал».
Молились братья смиренно, на коленях.
А выходить из церкви стали, увидел младший брат с паперти дворянчика-щеголя. Гарцевал на коне мимо церкви молодицам напоказ.
– Гы-ы-ы!
Людей вокруг себя меньшой хватает, на дворянина пальцем тычет, как бы науськивает. Все шарахаются. Кинулся было следом за щеголем, но старший брат удержал-таки.
Дома лампаду зажгли. Повечеряли. Тихо, славно.
И тут пришло старшему на ум тесто для пирожков ставить.
Младший брат отвернулся. Лег в потолок глядеть. А наглядевшись, вскочил, схватил бадью с тестом и выкинул за дверь.
– Гы-ы-ш-ш! – зашипел, как гусак, тугой на ухо да и вдарил ладонью брата по плечу.
Младший так и сел. Да тотчас вскочил, за рогач и рогачом печь крушить.
Сцепились братья, рухнули на пол, катаются, давят друг друга, душат.
Закричал Саввушка, кинулся из дому. А ведь осень, грязь, темень.
Прислонился к забору и заскулил: ни зги! Куда бежать? Кто поможет?
Вдруг зачавкала грязюка.
– Эй, кто сопли распустил? – человек взял Саввушку за шиворот и поднял, чтоб самому не нагибаться. – Стряслось, что ли, чего?
– Убивают они друг дружку. Богом тебя молю, спаси!
Человек поставил мальчишку на землю, подумал.
– Переночевать место есть?
– На всю дюжину места хватит!
– Пошли.
Лампадка раскачивалась. Стол и лавки завалились. Два медведя на четвереньках пыхтели, упираясь друг в друга башками.
– Да в темноте и смазать как следует невозможно! – захохотал человек. – А ну-ка, божия душа, где ты? Запали, огонь, чтоб мимо рожи кулаки не летали.
Саввушка метнулся к печурке, зажег лучину.
Братья отползли друг от друга.
Свет лучины выхватывал разбитые в кровь лица.
– Спьянели, что ли? – спросил человек, поднимая лавку и стол.
– Не пили, – сказал Саввушка. – Из церкви пришли и разодрались.
– Не поделили-то чего?
Саввушка разглядел: на человеке иноземный, в позументах, мундир, сапоги высокие, с раструбами, на руках перчатки, на боку шпага. Шляпу человек кинул на стол.
– Берегись! – крикнул вдруг Саввушка.
Невзлюбивший дворянчиков меньшой брат, не спуская глаз с незнакомца, тянулся к ножу. Нож, видно, упал со стола. Как только в драке не подхватили!