Тишайший Бахревский Владислав
– Чтоб нечистая сила стороной обходила, – решился заговорить один из бахарей, – нужно с собой травку носить по имени «кудрявый кягиль». Если на тощее сердце его съесть, никакая порча не возьмёт. На пир с травкой этой ходят. В волоса спрячь и смело ступай хоть к боярину, хоть к царю. И почет будет, и все тебя будут любить.
Государя окружили кольцом. Рожи страшные. Федя Ртищев улыбается уродцам, кто поближе – погладит, а они рады, и царь рад: сердечные люди Ртищевы, что отец, что сын.
– Это смотря какая стрела пущена! – возразил бахарю другой бахарь. – Есть стрелы ужасные. Есть икоты, есть стекла, есть волосцы. Бабы еще ругаются: «Волосцы те в щеки!» Волосцы исцелить нетрудно. А вот икоты да стекла! Тут на колдуна великого знахаря ищи. А не найдешь, ничто тебя не излечит. Так поглядишь – человек как человек. И вдруг начнет его корежить, гнуть, начнет он икать, лаять, мяукать. Ужас.
– Ужас! – согласился государь.
– А правда за праведниками! – Васька Босой вскочил, цепями загремел. – Правда, государь, за праведниками!
– Истинно так! – прошептал государь.
– Кыш вы! – стал Васька поколачивать карлов. – Послушай-ка, государь, об Ульяне Устиновне, праведнице. В голодные годы, в Смуту, Ульяна Устиновна всем крестьянам своим волю дала и все голодные годы кормила из своих запасов, пока закрома да сусеки не опустели. А как опустели, так крестьяне не бросили благодетельницу, не ушли от нее, а стали драть кору с деревьев, а хлебы пекла Ульяна Устиновна. И были те хлебы слаще ржаного и пшеничного..
– Истинно так! – воскликнул государь.
В палату пришел отец Федора, постельничий Михайло Ртищев.
– Великий государь, Никон, игумен, приволокся с челобитиями.
– Иду! – проворно встал со скамейки Алексей Михайлович. – Васька, скажи мне: хорош ли Никон?
– Хорош-то он хорош… Отчего ж не хорош? Очень даже хорош!
– Рад, что и тебе нравится заступник вдов и сирот… Играйте без меня. Пойдем, Федя, порадуем нашего друга доброй вестью.
Каждую пятницу Никон приходил в дворцовую церковь к заутрени, а потом вел с государем приятные уму, очищающие душу беседы.
Скоро дни без Никона стали казаться Алексею Михайловичу пустыми, и велел он ему приходить чаще. Пускали монаха во все дворцовые палаты, но он ожидал выхода в красных сенях перед царскими покоями. Здесь на стол клали Евангелие, чтоб ожидающие времени даром не теряли, набирались бы мудрости.
– Что читал наш любезный друг? – спросил государь Никона.
– От Луки, главу десятую. «После сего избрал Господь и других семьдесят учеников, и послал их по два пред лицом своим во всякий город и место, куда сам хотел идти. И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву свою. Идите. Я посылаю вас, как агнцев среди волков…»
Алексей Михайлович смотрел на Никона с восторгом.
– Наизусть все помнишь?
– Помню, великий государь. «Не берите ни мешка, ни сумы, ни обуви и никого на дороге не приветствуйте. В какой дом войдете, сперва говорите: мир дому сему. И если будет там сын мира, то почиет на нем мир ваш, а если нет, то к вам возвратится».
– Как это прекрасно – иметь всегда с собой вечную книгу… Но зачем же ты читаешь, Никон, если книга в голове у тебя?
– Для крепости, великий государь! Для смирения, для радости!
– Садитесь! – позволил Алексей Михайлович.
Сам сел на лавку возле окна, Федя Ртищев и Никон – на красные стулья.
– Слушаю тебя, драгоценный наш друг!
Никон развернул свиток, куда записывал прошения.
– Вдова стрелецкая Марья жалуется на стрелецкого пятидесятника Федота, соседа своего. После пожара ставил Федот новый забор да и оттяпал у вдовы половину огорода, а тем огородом бедная только и кормится. Детишек у нее семеро, и все еще малы, заступиться за мать не могут.
– Пожаловать Марью, – решил государь, глядя в стеклянное, в светлое окошко: сугробы, словно пироги из доброго теста, белы, а на макушках розовая корочка – заходит солнце. – Пожаловать ее, бедную. Пусть огород ей вернут да у пятидесятника-то у самого сажени на две пусть оттяпают, чтоб знал, как обижать слабых.
– Вдова Аграфена из дворян городовых, да обнищавшая вконец, челом бьет: дочь у нее в девках засиделась. Жених вроде бы сыскался, но хочет за женой двадцать рублей сверх приданого. Четырнадцать рублей у вдовы есть, а шести рублей взять неоткуда.
– Девицу по бедности замуж не брали или уродлива?
– И по бедности, великий государь. Уродства за ней не замечено, но уж больно нехороша. Лицо плоское, скучное, и сама тоже как доска.
– Бедненькую пожалеть бы! Коли сыщется человек, который пожертвует, так деньги тотчас и вручить вдове Аграфене. Была бы моя воля, так бы и приказал, чтоб страшных девок бабы не рожали, не плодили бы горемык.
– На все воля Божия! – Это сказал Василий Босой. Ему тоже было дозволено по всему дворцу без докладов ходить.
– Садись, дружок, возле меня! – пригласил Алексей Михайлович. – Послушай, тот ли мы суд творим?
Василий Босой сел царю в ноги.
– Мне здесь хорошо. Читай, Никон!
Игумен поднял глаза на государя, помедлил.
– На попа Мирона из Казанской церкви многие жалобы. Блудом поп объят, как геенной. Девок попортил многих, вдов соблазняет, два мужа, у коих он жен совратил, побили его, а не унимается. Лютует.
– В Сибирь его, чтоб охладился, – подсказал Васька Босой.
– В Сибири попов мало… – раздумался Алексей Михайлович.
– В Сибирь! В Сибирь! – приказал Васька.
Никон поднял глаза на государя: юродивый становился ему невыносим.
– В Сибири попы нужны, – вздохнул государь.
Никон вдруг поднялся из-за стола и упал на колени.
– Будь, государь, милосерден ко мне! Никому я в прошении отказать не смею, и приходится просить по делам совсем уж несуразным, за людей недобрых, но ведь все мы – стадо Христово.
Алексей Михайлович кинулся поднимать Никона с колен.
– Что ты, право? Не отрину я тебя.
– Как же не отринешь? – слезами плакал Никон. – За Улиту Кириллову дочь Щипанова приходили просить все десятеро ее деток, а она под стражу взята по твоему указу.
– Улита Щипанова? – стал вспоминать государь и вспомнил. – Ворожея из Важского уезда?
– Государь, десять деток у нее. От порчи она травами да кореньями лечила. Кнутом наказали в уезде и в Москве… Перекрестить бы ее на Крещенье вместе с халдеями, взять слово с нее, чтоб не знахарила, да и отпустить бы.
– Так и будет! – сказал государь, улыбаясь. – По твоему слову. Как ты сказал. А нам тебе, вдовьему радетелю, тоже есть чего сказать. Верно, Федя?
– Верно, государь!
– По великому молению братии Новоспасского монастыря быть тебе в том монастыре игуменом.
Государь улыбался, и Ртищев улыбался, и даже Васька Босой, а Никон побледнел вдруг. Он уже успел встать с колен, но теперь опять повалился.
– Освободи, государь. Недостоин людьми править. Молиться хочу. В пустыню опять хочу, на океян.
– Господи! – Алексей Михайлович обнял Ртищева, прижал к себе. – Федя, сироты мы с тобой, опять сироты. – И заплакал.
Ртищев упал на колени, распластался перед Никоном.
– Молю тебя, святой отец! Не надрывай сердце ангельское господина моего лучезарного.
Никон с колен вскочил, подошел к государю, хотел, видно, сказать что-то сильное, доброе, но Алексей Михайлович припал головой к груди его и плакал навзрыд. Тут и Никон пролил обильные слезы.
Посморкались, помолились, простили друг другу прегрешения.
За окошком сугробы уже стали синими, пора было отобедать, к вечерне пора, но Алексею Михайловичу не хотелось расставаться с другом своим любезным.
– Скажи, отец святой! Уж больно, что ли, хорошо на океяне-море?
– Несказанно, государь! – воскликнул Никон. – Стужи лютые, зима долгая, но все претерпеть готов ради неугасаемых дней лета. Сурово на океяне. И земля суровая. Деревья ветрами в жгуты скручены, камни, мхи. Стоишь на молитве, а никого нет вокруг с суетой человеческой. Только ветер волну гонит, только птица редкая по небу метнется да только ангелы в тишине парят. На океяне человек от бога невдалеке. Глаза не застит ни успех чужой, ни чужое богатство или привилегия какая. Об одном спасении помышляешь, и посылает тебе господь в награду неизреченную радость, когда видишь, что силы господнии разлиты и в океяне, и в каменьях, и в деревах, и в самом малом существе.
– Ах, мне бы на океян! – Алексей Михайлович привскочил с лавки. – Федя, как бы хорошо на океяне помолиться… Отец святой, еще расскажи.
– Государь, свет очей моих, а челобитные-то как же?
– Да-а! Ну, давай послушаю. Только быстрей говори, к вечерне собираться пора.
– Из города Вязьмы, как шел к тебе, посадские люди перехватили меня и слезно просили челобитную передать. Пишут, что стрелецких и ямских денег хотят с них взять как с девяти городов: Ужига, Кашина, Твери, Торжка, Городецка, Лук Великих, Можайска, Дмитрова, Beнева, а четвертных денег – 507 рублей 20 алтын – в сорок два раза больше, чем с Торжка. Дворов посадских в городе против прежнего в пять раз меньше, а берут так же.
– Пожаловать их надо. Напиши им вместо пятисот четвертей две сотни, напиши, напиши, а то дьяк черкнет «взять к делу», и никакого дела не будет, а так-то, может, и послушают…
– У вдовы кузнеца Авдотьи Малаховой козу со двора свели… Одной козой и кормилась.
– Федя, а где ж мы козу возьмем? Святой отец, пожаловать надо вдову… Найдется если человек, который на бедность готов пожертвовать, так о вдове не забудьте.
– Еще одна вдова жалуется, молодая, осьмнадцати лет. Сосед, старик, к бане ее бегает подглядывать. Баня без окошек была, так он два прорубил…
– Кнута охальнику!
В комнату вошел старший Ртищев, Михаил.
– Великий государь, Борис Иванович пожаловал.
– Батюшки, с делами, чай? – испугался Алексей Михайлович.
– С делами.
Трудный день выдался у Бориса Ивановича. От крымской напасти – а то, упаси господи, и от турецкой – в южной степи строилась оборона: две цепочки крепостей-городов. При царе Михаиле были поставлены Чернавск, Тамбов, Козлов, Верхний и Нижний Ломовы, Усерд, Яблонов, Ефремов.
В первый год царствования Алексея осенью заложены новый Белый городок в Козловском уезде, в Воронежском уезде – острожки Орлов, Усмань, Отемар. Предстояло поставить Коротояк, Инсар, Недригайлов, Обоянь, Олешню. Думали и о сибирской оборонительной черте, о крепостях, имя которым будет Симбирск, Корсунь, Саранск, Чалны, Аргаш, Сурск, Тагаев, Уренск, Белый яр… В городах этих видели надежду на будущий покой государства. Но где же денег набраться?
Компаньон по торговле солью, богатейший гость Василий Шорин продал Назарию Чистому мыслишку, не за деньги – за участие в деле. Посоветовал гость гостю все многие налоги: стрелецкие деньги, четвертные, данные, оброчные, ямские и прочие, прочие заменить одним налогом, да не прямым, а косвенным. Таким налогом, от которого ни один житель Московского царства не отвертится, будь ты хоть самим патриархом. Предложил Шорин Чистому продавать соль по две гривны за пуд. Гривна в те поры равнялась одному рублю семидесяти копейкам.
У Назария глазки заблистали. Если откупить у государства право сбора соляной пошлины, то прибыль со всех-то русских земель уж такая выйдет, что не только торговля – грабеж столько не даст.
Думный дьяк из купцов свои деньги умел считать, но особенно хорошо он считал чужие. Иноземные послы терпели от Назария многие убытки: вымогал он у всякого посла и у всякого посольства и деньгами, и подарками. Брал суммы по тем временам неимоверные. С голштинских послов, которые ездили в Персию устанавливать правила торговли, слупил до тысячи ефимков, да еще украшение персидской тончайшей работы, с изумительными каменьями, вместе с душой вытянул, а стоила та запона две тысячи талеров. Голштинский князь Фредерик даже грамоту царю Михаилу присылал с жалобой на взятничество Назария, да сошло с рук – все ведь берут!
В торговых делах Назарий, когда прибыль сияла как солнышко на восходе, был скор и дерзок, составил грамоту и в тот же день явился к Морозову. Грамоту хитро составил: «…Та соляная пошлина всем будет ровна, и в избылых никто не будет, и лишнего платить не станет, а платить всякой станет без правежу собою. А стрелецкие и ямские деньги сбирают неровно, иным тяжело, а иным легко, и платят за правежом с большие убытки, а иные и не платят, потому что ни в разряде в списках, ни в писцовых книгах имен их нет».
Борис Иванович прочитал грамоту и долго, не мигая, глядел на думного дьяка; тот было плечами под шубой соболиной поеживаться начал, а Морозов, не отводя пронзительных глаз, улыбнулся одними губами и спросил:
– Не пора ли тебе, думный дьяк, в судьи Посольского приказа?
– На то воля государя да твоя, Борис Иванович, милость, – поклонился Назарий. – Мне где укажет государь, там и буду, живота не щадя, на твои мудрые советы полагаясь. Только позволь и мне сказать накипевшее слово. Господин мой, приказ Большой казны без твоего начальства – совсем как сирота. Умоляю тебя, возьми приказ в свои умные руки.
– Без моего начальства в приказе Большой казны цену на соль поднять невозможно. Верно ты говоришь, Назарий Иванович, боярину Шереметеву, наитайнейшему-то, пора бы и честь знать! – Морозов достал вдруг из ларца грамоту. – Для почину приказ Новой четверти на себя беру.
– Вельми мудро решил, Борис Иванович! Питейное дело – государю прибыльно.
– Прибыльно, Назарий Иванович, прибыльно. А скажи, кого бы мне взять в дьяки в Большую-то казну? Одного дьяка я держу на примете: что ты скажешь о Матюшкине Иване Павловиче?
– А что скажу? Очень хороший человек!
И оба подумали: ну как Ивану Павловичу быть нехорошим, когда сынок его, Афоня, товарищ у государя.
– А вторым дьяком кого взять?
– А вторым возьми Анания Чистого.
– Твоего брата? – Борис Иванович так и уставился на советчика.
– Я об Анании словечко молвил не потому, что он брат мне, а потому, что польза от него будет государю великая. Ананий чужой копейки под ножом не возьмет, а в Большой казне хорошо считать нужно.
«Ну и наглец!» – ахнул про себя Морозов, хотя и понимал: Назарий три раза прав. В приказе, где ведают всей наличностью государства, всеми доходами, теперешними и будущими, чтоб руки-то хоть немножко погреть, за труды-то, за ночи бессонные, за вечный страх, за всеобщую нелюбовь и зависть, своего нужно человека держать, единокровного – ведь никому верить нельзя!
А во-вторых, вся торговля солью идет через Назария, без доверенного человека в приказе ему никак не обойтись.
Ну и, наконец, в-третьих: Ананий – муж ума государственного, ему не страшно дело доверить.
– Анания возьму, – согласился Борис Иванович. – Половину прибыли тебе. С кем ее делить будешь, знать не хочу.
«Меня рукастым зовут, – подумал Назарий, – а этот цапнул половину куша и в лице не переменился».
– Я тебе, Назарий Иванович, доверяю, но не спросить все-таки нельзя: хорошо ли посчитал, покроет ли налог на соль все прежние налоги, не будет ли казне убытку и не слишком ли соль дорога?
– Господин Борис Иванович, мы с Василием Шориным считали по-всякому. Меньшей цены, чтоб налоги покрыть, взять никак нельзя. Однако астраханскую и яицкую соль, которая идет на соление рыбы, нужно обложить вполовину, одной гривной.
– Неужто избавимся от постоянной муки выколачивать недоимки из тяглецов?! – воскликнул Морозов, отдаваясь радости. – Я думаю, для верности всего предприятия нужно разрешить курение табака, а торговлю табаком сделать царской монополией. Кнуты свищут, а дымок все равно колечками вьется.
– Ах, Борис Иванович! Я об этом и думать не смел, чтоб не вызвать твоего неудовольствия.
– Уж коли все зовут меня правителем, надо править. Без смелости править нынче невозможно, новые времена настигли матушку-Россию.
Морозов говорил это, подчеркивая каждое слово, и Назарий Чистый понимал: говорит боярин для того, чтоб вся Москва перешушукалась.
В тот же день Борис Иванович Морозов и Назарий Иванович Чистый имели долгий разговор с боярином Василием Ивановичем Стрешневым. Боярина отправляли послом к польскому королю Владиславу для поздравления его величества со вступлением в новый брак с Людовик-Марией Мантуанской. Посольству вменялось говорить о подтверждении Поляновского мира, о союзе и совместной войне против крымского хана, но более всего и прежде всего посольству вменялось требовать наказания всем, кто в грамотах московскому царю допустил пропуски и умаления в титуле. За большие ошибки надлежало требовать смертной казни, за малые – наказания жесточайшего.
И на этом великом и тайном промысле не закончились дела у Бориса Ивановича.
Посылал он за Петром Тихоновичем Траханиотовым и говорил с ним с глазу на глаз.
– Плещеев за тебя тут хлопотал, – сообщил правитель своему шурину, посмеиваясь. – Душа человек! Словно это он сам на моей сестре женат. Не корю, а хвалю твоего друга и родственника. Так-то верней, когда за своих стоят и при случае хлопочут. Ты-то и вправду «Тихоныч». Другой на твоем месте все уши бы мне прожужжал о родстве-то, а ты молчишь, ждешь. Или, может, гордишься?
Петр Тихонович, поерзав, сполз с лавки и очутился на коленях.
– Да сиди ты! – Морозов как бы отмахнулся, но и одобрил улыбкой смирение шурина. – Дело я тебе даю совсем не овечье, волчье даю тебе дело. Сам свою судьбу и решишь. Сделаешь все, как нужно, – получишь приказ. Волю государь дает тебе большую, но зазря князьков-то, а особенно духовенство, не обижай. Когда нужно обидеть, тоже много не раздумывай, а без дела – не трожь!.. Вижу, навострил ушки. Значит, скучаешь в Москве без службы. Поедешь недалеко, во Владимир. Будешь собирать посадских людей, беречь их, стоять за них. Города теперь вконец расстроены, тяглецы поразбежались: кто под патриаршью руку нырнул, кто ушел на монастырские земли, кто к сильным боярам. За кем бы ни числились людишки, если они в прежних грамотах не записаны, – забирай в посад. Города не стенами должны быть сильны, а людьми.
– По каким книгам в посад возвращать? – спросил Траханиотов без всякой уже игры.
– По писцовым книгам 1637 года. Заберешь в посад всех огородников. Всю землю, за кем бы она теперь ни числилась, посаду вернешь. Торгашей тоже в посад, – говорил Морозов жестко, а кончив о делах, помягчел. – Видишь, сколько всего? Тут псом и псом нужно быть. И не тем, который тявкает, а тем, который сразу берет за глотку.
– Выдюжу, благодетель ты наш, свет Борис Иванович!
– Выдюжишь! Чего не выдюжить? Не от своего куска, чай, землю будешь резать. У других отнять легче! – И засмеялся белозубо.
«Крепкий старичок!» – подумал Траханиотов о зяте.
– Пока о разговоре нашем даже сестре моей не говори, – предупредил Борис Иванович, провожая Петра Тихоновича до дверей комнаты. – Потерпи. Сначала нужно сесть в приказе Большой казны. Но в дорогу, однако, собирайся. Я бы на твоем месте послал во Владимир человечка смышленого, который все бы тебе и доложил, когда в городе объявишься.
Петр Тихонович поклонился, коснувшись рукой пола, истово и искренне.
Были в тот день у боярина Морозова и другие многие дела: гонял дьяков, слушал доносы на Шереметевых и Черкасских, занимался своим Иноземным приказом, слушал отчет управляющего нового и лучшего своего владения – Лыскова и богатейшего села Большое Мурашкино. Управляющий на всякий вопрос ответ давал круглый, ласковый, и Морозов решил: надо послать на волжские земли Моисея.
Кажется, совсем уж изнемог под тяжестью наитайнейших и великих дел, и вдруг – гонец. Да такой гонец, что со смертного одра пришлось бы встать и выслушать.
Молдавский государь Василий Лупу извещал: турецкий падишах Ибрагим затеял морскую войну с Мальтийским орденом, Ибрагиму теперь гребцы на галеры нужны, требует от крымского хана, чтоб тот без промедления шел в набег за русскими сильными мужиками. Хан Ибрагима ослушаться не смеет…
Добрых полчаса сидел Борис Иванович в кресле, ни о чем не думая. Рукой пошевелить и то было противно.
Алексей Михайлович встал, приветствуя своего воспитателя, пошел ему навстречу, но не потому, что слишком обрадовался Борису Ивановичу, а потому, что хотел немножко схитрить.
– Приветствую тебя, великий государь, в добром здравии, в красном цвете твоих весенних лет! – пышно пропел Морозов, напуская на себя беззаботность.
«Ну, ясно как божий день, – смекнул Алексей Михайлович. – Пожаловал с вестями самыми худшими. Надо от него сбежать».
– И мы приветствуем нашего добролюбца, – ответил царь и поискал глазами молодого Ртищева. – Федор Михайлович, за шубой-то моей сходи. Мы, Борис Иванович, на вечерню идем. Такие разговоры разговаривали, что и не отобедали.
– Помолись, заступник ты наш, помолись за всех нас! – продолжал игру Морозов, поздоровался с Никоном, к Василию Босому подошел, а тот вдруг отвернулся.
– А ну тебя к бесу! Войну за пазухой держишь.
Морозов даже рот раскрыл, засмеялся было, но смех оборвал, оглядел присутствующих.
– Так я шубу пойду надену, – сказал царь и пошел в спальню; увидал, что Васька-юродивый, провидец, не промахнулся, и, чтоб не выставлять из кабинета близких сердцу людей – государственная тайна дружбы не знает, – вышел сам. Морозов пошел следом.
– Крымский хан получил от султана Ибрагима приказ добыть лучших гребцов на галеры. Султан Ибрагим объявил войну Мальтийскому ордену.
– Я догадался, лучшие гребцы – русские мужики! – сказал Алексей Михайлович, пробуя пальцами пушок на верхней губе: не стал ли пожестче.
– Верно, государь! Русские мужики.
– Надо войска навстречу послать, как батюшка в прошлом году посылал.
– И без всякого мешканья, государь! Я как получил известия, с час тому всего, да и раздумался: кончать надо крымского волка, великий государь.
«Господи, ну чего он тянет, – думал Алексей Михайлович, – говорил бы скорей, чего надумал, да и отпустил бы меня».
– Да, надо кончать! – твердо сказал государь.
– Я, Алешенька, вот что надумал, – перешел на шепот Борис Иванович. – Ох, прости бога ради, по старой привычке… Алешенькой-то.
Хитрый старик согнулся, поставил одно колено на пол.
– Я, не сержусь, мне по душе от тебя слышать «Алешенька».
– Дело, государь, промедления не терпит, я твоим именем посылаю в Астрахань стольника Семена Романовича Пожарского. Он возьмет астраханских стрельцов, соединится с тверскими казаками да дворянами и пойдет на Дон, а на Дон с деньгами пошлем военного человека, чтоб набрал войско. Соберем армию в Воронеже. А в Белгород пошлем Большой полк. – И тут вдруг в глазах Бориса Ивановича проскочила искорка. – Пусть полк поведет князь Никита Иванович Одоевский.
– Пусть! – согласился Алексей Михайлович. – Борис Иванович, на вечерню я опаздываю.
– Государь, я тебя держать не хочу, но завтра надо тебе в Думе быть. Посла в Польшу посылаем, приказ Большой казны надо у Федора Ивановича Шереметева забрать, болеет князь, в приказ не ездит, глаза стыдно показать – недостача у него большая. Оттого и казна пуста.
– А без меня не обойтись?
– Не обойтись, государь!
– Ну ладно. Я завтра приду в Думу, посижу. А уж сегодня, будь милостив, отпусти. Люди меня ждут.
– Смею ли задерживать твое царское величество? – поклонился боярин. – Одно скажи, лепо ли воеводой Большого полка поставить князя Никиту Ивановича?
– Очень хорошо! – согласился Алексей Михайлович, ныряя в шубу, которую принес и держал Федя Ртищев.
Одевшись, государь стал вдруг медлить, перчатки попросил на рукавицы заменить. Рукавицы принесли красные – попросил зеленые. Вспомнил, что надо бы на дорожку облегчиться, скинул шубу, наскоро простился с Борисом Ивановичем, а стоило тому за порог – шубу на плечи, рукавицы взял красные, Федю обнял:
– Прости, брат!.. При Борисе Ивановиче уходить из дворца не хотел. Пришлось бы по-царски, а мы – тишком!
Никон слушал радостный шепот царя и глядел в cторону. Тишком, тайком… Он мечтал быть с царем на людях, чтоб все видели, чтоб во всем великолепии.
– Святой отец! – услышал Никон царя. – Идем-ка в малую какую церквушку.
И опять у Никона сердце печально екнуло: мечтал явиться с царем в Успенский, чтоб митрополитам, самому патриарху кинуться в глаза, а у царя на уме одно мальчишество.
– Великий государь, это изумления достойно, что ты не забываешь самых сирых во владениях своих… – Голос у Никона дрожал от обиды, но все приняли скоки в голосе за умиление.
В церквушке было тесно. Алексей Михайлович весьма удивился: церковь убранством бедна, свету в ней мало, иконами не знаменита.
Служили три попа. Скоро стала государю понятна завлекательность этой церквушки. Здесь пели священные тексты в шесть голосов сразу. Шесть человек читали разное. Понять ничего было нельзя, но служба зато кончилась так скоро, что государь и его спутники в себя еще не успели прийти от изумления.
Народ, весьма довольный, тотчас покинул церковь, а государь все стоял на месте – губы сжаты, глаза узкие.
– Никон!
– Слушаю тебя, великий государь.
– Вертеп!
– Вертеп и есть.
Царь сорвался с места, вбежал в алтарь, схватил изумленного попа за грудки. Поп был огромный, краснощекий.
– На Соловки! – крикнул государь в лицо молодцу в ризах. – Всех на Соловки!
И пошел из церкви вон.
– Чего это он? – улыбаясь, оглянулся на своих товарищей поп-молодец. – Да кто это? Да как он смел за грудки-то меня? Догнать бы…
Старый поп одной рукой схватился за сердце, другой замахал:
– Это – царь! Это – сам царь! Погибли!
Поп-детинушка почесал в затылке, но тотчас скинул с себя облачение, взял у послушника кружку с деньгами, высыпал в полу рубахи, зажал полу в кулак, шубу да шапку подхватил и двинул в ночь не оглядываясь.
Государь в сердцах тоже расшагался, Никон не отставал, а Ртищеву приходилось петушком семенить.
– Великий государь, – говорил Никон с напором, – весь этот срам и блуд искоренять надобно рукой железной. В Москву надобно собрать таких попов, которые Москвы достойны. Вот в Нижнем, знаю, поп Неронов служит. Брошенную церковь к жизни вернул. К тому тоже народ валит, но не затем, что служба скорая, – слово хотят слышать. Неронов-то, Иван, словом Божьим как пламенем прожигает.
Алексей Михайлович снял рукавицу, пожал холодную большую руку Никона.
– Спасибо! – И позвал: – Федя, где ты?
– Я здесь, великий государь.
– Запомни: Неронова из Нижнего в Москву надобно позвать. В Успенский собор!
Они стояли на засыпанной снегом улочке.
– Великий государь, во дворец пора, спохватятся! – сказал Ртищев.
И тут из переулка с факелами выскочила ватага халдеев.
– Эгей! Ликуй! Жги! – Они вскрикивали звонкие слова без всякого смысла, веселия одного ради. Увидали людей без огня. Закричали, загалдели пуще прежнего: – Держи! Держи их!
– Государь, к церкви! – закричал Федя, загораживая Алексея Михайловича. Но размалеванная, разухабистая толпа была уже вот она.
– Откупиться надо! – Ртищев рвал на шубе петли, чтоб достать в кафтане деньги.
Опережая толпу, выскочил мальчик с факелом.
– Копеечку! – И шапку лубочную скинул, кудри просыпал на плечи.
– Сгинь! – Никон в черном одеянии своем шагнул толпе навстречу, взметнул кверху руки, словно крылья развернул. В правой руке тяжелый медный крест – с груди сорвал. – Ис-пе-пе-лю!
Халдеи остановились, смех умер.
– Монах!
– Игумен!
– Да это Никон, заступник! – Толпа качнулась, распалась, огоньки прыснули во все стороны.
– Прибирать нужно Русь-матушку, – сказал государь тихо и печально.
– Куда? – не понял Ртищев.
– Прибирать! Как в горнице прибирают. Чтоб чисто было!
Быстро, молча шли по темным улицам к центру. Вдруг государь остановился, Ртищев чуть не налетел на него.
– А мальчишка-то! Ведь я его видел. Точно ведь видел, только где?.. Вот царская доля: мелькнет человек, посветит и канет, как звездочка слетевшая.
У Спасских же ворот Алексей Михайлович тихонько засмеялся:
– Вспомнил! Я этому мальчику рубль пожаловал, когда к Троице шли.
– До чего же глаза у тебя, государь, остры! – удивился Ртищев, а сам о другом подумал: не робок сердцем царь, такая горячая минутка удалась, а он лица рассматривал.
– Сокольнику без хороших глаз в поле делать нечего! – очень довольный собой и похвалой Ртищева, засмеялся государь и стал прощаться с Никоном.
А у того кровь в висках все еще бухала: «Прости меня, Господи! Прогневил понапрасну. В Успенский собор жаждал с государем явиться. А ты вон что послал – заслонить кесаря от нечестивцев».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На обоих оконцах, огораживая от света божьего, висели шубы, а свет все ж трепыхался по избе. Печь белела, как побитое крестом, оробевшее привидение. Серебряная потухшая лампада выступала из черного тумана, ризы на иконах мерещились. Дух в избе: вдохнёшь, воздух не течет по груди – колом пробадывает.
Волосатый, как домовой, громадный, лежал мужик на полу, раскинувшись во все стороны. Завозился. Сел. Пошарил вокруг слабыми от многозелья руками. Охая, придвинулся к окошку, потянул шубу. Как ножом резанула голубень.