Странствие бездомных Баранская Наталья
И зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечник, и светло будет всем в доме.
Мф. 5: 15
Вступление
Наступает возраст, когда хочется вспомнить и осмыслить всё прожитое. Желание вернуться в прошлое возникло у меня к восьмидесяти годам. Не собственная жизнь побудила меня приняться за этот труд. Хотелось рассказать о моих родителях, проживших жизнь более яркую и значительную. Они оба были революционеры-подпольщики, ступившие на этот путь еще в юности, вдохновленные романтическими идеями самопожертвования во благо народа, жизнь которого в России в 90-х годах XIX века оставалась нелегкой и после отмены крепостного права.
Обстоятельства не позволили родителям создать семью, Дом. Они пробовали свить гнездо, но это было гнездо на волнах — оно развалилось. Вероятно, Любовь и Революция — заглавные буквы означают высокое значение для них этих слов — оказались трудносовместимыми. Жизнь прошла в странствиях («эсдек в странствиях» — так определил отца его дядюшка, Василий Васильевич Розанов).
Мне хотелось рассказать об отце и матери, обрисовать их внешний облик, их внутренний мир и по возможности, насколько позволяли семейный архив и семейные легенды, дать представление о дедах, о семьях, в которых выросли родители — Любовь Николаевна Баранская (в первом браке — Радченко) и Владимир Николаевич Розанов.
В этом помогли мне воспоминания, ими оставленные. Мама написала о своей революционной деятельности, почти не касаясь личного, — основная часть ее записок суховата, но страницы о детстве и юности отличаются живостью; отец описал отдельные сцены из своего детства с яркими подробностями и рассказал несколько эпизодов из позднейшей жизни.
Используя их записки и рассказы, я сосредоточивала внимание на личном. Общественным же их делам отвела «второй план» — взяла лишь наиболее характерное для этой бурной жизни. Очень помогли семейные альбомы: Баранских (мамин) и Розановых (тетушки Натальи Николаевны). Фотографии 1870-х — 1900-х годов позволили увидеть отца, мать, всех родных в разном возрасте, познакомиться с теми, кого я живыми не застала. Портреты, сделанные в те годы, на заре фотографии в России, отличаются большим искусством фотографов-художников и той добротностью исполнения, которая сохранила их в прекрасном состоянии на сто с лишним лет. А привычное для меня, бывшего музейного работника, разглядывание и вникание во все детали позволило мне сделать, благодаря фотографиям, несколько важных открытий.
Хорошо, что у меня сохранились письма. Когда-то их было много, потому что были у нас разлуки: отца с матерью, мои с каждым из них, а затем — мои с мужем (в 1930-х годах, в войну). Большая часть переписки была утрачена в нашей неспокойной и бездомной жизни. Обыски, ссылки, переезды, тревоги — всё это не способствовало сохранению семейных реликвий, да и ценность их не осознавалась до поры до времени.
Отец и мать, ставшие меньшевиками после второго съезда РСДРП в 1903 году, выбрали «мягкий», демократический путь государственного устройства России после свержения самодержавия. Естественно, они протестовали против насильственного большевистского переворота в октябре, и каждый по-своему (они тогда уже не были вместе) стремились вернуть России свободу, принесенную Февральской революцией 1917 года.
Как и другие социалисты, верные своим убеждениям, они преследовались советской властью и вновь, уже по второму разу, проходили изведанный путь, теперь уже с ярлыком «контрреволюционеров». Остальное время, между арестами, они были под подозрением и наблюдением.
Имена их вспоминались лишь в связи с именами Ленина и его соратников. Мой рассказ, наверное, единственное слово, сказанное о жизни матери и отца.
В 1986 году закончила биографический очерк о моей матери В. Т. Гузеева (Новосибирск) — «С несомненностью доказано…». В основу очерка положены мамины воспоминания (экземпляр хранится в ЦГАНХ, ф. 9455, оп. 3, ед. хр. 24). Очерк предполагалось издать в Томске. Однако, несмотря на то что автор очерка делала упор на знакомство Любови Николаевны с Лениным и на «искровском» периоде ее деятельности, рецензия ИМЭЛ была отрицательной, и издание не состоялось. Я благодарна В. Т. Гузеевой за ее труд, за попытку преодолеть запрет на имена меньшевиков.
В этом жизнеописании к семейным документам постепенно прибавляются мои личные воспоминания: отдельные эпизоды детства, начиная с двух с половиной — трех лет, затем, с четырехлетнего возраста, помнится уже многое, а с пяти-шести — последовательно все события нашей жизни. В отроческие годы кругозор мой сильно расширился, и с 1920-х годов пошли уже сплошь мои воспоминания, в которых главным персонажем остается мама. С ней прожита вся жизнь, ей и принадлежит первое место в этой книге.
По наследству мне досталась неустроенность, разлуки и бездомовье. «Великий Октябрь» сделал подобное бытие всеобщим достоянием. Дом заменила «жилплощадь». Мерзкое понятие. Площадь для жилья, жизнь на площади, открытая чужому глазу, любопытствующему, проверяющему, следящему. Лучшие годы жизни были прожиты в тесноте и многолюдстве коммуналок вместе с чужими людьми. Неудивительно, что я всегда мечтала о доме. В детстве это было желание иметь дом с мамой и папой (вместе), в зрелые годы — сознание ущербности жизни, низведенной до «стадного содержания», и, наконец, в возрасте подведения итогов — осознание всей значимости Дома. Пишу это слово с большой буквы, потому что разумею под ним не только жилище, стены и крышу, а нечто гораздо большее и значительное. Дом — гнездо, где рождается и создается человек. Дом — семья, первооснова человечества. Прочный и чистый Дом, скрепленный любовью, — основа основ в каждой стране, на всей Земле. «Живите в доме — и не рухнет дом». Эти слова поэта Арсения Тарковского беру эпиграфом к книге.
Осуждаю ли я родителей за мою тоску по Дому, за мотанье туда-сюда, доставшееся мне вместе с ними и от них? Нет и нет! Благодарю их за любовь и заботу, не оставляемые даже в самых трудных обстоятельствах, за природу и за породу, за переданные мне от них золотые свойства: жизненную энергию матери и творческие способности отца. Они помогли перенести многие беды, найти опору и утешение в любимой работе.
Восхищаясь родителями, я тем не менее не разделяю их убеждений, по крайней мере в той части, где общее ставилось выше частного. Для меня несомненна первостепенность частного, от которого и надо идти к общему. За десятилетия советской власти понятие общего, коллективного приняло под диктатом толпы крайне уродливые формы. Это привело меня, как и многих, к неприятию общего: общей квартиры, общей идеи, общего имущества и общих порывов. Может, это и крайность. Что делать? Общественное воспитание, которое я получала в юности, отвратило меня от предмета, именуемого «обществоведением».
В моих повестях и рассказах изображается частная жизнь, за что меня и наказывала советская общественность.
Остаюсь верна себе и в этом документальном повествовании: человек и его чувства занимают в нем главное место. Рассказывая о родных, близких и о себе самой, может, порой слишком откровенно, успокаиваю себя тем, что хочу быть предельно открытой и искренней.
Мечты о Доме проявлялись еще в моих детских играх, потом — в стараниях устроить дом на любом тычке, куда совала меня судьба. Отразились эти мечты во всем, мною написанном. И даже в снах.
Счастлив тот, кто сумел создать свой Дом. Нет никого несчастнее бездомных.
Глава I
Отчий дом
Костромские корни
Беру из альбомов две фотографии, кладу рядом. Это мои родители в юности, им по двадцать лет, они снялись в годы прощания с родным домом: мать — в 1892 году, отец — в 96-м (между им и ею было пять лет разницы). Они похожи. Нет, не красотой, красивы они по-разному — у Любови Николаевны русская, сибирская красота, у Владимира Николаевича черты лица более тонкие, мягкие. Схожи они одинаковостью выражения: вдохновением, горением. Романтика Революции освещает их лица: восторг и жертвенность. Есть в их облике и приметы времени, опознавательные знаки молодого племени защитников и слуг народа, унаследованные от старших товарищей: у нее отрезана коса, у него из-за отворотов студенческой тужурки видна рубашка-косоворотка.
Кого же они оставили, с кем простились, уходя в самостоятельную жизнь? О своих дедах и бабках я знаю немного — встретиться с ними в жизни мне не довелось. Знаю только по рассказам — от мамы больше, от отца меньше. А увидеть их могу лишь благодаря фотографиям из альбомов.
Счастье, что есть у меня эти два альбома в переплетах тисненой кожи с металлическими застежками. Один принадлежал матери, другой — тетушке, Наталье Николаевне Розановой. В них фотографии 1870–1890-х годов и более поздние. Оба альбома открываются портретами моих дедов.
Двое бородатых красавцев, пожилых, но еще сильных, пожалуй, схожи породой — крепкой, русской, рослой, можно сказать — мужичьей. В облике каждого ощутима сильная натура — у Николая Николаевича Баранского (1838–1905) — горячая, дикая, у Николая Васильевича Розанова (1847–1894) — твердая, уравновешенная. Дед Розанов служил ровно, спокойно дослужился до должности директора гимназии. Дед же Баранский смолоду был неуживчив, воевал с начальством, отличался свободомыслием, неосторожностью в речах, почему и приходилось часто менять работу, переезжать с места на место. Работали оба увлеченно, чинами и наградами были почти равны, дослужились один до статского, другой до действительного статского советника, имели личное дворянство.
И Баранский, и Розанов были родом из Костромской губернии, из разных ее уездов. Там родились и жили мои прадеды.
Отец Баранского, мой прадед Николай Васильевич, был сельским священником в Нерехтинском уезде, в селе Бараний Погост. По семейному преданию, прадед сам назвался Баранским: пришел маленьким в приходскую школу, напросился со старшим братом, учитель спросил: «А твоя как фамилия?» Мальчик слова «фамилия» не знал, учитель спросил проще: «Откуда ты?» Мальчик ответил: «Я — Баранский», окрестив себя по месту жительства. Так и остался Баранским. А фамилия его по отцу была Львов. В среде духовенства в те времена изменение фамилии было делом обычным. Видно, мальчик был способным, продолжил учение в семинарии, сделал карьеру — был протодиаконом в течение многих лет в Петербурге.
Прадед по отцу — Розанов Василий Федорович — был сыном сельского священника из села Матвеево Кологривского уезда. Идти по стопам отца не пожелал, служил по лесному ведомству в городе Ветлуге той же Костромской губернии. Он умер в 1861 году в возрасте тридцати девяти лет, оставив жену и шестерых детей.
О своих предках со стороны отца я знаю только потому, что братом моего деда был Василий Васильевич Розанов, биография которого изучалась. Прабабушка моя, Надежда Ивановна Розанова, вернулась после смерти мужа в родную Кострому, приобрела хозяйство с домом и садом; пенсию ей назначили маленькую. Она была слаба, непрактична, пала духом и вместе с детьми погрузилась в бедность, почти в нищету. Николай Васильевич, мой дед, был старшим сыном в этой несчастной семье. Ему пришлось выбиваться в люди самостоятельно. Он ушел из дому после окончания гимназии, поступил в Казанский университет и, окончив его, стал учителем гимназии. После смерти своей матери дед взял на себя заботу о младшем брате Василии и увез его в Симбирск, где получил работу в гимназии. Затем он обосновался в Нижнем Новгороде, женился; там родились первые дети, в их числе и мой отец. Василий Розанов жил в семье брата. Рассказ о Розановых еще впереди.
О семье моего прадеда со стороны матери я совсем ничего не знаю. Не знаю, были ли у него дети, кроме сына Николая. Мама не рассказывала ни о дядюшках своих, ни о тетушках, кроме одной — сестры ее матери Валентины, тети Вали, которая жила с ними в Томске. О дедах своих мои родители никогда не вспоминали, но что меня удивляет, они мало говорили и о своих отцах и матерях. К счастью, оба оставили краткие записи воспоминаний о детстве.
Дедов и бабушек своих я не знала: оба деда умерли до моего рождения, мать отца, Александра Степановна, скончалась в 1912 году, а бабушка Ольга Сергеевна умерла в Уфе в тяжелом 1918-м, и мама не смогла даже поехать на похороны.
Оторванность и разобщенность моих родителей со своими родными нельзя объяснить только разделявшим их расстоянием. Дело было серьезнее: сама жизнь революционеров — нелегальность, аресты, эмиграция, ссылки — нарушала естественные родственные, да и не только родственные, связи. Так называемые профессиональные революционеры, революционеры-подпольщики, вынужденно замыкались в своем товарищеском кругу. Род их деятельности лишал их широкого общения, сужал круг интересов. Это объясняет и многие личные качества. В том числе и такое печальное, как безродность или безродственность, бессемейность.
Дед Баранский и его семья
Мать моя, Любовь Баранская, родилась в Могилёве в 1871 году. Она была третьим ребенком, третьей дочерью из числа четырех. Бабка моя, Ольга Сергеевна, тогда еще Оленька Соколова, вышла замуж совсем молоденькой за учителя Могилёвской женской гимназии Николая Баранского. Молодой человек был приглашен давать Оле уроки. Ее занятия в пансионе прервались в связи с болезнью и смертью отца, а ей необходимо было сдать экзамены за курс гимназии и получить аттестат. Девушка хотела получить право на преподавание, чтобы зарабатывать уроками музыки (она недурно играла на фортепиано), а работать им со старшей сестрой Валентиной было необходимо.
Занятия с молодым учителем, преподававшим историю, географию и словесность, кончились любовью. Семейное предание гласит, что учитель был истинный златоуст и завораживал ученицу рассказами об исторических событиях и путешествиях. Однажды он, придя на урок, объяснился Оле в любви и предложил руку и сердце. Барышня смутилась и растерялась. Он ждал. «Так будет ответ?! — закричал он вдруг громовым голосом. — Да или нет?!!» — и так трахнул стулом об пол, что стул развалился. Оленька вскрикнула и кинулась к матери. Анастасия Ивановна, выслушав испуганную дочь, утешила: «Дурочка, это же он тебе в любви объяснился, предложение сделал».
Так началась нелегкая супружеская жизнь Ольги Сергеевны, моей бабки. Думаю, будь Оленькин отец жив, он не отважился бы отдать дочь в руки этому темпераментному оригиналу. Но, видно, тот очаровал ее: был хорош, мужествен, имел низкий красивый голос, блистал красноречием, возможно, унаследовал его от отца-священнослужителя.
Я уже говорила, что дед Баранский не ладил с начальством, вообще трудно ладил с людьми, был нетерпим и неуступчив. Не удержался он и в Могилёвской гимназии; пришлось переехать в Белгород, затем в Вологду. Сколько времени продержался там — не знаю. В семье он бывал наездами. Но похоже, что оседлая семейная жизнь его и не прельщала особо. Мама, которая помнит себя с четырехлетнего возраста, пишет, что приезды отца были для детей веселыми праздниками: он играл с ними, шалил, рассказывал забавные истории, привозил подарки. Среди даров была прекрасная кукла, привезенная для старшей дочери Кати. Кукла имела настоящие белокурые волосы, закрывала глаза, а главное — говорила «мама». Младшим сестричкам Катя куклу не давала, боялась за ее фарфоровую головку. Однажды, когда Кати и матери не было дома, младшие — Люба и Женя — завладели куклой, забрались в дальнюю комнату и разобрали ее по частям, чтобы выяснить, отчего и как это она может говорить. Бабушка, Анастасия Ивановна, не усмотрела — видно, была занята с маленькой Надей. Девчонки выдали себя громким рёвом над останками куклы, поняв, что она погублена. Их, конечно, наказали, а куклу починили в мастерской.
Мириться с жизнью, в которой короткие встречи перемежались с долгими разлуками и одиночеством, а дети росли без отца, Ольга Сергеевна не могла и после очередного перевода Баранского — из Вологды в Томск — твердо заявила о переезде к нему всей семьей — с детьми, матерью и сестрой. Недавно пережитое горе — смерть дочери Жени от менингита — укрепило Ольгу Сергеевну в этом решении. Мама вспоминает, что было немало шуму и споров по поводу переезда.
И все же он состоялся. Это было долгое и сложное путешествие. Из Могилёва отправились до железной дороги на лошадях, на простых телегах. Трое взрослых и трое детей ехали под будкой из рогожи, на второй телеге везли вещи, но часть их — сундук, корзины — была в телеге с людьми. Теснота, дети спали, свернувшись калачиком, ноги немели, а головы болели от тряски. Ехали поездом до Нижнего Новгорода, от него пароходом до Перми, потом опять по железной дороге и, наконец, от Тюмени до Томска десять суток пароходом по Иртышу и Оби. Эта часть пути была детям в удовольствие: день проводили на палубе, на стоянках сходили на берег.
Когда пароход причалил к конечной пристани на реке Томи, с берега раздался могучий бас: «Могилёв здесь?» Дети с радостным визгом бросились к отцу. На извозчиках все семейство отправилось к снятому в Томске дому.
Дух дома определялся яркой и шумной личностью моего деда. Он был крепок физически (рослый, весом под девять пудов, сильный), стоек в своих привычках и убеждениях и до старости сохранял стать гордого своей независимостью человека. Воспитывался он на идеях просветителей-шестидесятников, был поклонником Д. И. Писарева, которого читал и слушал, — они были знакомы. Не разделял только его отношения к Пушкину. Под влиянием Писарева и его сочинений, общения с ним, а также прочитанных книг русских и иных анархистов — Бакунина, Кропоткина, Прудона — сложилось у деда самобытное свободолюбие: он ненавидел самодержавие, бюрократию, но не признавал никакого социального учения и общественного движения. Был он глашатаем личной свободы, постоянно восклицая: «Свобода прежде всего!» В гневных речах — больше дома, чем в классах, — он обличал российскую государственность, монархию, чиновников, которых называл «чинодралами». Любимой его поговоркой было собственное изречение: «Всякое начальство — подлец».
На новом месте началась новая жизнь.
Ольгу Сергеевну радовало воссоединение семьи. Наконец будет дом как дом, дети станут расти с отцом. Даже зима с лютыми морозами не пугала ее. Жизнь в Томске недорогая, край богатый, город больше и культурнее Могилёва.
Дед работал в двух гимназиях — мужской и женской. В женской, Мариинской, вёл три предмета: историю, географию, русскую словесность. Давал он уроки и на дому. Семья была немалая, прибавлялась; росло и хозяйство. Заработков деда не хватало, бабушка снова давала уроки музыки.
За обеденным столом случалось человек двенадцать. Пельменей лепили «полтыщи», говорила мама. К этой работе привлекали девчонок. Сибирское блюдо полюбили, зимой можно было готовить впрок, выставляя пельмени на мороз. Хозяйство вела бабушка, Анастасия Ивановна, — худенькая, маленькая, удивительно шустрая и управная. Когда родились мальчики, Коля и Митя, хлопот стало больше. К имевшейся уже лошади прибавилась корова. Без лошади было трудно — на ней и воду привозили, на зиму запасали дрова и сено. На базар тоже без лошади не отправишься — продукты закупали пудами: муку, крупу; зимой — мясо. Всё было дешево: мука — 1 руб. 60 коп. за пуд, мясо — столько же, сахар подороже — 8 рублей. Летом заготавливали варенье, всяческие соленья и маринады. Капусту, огурцы, грибы — бочками, варенье — в полупудовых банках. Мама говорила, что летом «на дачу», то есть в деревню, выезжали целым обозом, вели за телегой и корову — на летнюю пастьбу.
Вести такое хозяйство без прислуги, конечно, было невозможно. Кухарка, кучер, дворник работали постоянно, а на большую стирку и на «капусту» нанимали подёнщиц.
О доме родителей, о быте семьи мама ничего не написала в своих воспоминаниях — они были задуманы как «Записки революционерки». О простой жизни она только рассказывала, отвечая на мои вопросы. Мамина нелюбовь к быту, к домашности сложилась еще в детстве. Бабушка Анастасия Ивановна привлекала девочек к работе, но они отлынивали. Любе хотелось читать, а не убирать или мыть посуду. Бабушка ворчала и называла внучек «дармоедками». Впрочем, в некоторых делах, особенно в подготовке к праздникам, мама участвовала охотно. Все же Анастасия Ивановна сумела научить своих внучек женским обязанностям, и «эмансипированная» Люба умела готовить, шить, вязать, хотя особенного мастерства ни в чем не достигла (такими выросли и ее дочери).
Люба еще в Могилёве, глядя на старшую сестру, научилась читать, писать и считать, а в Томске уже пристрастилась к книгам. Отец это одобрял. Девочки читали Вальтера Скотта, Майн Рида, Люба очень любила описание путешествий. Иногда зачитывалась до глубокой ночи. Мать приходила, бранилась, отнимала книгу, гасила свечу.
В семейной жизни отец был труден. Взбалмошный, нетерпеливый, он не выносил порядка, размеренности, аккуратности, к чему стремились мать и бабушка. Запрещал наводить порядок в своей комнате («берлоге») — убрать, вымыть пол можно было, только когда он уходил. Его неряшливость была причиной постоянных стычек с женой — выгнать его в баню, переменить у него белье стоило долгих уговоров и споров.
Любу не стали отдавать в приготовительный класс — определили на следующий год в первый. При поступлении выяснилось — потеряли метрику, как видно, в суматохе переезда. Пришлось обращаться в Могилёв за копией. Она имеет дату: «Июля 12 дня 1880 года». Далее следует: «1871 года сентября 8 дня у надворного советника Николая Николаевича Баранского и законной жены его Ольги Сергеевны, оба православные, родилась дочь Любовь, крещена 16 числа протоиереем Стефаном Гласко; восприемники — дворянин Стефан Венедиктов Езерский и жена надворного советника Елена Бенедиктова Фетисова».
В 1881 году — в первый год учения — произошло событие, которое потрясло Россию, — убили царя Александра II, отменившего крепостное право и названного поэтому «царем-освободителем». Год объявили траурным. В гимназии, вспоминает Любовь Николаевна, служили панихиду, девочкам на рукава надели черные повязки. Дома мать, бабушка и тетка жалели государя и осуждали злодейство. Отец же говорил о героизме террористов и злодейство оправдывал. Шли горячие споры, в которых детям было трудно разобраться. Люба больше верила отцу: он считал, что народовольцы действовали во благо народа, а царизм и, следовательно, все цари народу враждебны. В общем, в семье не было единства, не было спокойной и мирной жизни.
Женщины были религиозны и считали веру в Бога основой нравственного воспитания. Детей приучали молиться, по субботам и праздничным дням брали в церковь. Дома, конечно, отмечали все праздники по русскому православному обычаю. Отец от праздников не отказывался, но в Бога не верил и был горячим проповедником атеизма, прежде всего у себя в семье.
«…Помню, — пишет Любовь Николаевна, — в детстве, лет до двенадцати-тринадцати, я тоже была верующей, но как-то своеобразно, не увлекаясь религиозными обрядами. Молитва-исповедь, подытоживающая прожитой день, сосредоточивала внимание на моих проступках, их анализ был самокритикой, критерием же было учение Христа. Церковь, попы, обрядность не занимали почти никакого или весьма малое место в моей религиозности. В церковь я любила ходить по вечерам, ко всенощной, когда пел хороший хор, горели огни, — всё это настраивало на особый лад, уносило куда-то и давало духовное наслаждение».
Отец же разрушал детскую веру своими высказываниями и постоянными насмешками над церковью, священниками и святынями. От домашней атеистической «пропаганды» отца особенно страдала бабушка, которая порою даже плакала от его грубых выпадов.
Отец был первым и главным учителем Любы. Не только пополнял ее знания, а был высшим авторитетом. Какой яркой и своеобразной личностью он был, с какой горячностью громил государственное устройство России! Под его громогласные инвективы и прошла Люба первую ступень идейной подготовки к революции — отрицание. Но в отличие от отца Люба пыталась найти путь к переустройству общества. Отец в реальность этих попыток не верил. Изменить ничего нельзя, всё безнадежно, считал он. Его общественный пессимизм дети, к счастью, не усвоили.
Убежденность в общей безысходности и привела моего деда в конце концов к обычной российской болезни — пьянству ради забвения «мерзости окружающей жизни». Выпивки учащались и наконец перешли в запои. Семья очень страдала от этого порока. Дети любили и уважали отца, он был им нужен, и видеть его пьяным было невыносимо. В этом состоянии он часто бывал неуправляем, буйствовал, и только тетя Валя да бабушка, Анастасия Ивановна, находили к нему подход и могли его урезонить.
Тягостная привычка отца делала жизнь еще более беспокойной. У Ольги Сергеевны не хватало сил противостоять мужу. Дом, весь его уклад, сложившийся наперекор ее представлениям о семейной жизни, не по ее желаниям, а по его привычкам и нраву, напоминал нескончаемое путешествие в кибитке по дорожным ухабам. Но она любила мужа со всей преданностью, на какую способна русская женщина-терпеливица.
Семья прибавлялась, в Томске родились, как я уже говорила, двое сыновей; теперь в доме было девять человек — пока была жива тетя Валя (она умерла от чахотки).
В мамином альбоме есть фотография семьи Баранских. Любовь Николаевна написала на обороте: «1886 год, мне 15 лет». Более раннего изображения ее нет. К сожалению, это лишь половина снимка — фотография разрезана надвое вместе с паспарту; зигзаг разреза едва не задел изображение. На сохранившейся половине отец семейства сидит в кресле, на одном колене держит пятилетнего Колю, рядом — бабушка с маленьким Митей на руках. Позади них стоит Люба — высокая стройная девушка; круглое лицо серьезно, ни тени улыбки, губы слегка надуты, из-под прямых бровей строго смотрят глаза. Волосы разделены прямым пробором, коса спущена за спину. Не то что кокетства, но даже и тени нет естественной в этом возрасте живости, желания нравиться. Люба, вытянутая в струнку, напряженная, охватила себя руками за локти, замкнулась, отъединилась от родных. Она явно не одобряла этой затеи — фотографироваться семейно.
Подобные групповые снимки делались редко, обычно к какому-нибудь «случаю» — событию, юбилейной дате. Может, Баранские отправились в фотографию по поводу годовщины свадьбы? Догадка подтвердилась: в записках Н. Н. Баранского, брата Любови Николаевны, приведены слова моего деда по случаю «маленького праздника» — двадцатилетия со дня свадьбы: «Ну, Сергеевна, отвоевали мы с тобой двадцать лет, это примерно Северная война Петра Первого со Швецией!»…
Но как ни изнурительна была «война», бабушка любила своего необыкновенного мужа, может, и не сознавая его необыкновенности. Для нее он был единственным на всю жизнь и, конечно, посланным свыше, от Бога.
Все же по оставшейся половине снимка можно представить семейный портрет в целом. На второй части его, конечно, были мать, Ольга Сергеевна, старшая дочь Катя и младшая — Надя. Возможно, еще и тетя Валя. Мать, должно быть, сидела, как и отец; Катя стояла позади, а Надю фотограф, вероятно, усадил на низенькую скамеечку возле матери.
Кто разрезал фотографию, зачем и когда? Долго строила я разные догадки, пока не вспомнила о мамином медальоне, многие годы хранящемся в шкатулке. И угадала: в медальон вставлены две головки, вырезанные из семейной группы, — матери и Кати. Сделала это, конечно, Люба — может, когда уезжала в 1890 году в Москву — учиться, а вернее, в следующий свой отъезд — уже надолго — в Петербург.
Впервые знакомлюсь сейчас со своей бабушкой. На этом снимке ей около 37 лет. Красота ее уже увядает, лицо усталое, взгляд печален. По карточке Кати, очень похожей на мать, можно представить, как хороша была бабушка в юности. Катина красота тонкая, женственная. В альбоме есть еще ее фотография, подаренная в следующем году перед ее замужеством, с дарственной надписью изящным тонким почерком: «Трудись, покамест служат руки, не сетуй, не ленись, не трусь. На память моей дорогой сестре Любуше. 1887 г. 4 марта». Катя получила диплом учительницы, это ее призвание. Она «мамина дочь» и хочет ровной, спокойной жизни, в которой служение людям должно сочетаться с личным счастьем. Правда, последнее не состоялось, но это не ее вина. С матерью Екатерина Николаевна не расстанется, будет жить в Томске.
У деда Баранского на семейном снимке лицо суровое, видно, что он неохотно поддался на придуманный — конечно, «женской половиной» — поход в фотографию. Но все же есть ему в эти минуты чем гордиться и чему радоваться: все дети с ним, теперь не только дочери, но и долгожданные сыновья — Николай и Дмитрий, есть кому передать свое имя. С сына Коли пойдет традиция называть старшего именем отца (теперь есть уже Николай Николаевич Баранский-пятый — правнук). На снимке рядом с отцом как раз те дети, которые наиболее полно унаследовали черты его внешности и натуры, — дочь Любовь и сын Николай.
Все же семейная группа производит грустное впечатление: ни одного улыбающегося лица, никакого движения друг к другу. Все смотрят прямо в фотоаппарат, каждый существует как бы сам по себе. Может быть, поспорили перед походом?
Вот что пишет мама, вспоминая себя в этом возрасте: «К этому времени я уже окончательно решила сделаться независимой от родителей и материально, чтобы в случае больших конфликтов с матерью и бабушкой покинуть „отчий дом“ еще до окончания гимназии» («Автобиография», черновая тетрадь).
Известна приверженность Любы к отцу, ясно, откуда пошла в этой семье трещина. Только разлука заставит Любу справедливо отнестись к матери, почувствовать в ней вместе с бабкой Анастасией Ивановной и сестрой Катей хранительниц семейного очага.
Люба рано начала зарабатывать — давала уроки математики, правописания: первый был с двумя девочками и мальчиком ежедневно по два часа за шесть рублей в месяц, второй, с неуспевающей одноклассницей, — за пять рублей (другой однокласснице, дочери прачки, она помогала бесплатно). Столько как раз зарабатывала лучшая подруга, Мария Рышкина, которая после смерти отца содержала себя сама. Девушки подсчитали месячный бюджет: три рубля — комната, пять рублей — обед, три — на «мелкие расходы», в которые, как видно, входили чай, сахар и хлеб. Так жила Мария, а значит, сможет прожить и Люба. Об одежде они пока не думали. Заработанные деньги Люба собирала к отъезду из дома.
В 1886 году, когда Люба и Маня были в шестом классе, они решили бросить гимназию, ненавистную казенщиной, слежкой «классух», наставлениями и запретами, и отправиться в деревню, «в народ» — учительствовать в сельской школе. Сказалось влияние томских политических ссыльных — народников. Но отец отговорил: они еще не готовы учить, им надо подрасти, «заняться саморазвитием».
У сосланных в Томск политических доставали запрещенную литературу: «Календарь „Народной воли“», «Исторические письма» Лаврова, изъятые из библиотек книги Писарева, Белинского. Романом Чернышевского «Что делать?» увлекались так, что сны Веры Павловны знали наизусть.
«Саморазвитие» беспокоило Ольгу Сергеевну, смущало бабушку. Люба обманывала обеих. Исчезала по вечерам, говорила — уходит к подруге учить уроки, сама же навещала знакомых ссыльных; говорила, что пишет сочинение, а на самом деле переписывала запрещенное, за которое в тюрьму сажали. Мать нашла у нее список, начатый с книги А. Туна «История революционного движения в России». Все было спрятано под белье в ящик комода. Мать плакала, Люба кричала: «Уйду!» — обыск в комоде ее оскорбил. Но отец взял сторону матери, и переписку пришлось перенести к Мане Рышкиной.
Нелегальщину добывали чаще мальчики — ученики реального училища, гимназисты, которые занимались самообразованием под руководством ссыльных народовольцев. Некоторым приходилось расплачиваться за свой интерес к недозволенному — книгам, наставникам: попадали под надзор полиции, случались и аресты.
Попал в тюрьму, правда ненадолго, и Николай Петлин, реалист шестого класса, мамин приятель. Из друзей юности она долгие годы хранила в памяти двоих томичан — Маню Рышкину и Колю Петлина. С Маней были связаны серьезные планы на будущее, пылкие мечты и клятвы служить народу. С Колей были более поверхностные отношения — веселые, шутливые. В альбоме есть несколько их фотографий.
Маня подарила свою карточку, когда они закончили шестой класс и обсуждали намерения «идти в народ». Надписала: «Дорогой моей Любуше. 27 апреля 1887 года». У Мани строгое выражение лица, а курносый носик и пухлые щеки так и просят веселой улыбки. Конечно, она умела улыбаться и смеяться, но была строже и рассудительнее, чем мятущаяся Люба, а также более самостоятельна, к чему ее принудила жизнь.
Коля дарил свои фотокарточки не один раз. На первой — милый пухлогубый русачок, в шелковой, богато расшитой косоворотке. Две строчки дарственной надписи тщательно выскоблены, уцелела одна, средняя: «1890 г. Любя». Может, «Любе»? Нет, ясно видно: не «ять», а «я». Вторая «визитка» — имитация тюремного снимка: строго в профиль, лохматый, небритый, с жидкой бороденкой. Конечно, это розыгрыш, который Коля устроил после освобождения. На паспарту выскоблены все обозначения фотографа, но остался фирменный знак, по которому легко установить, где сделан снимок, — это «Варшавская фотография Ержинского в Томске», возможно, принадлежавшая поляку из ссыльных, осевших в Сибири. Коля гордился арестом по политическому делу; как же было не напомнить, не похвалиться перед девочками, особенно перед Любой!..
Еще одну фотографию, сделанную там же, Петлин подарил Любе весной 1890 года. На обороте он написал — вверху: «Л. Н. Баранской», внизу: «Вечер 8 апр. 1890 г., г. Томск», а между именем и датой, точно обозначавшей встречу с Любой, стихотворные строчки:
- «Покоя, забвенья!
- Уснуть, позабыть
- Тоску и желанья,
- Уснуть и не видеть,
- Не думать, не жить,
- Уйти от сознанья!
- Но тихо ползут бесконечной чредой
- Пустые мгновенья,
- И маятник мерно стучит надо мной…
- Ни сна, ни забвенья!..
Не знаю, действительно ли это Мережковский (первый его поэтический сборник вышел в 1892 году), но знаю, что Любе эти стихи понравиться не могли. Она любила Лермонтова, Некрасова. Не могла она одобрить и новый образ Петлина, нарисованный при помощи этих строк. Но он был шутник, забавник, и если даже Люба всерьез огорчила его в этот вечер, наверное, рисовал он этот образ разочарованного страдальца, посмеиваясь над собой. Чем же все-таки огорчила его Люба? Может, был разговор, вполне серьезный, о дружбе, с любви. От дружбы она не отказывалась, любовь отвергала, как помеху. Восьмого апреля и было, должно быть, прощание с любовными надеждами Коли Петлина. Окончательное прощание Коли Петлина с Любой произошло четыре года спустя. Оно отмечено большой фотографией: Николай Петлин, уже взрослый, по-прежнему симпатичный очкарик — мягкие черты лица, над высоким лбом зачесанные назад волосы. Здесь нет никакой позы, он предстает самим собой, как есть. Надпись на обороте тонким мелким почерком: «На память Любочке на случай, если не увидимся. Николай. 31. III. 93 г.» — и приписка: «А как бы хотелось увидеться!». В январе 94-го года Любовь Николаевна вышла замуж.
Не был ли Коля Петлин ее первой любовью? Мать отвечает: «Нет, это была дружба», — и, посмеиваясь, добавляет: «На подкладке». Была у нее такая фразочка — «дружба на подкладке». Любовь Николаевна ценила постоянство, вот и сохранила все его фотографии в своем альбоме. На память о юности, о том времени, что проводили вместе.
Ездили вдвоем в санях на резвой лошадке Петлиных, в зимние каникулы всей компанией катались с гор на салазках, и чем выше гора, чем круче, тем веселей. Летом же в деревне на берегу реки Томи прыгали через костры. Мальчишки прыгали, а девочки смотрели. Одна только Люба, расхрабрившись, подхватив юбки, с разбегу пролетала над затухающим пламенем. Юноши восхищались Любой, девочки поеживались: «Неужели не страшно?» Отвечала: «Страшно! Хорошо!» И правда, она была отчаянная, риск и опасность ее влекли и пьянили.
Любовь Николаевна жалела, что родилась девочкой.
Люба презирала «кисейных барышень». Прозвище это было в ходу среди передовых девиц, стремившихся к эмансипации, хотя и не представлявших толком, что это такое и как женщинам добиваться «раскрепощения».
Составленный ими еще в шестом классе гимназии номер рукописной газеты призывал «отдать все силы на борьбу за освобождение женщины из-под гнета, которым она окружена со всех сторон». Война объявлялась всем олицетворявшим «круговой гнет» — родителям, гимназии, «всему обществу и государству». Были в газете приведены и стихи, тогда популярные:
- В стране свободы есть гражданки,
- В стране рабов там женщин нет,
- Там есть рабыни, куклы, самки.
- Свобода — жизнь, свобода — свет.
Оставим на совести гимназических учителей-словесников (моего деда тоже) стиль этих призывов, тут важен «заряд», и ведь сохранил он свою силу, и сколько лет эта сила не ослабевала в нашем обществе.
Однако обнародовать газету передовым барышням не удалось. Одна из учениц, возможно, как раз из «кисейных», донесла классной даме, и та вытащила из парты Марии Рышкиной крамольную газету. Был скандал, обыск у Марии на дому, нашли запрещенные, подлежащие изъятию из библиотек книги Писарева, Добролюбова, Чернышевского; пошли обыски по классам гимназии, даже по другим учебным заведениям. Рышкину, как сироту, пожалели, из гимназии не исключили, тем более что запрещенные книги, с разрешения Любиного отца, были объявлены его собственностью, а с ним начальница гимназии предпочла не объясняться. Вот такая шумная получилась история вокруг эмансипации у шестиклассниц.
У «прозревших» — слово Любови Николаевны — гимназисток эмансипация пока выражалась в нарочито грубоватых манерах и речах, в подчеркнутом равнодушии к нарядам и украшениям и, конечно, в стрижке — длинные волосы, косы презирались как вызывающий признак женственности. Но было в движении «прозревших» и ценное — стремление к самостоятельности, к знаниям, желание обеспечивать себя своим трудом, серьезное отношение к наукам, к учению.
«Ну хорошо, Люба, сейчас мы учимся, а потом, говоришь ты, еще учиться, а потом работать, а когда же любить?» — спрашивали «кисейные барышни» передовую одноклассницу. Люба в ответ только фыркала: «Бедняжки, любить кажется им „делом“». Правда, вспоминая об этих разговорах в старости, Любовь Николаевна с иронией относится не только к «кисейным барышням», но и к собственному жизненному опыту. В юности же она была бескомпромиссна.
«У нас в семье все были колючие, как ежи», — вспоминает Любовь Николаевна. Она любила свою мать, жалела, но щадить не умела. Пожалуй, Люба была самой непокорной, колючей и взбалмошной из детей, пока не подрос брат Николай.
Хотя Люба и пыталась начать самостоятельную жизнь чуть ли не с шестого класса, родители уговорами и прямым запретом не отпускали ее до девятнадцати лет. Летом 1890 года в компании молодых томичан, среди которых были и Маня Рышкина и Николай Петлин, Люба отправилась в Москву продолжать учение. Девушки поступили на фельдшерские курсы при Старо-Екатерининской больнице, что у Петровских ворот. Вошли в Сибирское землячество — сообщество сибиряков — молодых, только получающих образование, и старших, самостоятельных, готовых поддерживать и помогать. Люба решительнее, чем другие, стала искать знакомства с московскими марксистами.
Томичане, жаждущие приобщиться к новому учению, начали посещать кружок студентов Московского университета, изучавших Маркса. Однако юным курсисткам «Капитал» Карла Маркса показался неодолимой крепостью. Чем больше они тратили сил на постижение Маркса, тем больше запускали учение на курсах.
Маня Рышкина рассудила правильно: выбрать надо что-нибудь одно; сама она выбрала медицину. Поедет фельдшерицей в деревню, будет служить народу. Люба упорствовала, запуская то учение, то «изучение». Особенно страдали занятия по анатомии — «анатомичку» курсам предоставляли только по вечерам. Помогло «несчастье», ну, не несчастье — так, неприятность. Землячество выступило с какими-то требованиями к курсовому начальству, Люба повела себя излишне горячо и за свои несдержанные речи была отчислена с курсов. Она уверяла, что даже рада — и выбирать не надо. Но это была бравада — она была огорчена. Отчисление нисколько не облегчило занятия «Капиталом». Труд Маркса оставался таким же труднопостижимым, а значение Марксовой теории для русского освободительного движения никак не приоткрывалось. Л. Н. встретилась в одном доме с тремя петербуржцами, высланными за участие в похоронах писателя-публициста Н. В. Шелгунова (похоронное шествие превратилось в многолюдную демонстрацию, были стычки с полицией). На пути в ссылку студенты-питерцы, остановившись в Москве, убеждали Любу, что лучше перебраться в Петербург, где социал-демократическое движение определилось. Там уже ведется работа с фабричными, есть связь с группой «Освобождение труда».
Как ни храбрилась Люба, но свои неудачи переживала с горечью: как быть? Ехать домой до конца учебного года она не решалась, да и реки не вскрылись, ехать же в Питер сейчас невозможно. Решила дождаться, когда закончатся занятия на курсах, и вместе со своими товарками вернуться в Томск. До отъезда жила уроками.
Как она ни хорохорилась, все же было стыдно за потерянный год. Плохо распорядилась она своей свободой. Корила себя и за веселые вечеринки, которые как-то сами собой получались, когда к девушкам, сидевшим дома за книгами, невзначай наведывались студенты. Совместные занятия и политические споры вдруг кончались песнями и чаепитием за самоваром, шутками, смехом. Молодость!
Долгий путь в Томск был богат впечатлениями. Особенно дни, проведенные на пароходе вместе с крестьянами-переселенцами из Рязанской, Пензенской, Тамбовской губерний. Они сгрудились на палубе, на своих мешках и узлах, вместе с малыми детьми. «Ели одни только ржаные сухари, запаренные кипятком, с солью, этой же тюрей кормили и грудных детей», — вспоминает мать.
Конечно, теперь, сто лет спустя, в годы новых перемен и потрясений в стране, легко убеждать несведущих, что в царской России было общее благоденствие, на которое напрасно посягали неразумные смутьяны-революционеры. Дескать, не смущать народ надо было, а двигать реформы. При этом как бы не понимают, что осуществлять реформы могли только государственные деятели, а они далеко не все были едины в отношении к реформам, да и верхние слои общества с реформами не спешили. Торопили правителей как раз те, кто сочувствовал народу и хотел поднять его жизнь на более высокий уровень, то есть «смутьяны».
Путевые впечатления при возвращении в Томск на летние каникулы укрепили Любовь Николаевну в ее желании ехать в Петербург, чтобы там найти применение своим силам.
Баранские, как обычно, снимали на лето избу в деревне под Томском, и Люба прожила летние месяцы, как и в гимназические годы: помогала на сенокосе, ворошила, копнила сено, жала рожь, вязала снопы. Уставала, конечно, но ей хотелось работать, молодая сила просила выхода, да и само «опрощение» увлекало: обеды в поле, тюря с квасом и огурцами из общей миски, печенная на углях картошка. А вечером — песни и сон на сеновале. Всё было прекрасно. По субботам наезжала компания из города — ходили в лес по грибы, по ягоды, купались, а по ночам жгли на берегу костры и пели.
Всё же надо признать, что дома хорошо. Люба уже простила матери, что та первые дни по приезде не выпускала ее на улицу. В городе тогда проходили аресты, Томск «чистили» перед проездом наследника, направлявшегося с визитом в Японию. Мать со страху сожгла привезенную дочерью из Москвы книгу Г. В. Плеханова «Наши разногласия», где, пролистав ее, обнаружила слова «революция» и «социал-демократия». Ясно было, что книга опасна, и Ольга Сергеевна снесла ее на кухню, под плиту. Для нее сомнения не было, что ее дочь Люба — желанная добыча для полиции. Предчувствия, опасения, направленные в будущее. Конечно, забота матери разгневала Любу, была ссора с криком и плачем (плакала бедная бабушка).
За лето недоразумение забылось. И московские огорчения тоже. Люба поздоровела, похорошела. Это видно на маленькой фотокарточке, снятой в Томске перед отъездом осенью 91-го года. Лицо округлилось, взгляд ясный, спокойный, радость жизни светится в ней. Заметно желание принарядиться: в волосах ленточка, завязанная на темени бантиком, блузка, расшитая на груди цветами и листьями. Это не оригинал, а фотокопия, переснятая с оригинала каким-то музеем, на обороте — пометки карандашом: «Томск, 1889, 1890, не далее 92 г.» и номер негатива. А на лицевой стороне рукой матери написано: «Л. Н. Радченко. Союз борьбы за освобождение» и т. д. Но когда Люба снималась в Томске, не было ни союза, ни борьбы, а была веселая привлекательная девушка, окрепшая за летние месяцы жизни в родной семье.
Глава II
Молодые народолюбцы
«Может, и навсегда…»
Наступил конец лета, заканчивались каникулы, молодым томичанам пора было возвращаться в Москву. Люба ехала с ними, а потом одна — в Питер.
Прощание с родными было грустным — Люба уезжала надолго, думала про себя: «Может, и навсегда…» Острым ножиком вырезала она из семейного снимка две женские головки — матери и сестры Кати. А с Надей они уже договорились: будущей весной, окончив гимназию, Надя едет в Петербург. Перед матерью Люба чувствует себя виноватой: много причиняла ей огорчений. И еще одно приготовила — сманила Надю. Вторая половина карточки, где отец, бабушка и братцы, пусть остается. Надя потом привезет альбом, ей проще — поедет на готовое место. Все же Люба не могла отказаться от привычного для «кисейных барышень» — медальонов, альбомов, да и вряд ли вспомнила о «кисейном», подчиняясь простым человеческим чувствам.
Собираться Любе было нелегко — едет надолго, впереди зима, но разве можно везти такую кучу всего? К тому же она убеждена, что в той, новой жизни, которая начнется теперь, вещей иметь вообще не следует. Люба укладывала корзинку, мать и бабушка приносили то одно, то другое — шерстяную кофточку, теплые боты. Корзинка едва закрылась. А еще портплед с постелью (бабушка пыталась всунуть в него валенки). Да еще баульчик с едой на дорогу и с мясом сушеным, зимней заготовки, чтобы на новом месте суп сварить хотя бы. Бабушка сильно сокрушалась, предвидя Любину голодную жизнь. А пока пусть домашнего поест досыта — и бабушка напекла Любе в дорогу сотню пирожков и сладких булочек с корицей. Люба приняла с благодарностью, растрогалась, даже бабушке руку поцеловала. «Хватит ли до Москвы?» — беспокоилась старушка. Люба ее огорчать не стала, зная, что все пирожки будут съедены сегодня же, когда вечером сядут всей компанией за ужин.
Наступил час прощания. Мать со слезами умоляла Любу быть осторожной; Надя повторяла одно и то же: «Не забудь, не забудешь?»; бабушка наставляла следить за вещами; отец, верный себе, обрушивался на «молодых дураков», которые хотят изменить что-то в России, где изменить ничего нельзя, но кончил родительской мудростью: «Смотри не влипни в историю — убьешь мать». Люба, поежившись, склонила голову под материнским благословением, на бабушку, протянувшую к ней образок на шнурке, взглянула сердито, торопливо чмокнула братишек, обняла родителей, бабку и, боясь заплакать, сказала невежливо: «Ну хватит!» В сенях, рядом с вещами, уже ждал Коля Петлин, готовый тащить к воротам, где стоял извозчик, и корзину, и портплед, и хоть саму Любу.
В Питер везла она два письма. Одно — от отца к доброму знакомому — правоведу и члену Сената Фойницкому (имя его мама, видимо, забыла). Сенатор родился в Томске и, сделав карьеру в Петербурге, до конца жизни оказывал помощь своим землякам. Отдавая дочери письмо, отец сказал: «На самый крайний случай». Второе письмо было от г-жи Минской, мамаши Любиных учеников, к приятельнице с просьбой принять, обогреть и помочь будущей курсистке устроиться на квартиру.
Удивительно, но в своих воспоминаниях мама ни словом не обмолвилась о впечатлениях от Петербурга (впрочем, и от Москвы тоже). Не может быть, чтобы удивительной красоты город не произвел на молоденькую девушку сильного впечатления. Или уж так строго придерживалась она намеченной темы, ограничивала себя только революционной деятельностью?
Приобщение
В Петербурге все складывалось, как и мечталось: учение сочеталось с «изучением». Однако, памятуя московские неудачи, Люба на фельдшерские курсы поступать не стала, выбрала акушерские. И поступить легче, и времени потребуют меньше. Удалось и с квартирой — комнату сдала г-жа Карчинская, к которой она приехала с письмом прямо с вокзала.
Удача получалась двойная. Карчинская сдавала студентам из Технологического института, где учился ее сын Николай. Один из его товарищей, Давид Кац, тоже квартирант, уже проштудировал «Капитал», он предложил Любе заниматься вместе с Николаем, которого вводил в суть Марксова учения.
И опять Маркс взял верх над медициной. На курсах Люба училась плохо, неровно — то отставала, то догоняла. Чтобы не возвращаться к теме нереализованной медицинской специальности, скажу сразу: диплом Надеждинских акушерских курсов мама получила через два года, пройдя «испытания в повивальном искусстве» с опозданием. Но все же ей дали звание «повивальной бабки с отличием», что позволяло ей «производить практику в Российской империи». Свидетельство было выдано Военно-медицинской академией за подписью «академика Пашутина» и «ученого секретаря князя Тарханова» «мая 27 дня 1893 г.». Дипломированная «бабка» приняла роды два раза — при сдаче экзаменов и однажды у случайной попутчицы в поезде.
Постижение теории Маркса увлекало Любу. Давид Кац оказался эрудитом, его комментарии к «Капиталу» перерастали в интересные лекции по историческому материализму и экономике. Мамаша Карчинская, озабоченная приготовлением обеда на пять человек, по-своему из кухни комментировала занятия молодых марксистов: «Часами твердите „капитал — капитал“, „стоимость — себестоимость“, „труд — труд“, а сами не трудитесь, и никакого капитала у вас не предвидится».
Увлечение марксизмом всё более захватывало передовую молодежь, особенно студентов-технологов. Однако Маркс не избавлял от других увлечений. Случилось то, чего и следовало ожидать, — и Кац, и Карчинский влюбились в Любу. Возникла напряженность, ревность, начался разлад между молодыми людьми; разладились и занятия. Любе кипение страстей вокруг мешало «усваивать материал» и создавало бытовые трудности. Она решила переменить квартиру и, под предлогом устроиться ближе к курсам, поселилась вместе с однокурсницей — тихой и спокойной девушкой. К тому же выяснилось: денег, присылаемых из дому, не может хватать на такую роскошь, как отдельная комната, да еще с обедом. Расходы сократились вдвое: полкомнаты, а вместо обеда — чай с бутербродом.
Знакомство с технологами не прекратилось; наоборот, оно стало расширяться. Давид Кац, поняв, что его строгая ученица увлечена только общим делом, смирил свои чувства. Он ввёл Любу в среду убежденных марксистов-технологов, которые стремились от теории перейти к практике. Они не только сами занимались в кружках, но и устраивали кружки для занятий с рабочими. Просвещать, «развивать самосознание» рабочих — вот что надо делать в первую очередь, считали они, и Люба рвалась поскорее попасть в число тех счастливцев, кому доверяли вести кружок. Для этого готовилась сдать «экзамен» старшим товарищам, опять занималась с Кацем, проверяла свои гимназические знания по общим предметам. В программу рабочих кружков входили история, география, правописание. Приближалось счастливое время — наконец-то она приступит к делу… Но тут-то и случилось то, чего так опасались родители: дочь «влипла в историю». Любу арестовали. Случилось это осенью 1891 года, после того как у нее побывал приехавший из Москвы студент — тоже сибиряк. Дело было в том, что московские студенты налаживали связь с питерскими для обмена информацией и нелегальной литературой. Питерцы, которым было легче получать из-за рубежа статьи и брошюры, были связаны с группой российских социал-демократов «Освобождение труда» и знакомились с работами лидеров этой группы — Г. Плеханова, Б. Аксельрода. Студенты двух столиц организовали нечто вроде курьерской почты — регулярные поездки друг к другу. Очередному курьеру из Москвы, Амвросову, был дан Любин адрес — квартира Карчинских. Вероятно, Люба сама вызвалась послужить для передачи «почты» в Москву. Амвросову у Карчинских дали новый адрес. Во второй его визит Люба передала ему пакет, в котором среди прочего были записанные на первомайской рабочей сходке выступления. Провожая гостя, Люба наткнулась у двери комнаты в коридоре на хозяйку, стоявшую в одних чулках. Ясно было, что она подслушивала. Люба отнесла это на счет бабского любопытства — не любовное ли свидание у курсистки? Амвросов должен был уехать в Москву в тот же вечер. На другой день Любу и арестовали. При первом же допросе выяснилось, что курьера взяли прямо на вокзале, а следователь оказался в курсе разговоров незадачливых конспираторов. Студенты были под особым присмотром полиции, а квартирные хозяйки, сдающие комнаты, ей помогали. Охоту на студентов с веселым озорством изобразили они сами в песенке, из которой я запомнила лишь один куплет (мама знала ее целиком):
- У студента под конторкой
- Пузырек нашли с касторкой,
- Динамит не динамит,
- Но при случае палит…
Мамины воспоминания о первом аресте очень живы, привожу ее рассказ с некоторыми сокращениями.
«Когда меня ночью вели вдоль Невского, окруженную городовыми с околоточным надзирателем, было даже забавно… Не слишком ли это грандиозно для такой маленькой „преступницы“? Из Охранного отделения меня привели к воротам Дома предварительного заключения, о котором я раньше даже не слыхала. Загромыхали тяжелые затворы на воротах, и невольно что-то дрогнуло внутри, стало жутко. Мрачный длинный коридор, освещенный газовыми рожками, неслышно шагающие, тихо говорящие женщины тщательно обыскали меня и заперли в маленькую камеру — № 13. Так я и называлась — „номер тринадцатый“. Загремел замок в дверях, и я осталась одна… Полумрак, все серое и мрачное… Полная неизвестности и тревоги, я не знала, что делать. Хотелось выскочить из этой клетки, однако огонь погас, и ничего не оставалось, как лечь спать».
Все было любопытно в этом жутковатом мире — обстановка, распорядок дня, прогулка во дворе-колодце на глазах у молчаливой надзирательницы под стонущее воркование голубей. Тихие звуки за стеной, постукивание, шорох, будто червь точит камень. «Присмотревшись, разобрала нацарапанную на стене азбуку и, живо ее изучив, начала знакомиться с соседями…»
По этому же делу было арестовано несколько человек. Называлось оно официально «делом Амвросова», сам он был приговорен к двум годам ссылки в Сибирь.
«Как ни угнетала тюремная обстановка, самым неприятным были вызовы на допросы в жандармское управление на Гороховую. Подполковник Кузубов, толстое вульгарное существо, навязчиво требовал от меня во всём признаться. Желчный худой товарищ прокурора Винг язвительно уличал в том, что я отрицаю всё, что другие признают, и я чувствовала, как меня опутывают какие-то тенёта… По неопытности мы заранее не договорились — одни признавали то, что другие отрицали, хотя бы это касалось самых обыкновенных, некриминальных обстоятельств. Помню, как на меня действовало, когда меня ловили на противоречиях… После допроса я не могла спокойно заниматься чтением и чувствовала себя как зверь в клетке. Бегаешь из угла в угол по камере…»
Однажды мама швырнула железной кружкой в надзирательницу, которая сказала, запирая ее после допроса: «Скорее бы сознавались, лучше было бы». Но вот нервы успокаивались, Люба бралась за книги из тюремной библиотеки. «Нашлось немало книг, стоявших у меня на очереди: по аграрному вопросу, историческому материализму… Читала книги на немецком и французском для практики в языках. Беллетристику разрешала себе только для отдыха».
Одиночество угнетало, но все же просачивались в него капли живой жизни. Неожиданно заговорила с ней дежурившая вечером пожилая надзирательница — рассказала, даже с уважением, о старых народоволках, сидевших в тюрьме. А то произошла встреча по пути на прогулку. По лестнице спускались две женщины и шептались быстро-быстро. Как выяснилось потом, это были курсистки, приговоренные по народовольческому делу и отбывавшие трехлетнее заключение в этой тюрьме. С трудом удавалось подняться к окну, чтобы «взглянуть на них хоть одним глазом. Они быстро-быстро ходили, прижавшись друг к другу и разговаривая вполголоса… Иначе они, наверное, разучились бы говорить за три года». И Любе уже казалось, что она скоро разучится говорить, — ее голос, когда она произносила вслух несколько слов, звучал странно.
«Месяца через два, на единственном свидании, которое мне было дано через решетку минут на десять, я узнала, что дело хоть и закончено, но приговор еще не вынесен. Единственным моим желанием было удержаться в Питере, не быть высланной. В ожидании я налегла на книги, стараясь побольше успеть, пока есть возможность, и дни пролетали. На четвертом месяце меня освободили до решения… Как я неслась по улице, точно после смерти воскресла!»
Прошло несколько спокойных дней на воле, казалось, что всё закончилось хорошо, хотя с курсов исключили. Но нет! Любу вызвали в Департамент полиции и объявили, что она высылается по месту жительства в Томск на три года. «На три года в Томск, значит — в Сибирь? Чересчур строго! Этот приговор надо обжаловать». Люба идет на прием к начальнику Департамента полиции г-ну Дурново. Протест юной революционерки отклоняется. Часть беседы с г-ном Дурново мама передала дословно. Л. Н.: «Да и зимой, в трескучий мороз, я не могу ехать в такую даль. Я просто замерзну». Д.: «Ну что ж, замерзнете, может, и умрете — Россия не много потеряет». Л. Н.: «Почем знать, может, и много потеряет». Д.: «Революция, может, и потеряет, но не Россия».
«Россия» для каждого из них — разные понятия. Для начальника Департамента полиции Россия — это государство, держава, а для моей матери Россия — страна, где простой народ бесправен и бедствует.
Однако вопрос решился не в споре защитницы обездоленных с главным полицейским страны, а по русскому привычному ходу — через знакомство. И на более высоком уровне. Защитил Любовь Николаевну сенатор Фойницкий, пригодилось письмо отца «на крайний случай». Ссылку заменили месяцем тюрьмы. Отсидеть его Любе пришлось сверх прежнего, может, это была «забота» г-на Дурново.
Выбор сделан
Первый арест, первое «дело», первая тюрьма определили дальнейшую жизнь моей матери. Окончательно решилось, кто враги, кто — друзья. Враги — полиция, жандармерия, самодержавие; друзья — те, кто хочет изменить государственный строй, дать всем равные права, покончить с несправедливостью. В друзьях были защитники народа — народовольцы и социал-демократы. Первые были дороги с ранних романтических мечтаний о свободе и равноправии, вторые ценились за более правильный и быстрый, как думалось, путь к достижению цели. Теперь она революционерка. Движется Революция Великой Идеей — Свободы и Равенства. Служить ей Любовь Николаевна будет бескорыстно и беззаветно.
Вышла Люба на волю 20 января 1892 года, крещенские морозы еще не ослабели и весело напоминали об угрозах г-на Дурново. С ней происходило нечто необычное, какое-то буйное кипение духа. Такое же она испытывала в юности, в гимназические годы, после чтения запрещенных книг, после знакомства со ссыльными народовольцами. Мама назвала это состояние «вторым прозрением».
Молодое горение, смелость, решимость — всё это передает снимок, сделанный после освобождения в фотографии Бореля на Невском (о нем я уже говорила в первой главе). «Второе прозрение» отличалось от первого тем, что Л. Н. теперь знала, что надо делать: просвещать рабочих, учить их защищать свои права, убеждать, что за иную, лучшую жизнь надо бороться.
Зимой 92-го — прилив сил и энергии. Мама добивается восстановления на курсах, быстро восполняет пропущенное, напрашивается на лишнее дежурство рядом с акушеркой, принимающей роды.
На курсах в тот год мама познакомилась с Варенькой Кожевниковой. Дружба с Варварой Федоровной сохранилась на многие годы. Девушки были едины во взглядах на жизнь, но расходились в политических убеждениях: Варя тяготела к народовольцам, Люба все более сближалась с марксистами. Варенька — так называла ее не только мама, но и все мы, рассматривающие ее снимки в мамином альбоме, — имела внешность более женственную, но была не так красива. Она, тоже сибирячка, приехала в Питер из Тюмени.
Девушки поселились вместе, сняв комнату у двух старушек — вдовы коллежского советника и ее сестры. Хозяйки большого старого дома жили тем, что сдавали комнаты студентам. Они немного колебались, решая, удобно ли селить девиц под одну крышу с молодыми людьми, но барышни очень им понравились, и дело решилось. Старый дом был наполнен ветхой мебелью, коридоры заставлены шкафами и сундуками, на которые натыкались в темноте. Старушки никому не мешали, отъединившись от молодежи на своей половине. Квартиранты экономили свои скудные средства и селились тесно — хозяйки сдали еще одну комнату трем курсисткам. Хозяйничали девицы в складчину, готовили, правда, редко — больше пробавлялись чаем и ситным с маслом или с колбасой. На чаек к самовару приходили гости с сушками и баранками. Это были соседи — студенты-медики, товарки Вари по Рождественским фельдшерским курсам. Все это была радикально настроенная молодежь, готовая лечить, просвещать, добиваться улучшения жизни народа. Но внимание одних было сосредоточено на крестьянстве, а другие считали, что движение в защиту народа должен возглавить рабочий класс, хотя многие сомневались, не рано ли говорить о «классе».
Шли горячие споры, длившиеся часами, вокруг вечного вопроса «что делать?». Любовь Николаевна всё более сближалась с молодыми социал-демократами, последователями учения Маркса. В «Воспоминаниях» она пишет: «Перед нами стоял очень важный вопрос о путях развития страны. Общее знакомство с теорией Маркса как будто приводило меня к окончательному выводу, что капитализм неизбежно должен сыграть и у нас свою историческую роль и нам остается только все свои силы направить на работу среди пролетариата… Но в спорах на эти темы мне не хватало „багажа“, чтобы подкрепить свои взгляды… Народовольческие силы в нашей компании были более крепкими. Книга Плеханова „Судьбы капитализма в России“ вызывала большие дебаты. Но в спорах сказывалась недостаточная подготовка к решению общих проблем, и каждый по мере своего разумения причислял себя к тому течению, которое было ему ближе психологически».
Пересказывая мамины «Воспоминания», я не способна воссоздать кипение, которое охватывало революционно настроенную молодежь 1890-х годов. В маминой рукописи живые, яркие эпизоды встречаются нечасто — я стараюсь приводить их возможно полнее. Из общей характеристики интересов и направленности молодежи тех времен можно понять, что «русский марксизм» состоял из примеривания и приспособления «европейского социализма» к русской действительности.
Читая мамины записки, я понимаю, что наши «школьные» представления о народовольцах были примитивны и однобоки. Их подносили нам в основном как террористов-героев, добровольно идущих на смерть в борьбе с самодержавием (не полагалось и сомневаться в нравственном праве на убийство «во имя идеи»). А вот молоденькие девочки, жадно изучающие медицину для того, чтобы работать в деревнях фельдшерицами и акушерками, готовые спасать от инфекций и сепсиса и заодно «сеять разумное, доброе, вечное», оставались в тени, хотя именно они были истинными героинями.
Верю, придет время, когда внимательный и объективно мыслящий историк разберется в корнях, путях и поворотах революционного движения в России. Не мне рассуждать на эти темы, но над мамиными страницами невольно возникают мысли о некотором сходстве России тех далеких лет и наших 90-х годов. Казалось бы, прошло сто лет, два разных государства, два строя — что может быть общего?
Оказывается, общее есть. Непродуманность и застопоренность реформ, обеднение «низов», самоуспокоенность обеспеченных «верхов», слабость власти, стихийный рост «дикого капитализма» и — неизменный на все времена — произвол чиновничества…
Неужели потерян напрасно целый век? Революции, перевороты, изменение строя, а страна и народ все так же не устроены, и люди не могут жить достойной, обеспеченной трудом и законом жизнью.
Нет, несколько шагов по пути цивилизации и просвещения Россия все же сделала. Сделала, преодолевая немалые препятствия — бедность, репрессии, идеологические тиски. Но из того малого, чего удалось достичь, менее всего получило крестьянство.
Российские крестьяне — вот над чьей судьбой можно заплакать! Одна крепостная неволя, господская, сменилась другой — колхозной. Что получили в 1861 году — клочок земли, с которого не прокормишь семью, то имеют и сейчас — приусадебный участок, единственное реальное обеспечение в этой жизни без денег. «Берите землю, работайте, богатейте», — предлагают сейчас крестьянам. Но они помнят (генетически), как получили землю после Октября 1917-го, как работали, поднимались и какая ждала их расплата: все нажитое отняли, одних завезли умирать в тайгу, других согнали прозябать в колхозы. Большевики разоряли, уничтожали крестьянство, не задумываясь над тем, что губят кормильцев страны, что засыпают песком забвения российские истоки и родники.
Конечно, за этот век что-то в деревне изменилось, затронула ее цивилизация: вместо печи «по-черному» сложилась печь с трубой, появился даже газ; вместо лучины в поставце, затем свечи и керосиновой лампы, — зажглась «лампочка Ильича». Пришло в деревню и просвещение: школы, радио и телевидение, появились медпункты. Какое поле деятельности для просветителя! Обидно только, что просвещению никак не пробиться к людям — сначала оно было утеснено агитацией и пропагандой, а потом его начала вытеснять шоу-поп-чепуха. Да и просветителей почти не осталось — их вытеснили дельцы от культуры.
Наставники и воспитанники
Вернемся в Россию 1892 года, в старый дом в Петербурге, где собираются молодые народолюбцы — народники и марксисты, жаждущие просвещать простой народ и добиваться для него лучшей жизни.
В этом доме можно было не опасаться подслушивания — старушки были скромные. А если бы и услышали что случайно, то ничего бы не поняли. «Они были наивны как дети. Однажды на мою просьбу одолжить почтовую марку старшая сказала: „Да что вы, Любовь Николаевна, нешто мы пишем кому, за кого вы нас принимаете, избави нас Бог“».
Возобновилось знакомство с технологами. Вновь появился Кац, тоже привлекавшийся по «делу Амвросова», познакомил Любу и Варю с товарищем-старшекурсником. «Вот кто вас приобщит по-настоящему к Марксову учению, а может, и привлечет к практической работе». Нового знакомого звали Степаном Ивановичем Радченко. Он был из Малороссии. Спокойный, строгий, надежный, привлекательный — таково было первое впечатление. Вьющиеся каштановые волосы, серые глаза — он вызывал симпатию, но его строгость, даже суровость смущали.
Степан Радченко начал заниматься с девушками, включил их в студенческий кружок — это был для Любы уже третий толкователь труда Маркса. Пожалуй, его пояснения были самыми доступными. Люба поначалу побаивалась нового руководителя и не решалась спрашивать, но начала привыкать — за его внешней суровостью скрывалась мягкая доброта.
Третий приступ на крепость — «Капитал» Маркса еще больше продвинул Любу в постижении новой теории, но по-прежнему оставался вопрос: приложимо ли «немецкое учение» к России? Кажется, это был единственный вопрос, на который не мог ответить и сам Степан Иванович, — кстати, он обращал больше внимания на «философскую сторону учения», по словам мамы.
Степан Иванович вел занятия в кружке рабочих. Люба мечтала о такой работе и ждала, когда ее сочтут достаточно подготовленной.
Наконец день настал: Люба, проэкзаменованная своим руководителем, получает кружок. Ей предстояло вести занятия с начинающими по общим предметам и подготавливать кружковцев к участию в рабочем движении. «Помню, каким восторгом наполнилась моя душа, как я ждала этого дня. Я земли под собой не чуяла, у меня точно крылья выросли, когда впервые вечером бежала на занятия в кружок».
Собирались в комнате у работницы фабрики «Новая бумагопрядильня» Анны Егоровны Гавриловой, сверстницы Любы. Кроме Гавриловой в кружке занимались еще один рабочий и три юные девушки — сироты из Воспитательного дома. Они работали прислугами в Институте благородных девиц и «отрабатывали» средства, затраченные казной на их воспитание. Они только собирались поступать на фабрику. Л. Н. и через полвека помнила имена своих кружковцев. В общении с ними она узнавала о жизни простого городского люда и понимала, как сильно идеализировали социал-демократы тех, кому предназначали ведущую роль в революции. Одна Анна Егоровна выделялась развитием и пониманием того, что жизнь фабричных недопустимо принижена. Но такие, как она, были исключением, и рабочие называли их «сектантами» — так отличались они своим поведением, бытом и даже внешним обликом. Любовь Николаевна встречала еще таких «сектантов», но их было мало, а основная «масса», как говорили эсдеки, темна и невежественна. Но чем ближе знакомились молодые революционеры — будь то народовольцы или социал-демократы — с народом, тем горячее было их желание просвещать, развивать и помогать.
Дружбе Любы с Варенькой предстояло пройти не одно испытание. Первым была помощь голодающим крестьянам. Девяносто второй год был засушливым и неурожайным, следующей весной многие остались без семян для посева, голод захватил около двадцати губерний. Помощь голодающим оказывало государство, богатые благотворители. В непосредственной работе по деревням — организации столовых, медицинских пунктов, питания для детей — участвовала молодежь. Отправились «на голод» студенты и курсистки сибирского землячества, всегда готовые, по следам народников, на непосредственную помощь. Но совсем неожиданно для них Люба ехать отказалась. Дело в том, что социал-демократы, к которым она себя уже причислила, заняли другую позицию: предотвратить подобные бедствия может только социальное переустройство общества, решительные революционные преобразования. Народники толковали эту позицию так: последователи Маркса считают, что голод и обнищание деревни будут способствовать пролетаризации крестьянства, вот социал-демократы и не хотят помогать голодающим. Вероятно, это несколько упрощенное изложение позиции эсдеков, но все же отказ в помощи был безжалостным. Кстати, в обосновании этой позиции проявил настойчивость молодой В. И. Ульянов, недавно вошедший в среду питерских народолюбцев (о его появлении в Петербурге чуть позже). Сибиряки крепко рассердились на маму, и она получила резкую отповедь от своих товарищей. Огорчилась, но все же в деревню не поехала. Это чуть не привело к разрыву с Варей. Возможно, он произошел бы, но близкое знакомство с деревней несколько поколебало убеждения Вари.
Варя вернулась в Питер удрученная. Она начинала понимать, что ждать поддержки в революционном движении от крестьян наивно. Они не пойдут против самодержавия. Покорные и терпеливые, они верят в царя-батюшку, все зло видят в министрах, вот и теперь, в голод, говорят: «Злодеи министры разворовывают государеву помощь». Деревня темна, суеверна, мужики ничего не хотят, кроме одного — прибавки земли, чтобы хватало прокормиться. (В скобках замечу: дал бы царь-батюшка вовремя землю мужику, может, Россия избежала бы великих потрясений.)
И подруги снова ищут вместе с беспокойной молодежью путь к спасению народа. Узнали о новом студенческом кружке — мама в своих записках называет его «кружком революционеров». Руководил им Юлий Осипович Цедербаум.
«Он был еще совсем юным, но, несмотря на болезненную комплекцию, поражал энергией и не по возрасту обширными знаниями по истории революционного движения. Он только что вышел из Дома предварительного заключения, то есть пострадал за свои убеждения, и этим особенно импонировал нам. Был он связан с Международным политическим Красным Крестом, рассказывал нам о жизни революционеров, о тюрьмах, арестах. Группа Цедербаума занималась изданием нелегальной литературы на гектографе. Печатали речи западных социалистов, портреты русских революционеров, карикатуры на государственных деятелей. Издания продавались в пользу Красного Креста, для помощи заключенным, и мы взяли часть оттисков для распространения». Так мама познакомилась с будущим лидером меньшевиков — Мартовым.
Опасную продукцию барышни сложили на одном из шкафов в коридоре между пыльными коробками. Старые чиновницы сюда и не заглядывали, но, как на грех, одной из них понадобилось достать что-то именно с этого шкафа. Хорошо, Люба оказалась дома. Она услыхала возню в коридоре, вызвалась помочь и объяснила, что они положили на шкаф свои лекции, купленные для занятий. «Склад» быстро опустел — распространение шло успешно.
Занятия Любы с рабочими продолжались. Опасаясь за кружок, она хранила их в тайне, чтобы не «подцепить шпика» от своих новых знакомых. Шпики так и вертелись вокруг студентов, «вынюхивая какое-нибудь запретное сборище». Обе девушки — и Варя, после работы в деревне, и Люба, после занятий в рабочем кружке, — понимают, как темен и невежествен народ в России, как отстала она от других стран, но не видят иного выхода, кроме перемены государственного строя, и считают, что добиваться этого должен сам народ, направляемый революционерами. Получался замкнутый круг: народ не готов к преобразованиям, а преобразования невозможны без воли и движения народа.
Еще одно испытание дружбы на прочность ожидало девушек, и было оно серьезнее первого.
Обет безбрачия
Мама вспоминает с улыбкой: «Вокруг нас с Варенькой образовалась настоящая блокада». Их окружали студенты: медики, технологи, путейцы — пропагандисты и толкователи Марксова учения, молодые социал-демократы. Прелестные девушки притягивали молодых народолюбцев, как свет — мотыльков, а одержимость подруг революционными идеями еще прибавляла им привлекательности.
Обе были хороши — тонкая, нежная Варенька и живая, как огонь, Люба. И если Вареньку я могу представить только по фотографиям и рассказам мамы, то молоденькую Любу вижу через облик Любови Николаевны позднейших лет. Отсветы ее обаяния были ощутимы еще долго, и я сама наблюдала воздействие их на окружающих.
Обаяние, очарование, прелесть — свойства таинственные, не поддающиеся определению. Но если вдуматься в корни этих слов, понятно, что речь идет о тайной силе, излучаемой человеком, силе притягивающей, обнимающей. Может, это даже больше, чем красота. У мамы не было правильных, точеных черт — нос широковат, рот большой. Славянский очерк лица, округленный, мягкий. Большие глаза — серые, сияющие — под прямыми «соболиными» бровями. Кипучая жизненная сила, унаследованная от отца, чувствовалась в ней долго — можно представить, каков был ее молодой темперамент. В ней как-то удивительно сочетались смелая, горячая дева-воительница — и доверчивое дитя, непосредственное и наивное; грубоватая резкость — и ласковая доброта; задиристая насмешливость — и бережная уважительность; мужская решимость — и женская лукавая повадка. Вся ее натура была в постоянном движении: переходы в интонациях, в мимике, менялся даже цвет глаз — от темно-серого до серо-голубого. Всё это сверкание походило на искристое кипение шампанского в бокале.
Барышни были в возрасте невест, а по тем временам 21–22 года считались уже возрастом «поздним». Определялось это, конечно, более всего самой природой. Не удивительно, что возникали у них между собой разговоры о любви и браке. Обе были строги и вынесли суровый приговор. «Революция и личное счастье несовместимы», — сказала Люба. «Революционеры не должны иметь семью», — уточнила Варя. Так, без клятв и излишнего драматизма, был произнесен ими перед лицом друг друга как бы обет безбрачия.
Они не представляли, как скоро одна из них нарушит «обет», а другая ее осудит, и это приведет к охлаждению, почти что к ссоре. Но только ли нарушение «обета» было причиной этому?
Степан Иванович, доброжелательный и внимательный к обеим, через некоторое время стал обнаруживать особую симпатию к Любе. И хоть он и пытался это скрывать, скрыть было невозможно. «Смотри, Люба, не забудь наши обеты», — предупреждала Варенька, которая, конечно же, заметила, как расцветает подруга под нежными взглядами их наставника. «Не беспокойся — я не собираюсь замуж», — отвечала мама. Этот диалог, воспроизведенный точно по «Воспоминаниям» Любови Николаевны, невольно наводит на мысль о возможном соперничестве подруг, о ревности не только к революции. Но, может, я ошибаюсь.
Степан Иванович был старше и по возрасту, и по революционному опыту, он был авторитетен в среде молодых народолюбцев, был уже «фигурой» в движении, отличаясь от юных поклонников — сверстников Любы. Но всё это было второстепенным. Главное — он был хорош, привлекателен, в нем было много мягкого обаяния, свойственного малороссам. Одним словом, устоять перед его чувством было трудно, и Варенька беспокоилась не зря.
Степан Иванович постепенно вводил Любу в круг своих друзей. Познакомил ее с милой барышней, которая вела вечерние классы для рабочих в школе за Нарвской заставой. Он называл ее ласково «Надиной». Надежда Константиновна жила вдвоем с матерью, которая разделяла ее интересы.
«Маленькое и удивительно уютное семейство, — пишет мама, — производило необыкновенно хорошее впечатление: эта пара, мать с дочерью, совершенно новой была для меня, у нас в семье не было таких ласковых взаимоотношений, все были как-то сами по себе, и никакой теплоты и уюта не чувствовалось. Тут я сразу почувствовала себя так просто и хорошо, что могла без стеснения приходить когда захочется».
Знакомство перешло в дружбу, которая длилась много лет, и теплые отношения между Н. К. Крупской и мамой сохранились и после раскола РСДРП на меньшевиков и большевиков.
Надина познакомила Любу с Александрой Михайловной Калмыковой, которая также учительствовала в вечерних классах для рабочих. Книжный склад Калмыковой на Литейном проспекте был хорошо известен всем, кто занимался самообразованием и просветительской деятельностью: там можно было найти доступную литературу во всех областях знаний и получить консультацию при составлении библиотек для читателей разного уровня. Через Калмыкову состоялось знакомство с членами двух ученых обществ — Вольно-экономического и Исторического — П. Б. Струве, А. Н. Потресовым и М. И. Туган-Барановским. Они охотно звали молодежь на заседания, куда можно было прийти только по приглашению.
Свечение любви трудно скрыть от окружающих. На Любу и Степана Ивановича уже поглядывали с любопытством, ожидая, чем это кончится. Степан Иванович, сильно влюбленный и не ведавший про «обет», объяснился в любви и предложил Любе руку и сердце, как было принято. Люба не упала к нему в объятия, хотя сердце у нее и забилось, и спросила: «А как же революция?» В ответ Степан Иванович, счастливый уже тем, что она не сказала «нет», нарисовал ей радостную картину деятельности — совместной и дружной, от этого еще более энергичной. Любовь Николаевна просила дать время подумать. Сказала, что летом едет домой, повидаться с родителями. Он понял, что она хочет посоветоваться с ними. Так было принято, а к обычаям Степан Иванович относился серьезнее, чем Люба. Ее поездка в Томск давала ему надежду.
Варенька, которой Люба первой сообщила (не без гордости) о предложении, вспыхнула: «А как же наш обет?» — «Я еще не дала согласия». — «Но и не сказала „нет“?»
Испытания на акушерку сданы, сибирские реки вскрылись, пароходы пошли по Оби и Иртышу. Курсистки-сибирячки едут домой на каникулы — Люба вместе с ними. Тот же путь, что и два года назад, те же картины. Крестьяне-переселенцы на палубе, мешки, котомки, узлы, сермяги, лапти, малые ребята на руках, на узлах; те, что постарше, шныряют по палубе, радуясь путешествию. И все те же ржаные сухари с кипятком. Курсистки подсаживаются к переселенцам, расспрашивают, беседуют, дают советы, убеждают не совать в рот грудничкам «жёвку» из хлеба в тряпице. Эх, Россия, Россия, — кому мать, кому мачеха. Сибирь — не Россия, чужая сторона. Кто доедет и построится, кто доедет — не устроится… Между котомками видны связанные пилы, топоры, лопаты, ящики с инструментом. Мужики, утесненные на малых наделах, едут обживать сибирские просторы.
Люба обрадовалась встрече со своими, опечалилась, что скончалась бабушка — не дождалась ее. После рассказов об аресте, о тюрьме, о Фойницком, в первом же разговоре наедине с матерью та спросила: «Ну, Люба, а когда же замуж?» Дочь ответила, что «очень подружилась» со студентом-технологом, кончающим вскоре институт, — Степаном Радченко, и он сделал предложение. «Но я еще не ответила». Бабушке моей, Ольге Сергеевне, жених казался подходящим: будет инженером, сын подрядчика по строительству, владельца лесопилки, принадлежит, как и отец, к «купеческому званию». Все говорило о надежности, обещало удачное замужество, если не богатство, то жизнь в достатке. И главное, семейная жизнь образумит наконец беспокойную дочь… Бедная моя бабушка! Она ведь не слышала того, что дочь уже поведала отцу.
А ему Люба сообщила с гордостью, что нашла уже твердый путь, что она социал-демократка, что задачи их — просвещать рабочих: «Мы распропагандируем массы, и рабочее движение станет тогда весомой политической силой». Отец прервал дочь возгласом: «Ну и дураки вы! Да пока вы будете пропаганду вести, народ погибнет от самодержавия, вымрет или без вас обойдется, не стерпит и сам восстанет — найдется новый Пугачев!» Люба начала объяснять отцу, что, по учению Маркса, главная движущая сила революции — пролетариат. «Он захохотал и сказал: „В России главная сила крестьянство, а потому Марксово учение не для нас писано…“» На том и кончилась попытка Любы приобщить отца к идеям марксизма.
Просветитель
Дед мой был натурой богатой, но противоречивой. Нигилист и отрицатель семейных устоев, он оставался главой семьи; настраивая детей своими высказываниями против самодержавия, он, опасаясь за них, остерегал их от противоправительственных действий; будучи социальным пессимистом («Никто ничего не может сделать»), он хотел социальной справедливости и болел душой за простой народ. Примирение с тем, что он ненавидел, и привело его к обычному российскому способу утешения — он стал пить.
Но все же нашлось для него, энергичного и образованного, поле деятельности. Он был одним из основателей Общества попечения о народном просвещении Томска. А в начале 1890-х, после выхода в отставку, стал активным его деятелем. Преподавал в воскресной школе, выступал с беседами-лекциями в Доме просвещения. К занятиям тщательно готовился, подбирал иллюстрации. Все беседы по истории и географии непременно сопровождал показом «картинок» с помощью «волшебного фонаря». Беседы деда были интересны, содержательны, говорил он доходчиво, просто, понятно. Вообще был мастером слова. Доступ в Дом просвещения был свободный, на его беседы собиралось множество слушателей самого разного «состояния». Чтобы держать «просвещение» под контролем, отряжались на занятия полицейские чины. Один из урядников был большим поклонником деда и старался попадать именно на его беседы. Слушал с увлечением и, хотя полагалось прерывать беседу на крамольных высказываниях, никогда деда не прерывал. Только после окончания занятий говорил: «Ну, это вот вы напрасно, Николай Николаевич, этого не надо бы говорить». Дед не упускал случая ввернуть какое-нибудь замечание в адрес российских властей. Совсем отказаться от пропаганды он все же не мог.
Образованию, знаниям дед придавал огромное значение — вообще и в частности. Недаром он часто призывал свою мятущуюся дочь, им же «заведенную» на социальную борьбу, заняться саморазвитием и самообразованием и не торопиться действовать.
Учительствовал дед и на дому. Преподавал отстающим — кому за плату, кому бесплатно. Готовил к экзаменам. Занимался и с группами. У него был замечательный дар преодолевать тупость и непонимание, даже природную неспособность ученика. Одним словом, он был педагогом от Бога и помог многим, кого забраковало учебное заведение. Сам он постоянно пополнял свои знания, выписывая множество журналов, следя за развитием науки, приобретая новые книги. Педагогический талант деда проявился и в том, что ему хотелось делиться своими методами, — он записывал педагогические наблюдения и находки, сообщал о них другим учителям.
Возможно, мама, расставшись с родителями и Томском в начале 90-х, не знала о расширявшейся просветительской деятельности деда, а может, его шумный нигилизм и обличительные речи заглушали его «тихие» занятия, и «дух отрицания», увлекший юную Любу в революцию, помешал ей запомнить отца в ипостаси труженика-просветителя. Об этой стороне жизни деда написал его сын, мой дядя Н. Н. Баранский.[1]
Замужество
Ранней осенью 93-го года Любовь Николаевна вернулась в Петербург. Привезла с собой младшую сестру. Надя во всем готова была следовать за старшей: поступить на курсы, изучать марксизм, заниматься в кружках с рабочими. Правда, Надя не имела склонности к медицине, а за все остальное взялась горячо. Но тут случилась беда: она заболела брюшным тифом в тяжелой форме, и ее положили в больницу. Люба ездила к ней каждый день, готовила протертую пищу, очень тревожилась и чувствовала себя виноватой. Родители не хотели отпускать Надю, просили повременить, а дочери спорили, настаивали. В общем, все повторялось, как уже было с Любой; может, поэтому у отца с матерью не хватило сил противостоять. «Как вы там будете жить по чужим углам?» — сокрушалась мать.
В заботах о сестре маме помогал Степан Иванович: беседовал с лечащими врачами, доставал нужные лекарства. Тревога и страхи отступали, когда он был рядом. Дружба между молодыми людьми росла, становилась все теплее, и Люба уже склонялась к тому, что это любовь.
Вскоре случилось еще одно происшествие, которое подвигнуло Любовь Николаевну к окончательному решению рокового вопроса: «имеет ли право революционер на личную жизнь». Степан Иванович был арестован и привлечен к дознанию по «делу Брусилова». Начато оно было в Москве еще в прошлом году, когда инженер М. И. Брусилов, руководивший группой студентов в Санкт-Петербурге, был задержан при получении нелегальной литературы из-за рубежа. Следствие шло уже несколько месяцев, к делу привлекались всё новые люди, и теперь оно уже называлось «Дело о внедрении в пределах России преступных изданий из-за границы». Следствие не установило вины Степана Ивановича, и через три месяца он был освобожден.
Люба скучала без него. Когда в доме предварительного заключения разрешили свидание и товарищи подыскивали для Радченко «невесту» (свидание давалось родным и обрученным), Люба вызвалась сама. Но товарищи ее отвергли — решили, что ей, недавно побывавшей в заключении, да еще и «неблагонадежной», лучше не напоминать о себе. О том, что она зачислена в «неблагонадежные» официально, Любовь Николаевна уже знала: для поступления на фельдшерские курсы, где она хотела продолжить свое образование, требовалась справка о благонадежности, а ей в таковой отказали. В общем, на свидание к Степану Ивановичу в тюрьму пошла Варенька, а Люба, ожидая подругу с новостями, окончательно решилась на замужество.
Встреча с освобожденным Степаном Ивановичем была радостной. Трехмесячная разлука положила конец Любиным колебаниям. Радость от предстоящего замужества омрачала Варя. Она обвинила подругу в измене революции. Ужасные слова «измена» и «изменница» были произнесены в запале горячего разговора, близкого к ссоре. Люба защищалась, повторяя слова Степана Ивановича о дружном служении революции вдвоем. Варя выдвинула последний, самый веский довод против брака: «А что будет, когда пойдут дети?» — «Что значит „пойдут“? — рассердилась Люба. — Может, родится один ребенок… Ну что — я его покормлю, спать уложу, а сама побегу по делам». Девушки, несмотря на медицинскую просвещенность, были так целомудренны, что к ним трудно было отнести студенческую нагловатую поговорку тех времен: «Курица — не птица, акушерка — не девица». Их понятия о брачной жизни были забавны и наивны. В какой семье выросла Варенька, не знаю, а жизнь Любы в родительском доме вряд ли могла приготовить ее к семейным и материнским обязанностям.
Венчались в морозный январский день, тихо, буднично — подруга, два товарища-студента. В паспорте Любови Николаевны сделана запись: «Означенная Любовь Баранская 1894-го года 23 января при С.-Пб. Митрофаньевской кладбищенской церкви повенчана первым браком с купеческим сыном Степаном Ивановым Радченко, студентом С.-Пб. Технологического института, 25-ти лет, православным».
Странное выбрали место для венчания. Вокруг — могилы, кресты, памятники; мало этого: в одном из приделов стоял гроб с покойником, ожидающим отпевания. Впрочем, венчание, отпевание для них, убежденных атеистов, были лишь необходимой формальностью. Однако — образ смерти… Неужели ничего не отозвалось в душе, не набежало хотя бы легкой тенью на примечательный день? Кто знает, может, и набежало, да быстро растаяло. Однако — вспомнилось потом, нескоро, в другой церкви, когда Любовь Николаевна приезжала на похороны первого мужа.
Молодые сфотографировались, надо было послать карточки родителям — Баранским в Томск, Радченко в Конотоп. Портреты молодоженов на память — так было принято, и хоть Люба к обычаям относилась небрежно, подчинилась мужу — он обычаи уважал.
Супруги Радченко стоят, облокотившись на бутафорскую балюстраду, смотрят поверх головы фотографа в неведомую даль. В позе их чувствуется некоторое напряжение: то ли фотограф долго возился у треноги под своей черной хламидой, то ли балюстрада была ненадежной опорой. Светлые, хорошие лица, в которых видна любовь и вера в счастливое будущее.
Снимались не сразу из-под венца — мама в темном платье, Степан Иванович в студенческом мундире. Впрочем, вероятно, так и венчались — без белого платья, без фаты. Ведь для них в этом обряде не было того глубокого смысла, какой видят в нем верующие. Возможно, и венцов над ними не держали. Однако кольцами они скрепили свой брак — полновесными золотыми кольцами, внутри которых выгравированы были их имена и дата. Мама хранила свое кольцо долгие годы, и не просто хранила — носила на руке. До того дня, печального дня, когда пришлось снять его и отнести в Торгсин (в голодный год, в ссылке).
Любовь Николаевна отослала большую «кабинетную» фотографию в Томск, родителям, в отчий дом, изрядно за два года опустевший. Умерли бабушка, Анастасия Ивановна, и тетя Валя, вышли замуж дочери — Катя, а теперь и Люба. К радости родителей, Надя, младшая, вернулась. Ее выслали из Питера, доставили в родной дом с полицейской бумагой, в которой отцу вменялось в обязанность «иметь наблюдение и не допускать противозаконных поступков». Надя попалась с какими-то листовками и отсидела месяц в тюрьме, но от наказания была освобождена как несовершеннолетняя. Отец скучал без старших дочерей, особенно без Любавы.
На полученный от дочери портрет дед Баранский отозвался не сразу. Он не любил фотографироваться, и, наверное, моя бабушка напоминала ему не раз, что пора одарить молодых ответным портретом. В первые весенние дни он все же собрался — подстригся, принарядился и отправился в «Фотографическое заведение Иванова», как значится на паспарту фотокарточки — тоже парадной, «кабинетной». Выглядит он на этом снимке моложе, чем на семейном, восьмилетней давности. Вероятно, хотелось предстать перед Любиным мужем, да и перед дочерью, не пожилым папашей, а вполне бравым господином. Этот бравый вид придает ему кепи с козырьком и высокой тульей, чуть сдвинутое набок, и куртка, извлеченная из «молодого» гардероба и не без труда застегнутая. Не знаю, понравился ли он в этом виде дочери, но мне, его внучке, он нравится очень. И весь его облик, и надпись, сделанная на обороте: «Не забывайте меня и всех ваших родных, друзей и знакомых, радуйте стариков и подбодряйте юнцов. Степану Иванову и Любови Николаевой Радченко от верного до гроба Н. Баранского. 1894 г. 15 апреля».
Надпись эта трогает меня не только тем, что она — единственный сохранившийся его автограф, но и тем, что дед сумел подавить вечно бунтующий «дух отрицания» и быть «как люди» в данных серьезных обстоятельствах — при первом, пусть и заочном, знакомстве с зятем. Думаю, что муж Любавы расположил его к себе мужественным и добрым видом. Нравится мне и то, что дед Баранский покорился принятому обычаю и охотно последовал ему. Так красива сделанная им надпись: почерк, расположение строк, изящные завитки на прописных буквах. И это устаревшее уже написание отчества — «Иванов», «Николаева» (мамино отчество кем-то исправлено позднее), и тоже устаревшее словосочетание «верный до гроба». Во всем видно стремление деда соответствовать важности случая. Возможно, эта фотография и была подарком новобрачным или первым откликом-поздравлением.
В маминых «Воспоминаниях» не говорится о том, виделась ли она со своим отцом после замужества. В альбоме есть еще две фотографии деда, сделанные в начале 1900-х годов. Конечно, она помнила отца и любила. А я, собирая теперь малые крохи по шкатулкам и альбомам, нашла только свидетельство встречи Любови Николаевны с ее матерью (об этом — в следующей главе).
Супруги Радченко поселились на Разъезжей, судя по названию — шумной улице, вблизи Лиговки. Сняли комнату у знакомых в квартире. Жилье было временным и ничем не отличалось от того, которое снимали курсистки. Домом его назвать было нельзя, даже и с маленькой буквы. Но нужен ли был им дом — вот в чем вопрос. Вся их жизнь, живая и деятельная, проходила вне дома.
Любовь Николаевна считала, что нужна массовая агитация, поднимающая рабочих на защиту своих прав, а не занятия в кружках. Да и они сами говорили об этом: «Хватит нам нашептывать, надо уж говорить громко». Но Степан Иванович находил это преждевременным: немногие хорошо подготовленные кружковцы будут арестованы, связь с массами оборвется, не успев толком сложиться. Мама горячилась и вспоминала суровое пророчество своего отца: «Пока вы будете пропаганду вести, народ вымрет».