Гарики предпоследние. Штрихи к портрету (сборник) Губерман Игорь
Гарики предпоследние
Друзьям, которые уже ушли
Залог душевного спокойствия —
цветы и фрукты удовольствия
- Я глупо жил и опрометчиво,
- был раб любого побуждения,
- зато порой с утра до вечера
- изнемогал от наслаждения.
- На нас огромное влияние
- (и на победы, и на бедствия)
- оказывает возлияние,
- включая все его последствия.
- В деньгах есть тоже благодать,
- зависит жизнь от них,
- и чем их тупо проедать —
- я пропиваю их.
- Свой век я прогулял на карнавале,
- где много было женщин и мужчин,
- потери мне веселья придавали,
- находки добавляли мне морщин.
- Багрово, лилово и красно,
- и даже порой фиолетово
- алеют носы не напрасно,
- а лишь от того и от этого.
- Ценя покой в душе и нервах,
- я пребываю в людях средних,
- и хоть последний между первых,
- зато я первый из последних.
- Попался я, как рыбка на крючок,
- мне страсть моя, как бабочке — сачок,
- а кролику — охотничий зрачок,
- но сладок наживленный червячок,
- и счастлив загулявший старичок.
- Ушел наплыв похмельной грусти,
- оставил душу змей зеленый:
- меня родители в капусте
- нашли, мне кажется, в соленой.
- Вот чудо века: после пьянки
- среди таких же дураков
- лететь в большой консервной банке
- над белой пеной облаков.
- Блаженство витает шальное,
- стихают надрыв и надлом,
- когда закипает хмельное
- вампиршество душ за столом.
- Глаза не прикрыл я рукой,
- а занял закуской на блюде,
- и жизнь принимаю такой,
- какой ее нет и не будет.
- Я пленник любых искушений,
- все планы успехов — просрочены,
- я шел по дороге свершений,
- но лег отдохнуть у обочины.
- От выпивки душа нежней и пористей,
- и видно сквозь ледок житейской стужи,
- что корни наших радостей и горестей
- ветвятся изнутри, а не снаружи.
- К искушениям холодно стоек,
- воздержанье не числя бедой,
- между ежевечерних попоек
- обхожусь я водой и едой.
- Бутылка без повода круче всего
- калечит и губит мужчину,
- дурак может пить
- ни с того ни с сего,
- а умный — находит причину.
- Загадочная русская душа
- вселяется в отзывчивое тело:
- душа как только выпить захотела,
- так тело тащит выпивку спеша.
- Внезапно понял я сегодня,
- каким высоким занят делом
- желудок наш — лихая сводня
- души с умом и мысли с телом.
- Мы не глупы, не злы, не спесивы,
- любим женщин, азарт и вино
- и всегда будем так же красивы,
- как мы были когда-то давно.
- Закончив шумную попойку,
- игру идей и мыслей пир,
- зови к себе подругу в койку
- и смело плюй на Божий мир.
- Отнюдь я, выпив, не пою,
- а учиняю праздник духа,
- плетя мелодию свою
- душой без голоса и слуха.
- Черной зависти жар —
- горячее огня,
- и душа моя стонет больная,
- если знаю, что где-то
- сейчас без меня
- затевается песня хмельная.
- Не было у выпивки причин,
- в песне пьяной не было резона,
- каждый ощутимо получил
- порцию душевного озона.
- Снова пьянка тянется шальная,
- в мире всюду — ясная погода,
- радость в каждом госте мне двойная —
- от его прихода и ухода.
- Смотрю, садясь попить-поесть,
- на пятки дней мелькающих,
- у пьянства тоже много есть
- последствий вытекающих.
- Не зря на склоне лет
- я пить люблю и есть:
- на свете счастья нет,
- но вместе с тем и есть.
- А если где-то ждет попойка
- и штоф морозится большой,
- то я лечу, как птица-тройка,
- хотя еврейская душой.
- Пускай расходятся в улет
- последние гроши:
- Бог дал нам душу — Он пошлет
- и на пропой души.
- Меж нас гуляет бес похмелья,
- вступая с душами в игру:
- он после пьяного веселья
- их тянет выпить поутру.
- С радостью по жизни я гуляю
- в мире, лютой злобой поврежденном,
- жажду выпить — водкой утоляю,
- жажду просто — пивом охлажденным.
- Ценю я в игре винопития —
- помимо иных услаждений —
- возможность подергать мыслителя
- за яйца его убеждений.
- Живу я славно и безбедно,
- поскольку мыслю государственно:
- народу в целом — пьянство вредно,
- а каждой личности — лекарственно.
- Курить, конечно, бросить надо бы,
- загвоздка — в бедах совокупных,
- а корни этой мелкой пагубы
- растут во мне из дурей крупных.
- В цепи причин и соответствий,
- несущих беды, хворь и срам,
- я не нашел дурных последствий
- от пития по вечерам.
- Люблю я проследить, как возлияние,
- просачиваясь в мироощущение,
- оказывает веское влияние
- на духа и ума раскрепощение.
- Забавный знаю феномен:
- от генерала до портного
- у нас химический обмен
- устроен так, что ждет спиртного.
- Пока еще в душе чадит огарок
- печалей, интереса, наслаждения,
- я жизнь воспринимаю как подарок,
- мне посланный от Бога в день рождения.
- Сокрыта в разных фазах опьянения
- таинственная сила врачевания,
- играющая ноты упоения,
- текущие до самобичевания.
- Когда бы век я начал заново,
- то к людям был бы я внимательней,
- а гул и чад гулянья пьяного —
- любил сильнее и сознательней.
- Я злоупотребляю возлиянием,
- здоровье подрывая наслаждением,
- под личным растлевающим влиянием
- и с жалостливым самоосуждением.
- Душа, мягчея от вина,
- вступает с миром в компромисс,
- и благ любой, сидящий на,
- идущий по и пьющий из.
- Мне грустно думать в час ночной,
- что подлежу я избавлению
- и чашу горечи земной
- закончу пить я, к сожалению.
- Экклезиаст еще заметил:
- соблазну как ни прекословь,
- но где подует шалый ветер,
- туда он дуть вернется вновь.
- Хоть пили мы, как пить не стоит, —
- за это вряд ли ждет нас кара,
- в нас только будущий историк
- учует запах перегара.
- Ко мне по ходу выпивания —
- о чем бы рядом ни кричали —
- приходит радость понимания,
- что дух наш соткан из печали.
- Верный путь, на самом деле,
- различим по двум местам:
- то во храме, то в борделе
- вьется он то здесь, то там.
- Виднее в нас после бутылки,
- как истрепались в жизни бывшей;
- мы не обломки, мы обмылки
- эпохи, нас употребившей.
- Наш путь извилист и неровен,
- а жребий — тёмен и превратен,
- и только жирный чад жаровен
- везде всегда надежно внятен.
- В года весны мы все грешили,
- но интересен ход явления:
- те, кто продолжил, — дольше жили,
- Бог ожидал их исправления.
- Каким ни вырос любомудром
- и даже просто будь мудрец,
- а все равно охота утром
- к похмельной рюмке огурец.
- Смотрю без тени раздражения
- на огнедышащий вулкан,
- и сразу после извержения
- готов налить ему стакан.
- После пьянства
- лихие творятся дела
- в ошалело бессонных ночах:
- мрак женился на тьме,
- згу она родила,
- мы сидим вчетвером при свечах.
- Живя весьма благообразно
- при нашем опыте и стаже,
- мы не бежим на зов соблазна,
- а просто надо нам туда же.
- Ленив, лукав и невынослив,
- я предан выпивке и блуду,
- перенося дела на после
- того, как я о них забуду.
- Хвала Творцу, что время длится,
- что мы благих не ждем вестей,
- и хорошеют наши лица
- от зова низменных страстей.
- В виду кладбищенского склепа,
- где замер времени поток,
- вдруг понимаешь, как нелепо
- не выпить лишнего глоток.
- В основном из житейского опыта
- мной усвоено важное то,
- что пока еще столько не допито,
- глупо брать в гардеробе пальто.
- Я думал всегда, что соблазны,
- которые всем нам являются,
- хоть как-то годам сообразны,
- но бесы, увы, не меняются.
- От вида ландшафта, пейзажа
- (и речки чтоб вилась тесьма)
- хочу сразу выпить, и даже
- не просто хочу, а весьма.
- Угас дурак, тачая жалобы
- на мир жестокий и тупой,
- а для здоровья не мешало бы
- менять занудство на запой.
- У Бога я ни льготы, ни поблажки
- ни разу не просил, терпя убытки,
- за это у меня всегда во фляжке
- божественные булькают напитки.
- Моя душа передо мной
- была душою ясновидца —
- я мигом чувствую спиной,
- что сзади выпивка струится.
- Ко мне явилось откровение
- о смысле жизни и нирване,
- но было выпить настроение,
- и я забыл его по пьяни.
- Еще я на радость имею талоны,
- но пристально если взглянуть —
- питейной бутыли покатые склоны
- рисуют мой жизненный путь.
- Спешу с утра опохмелиться я,
- чтоб горем не была беда,
- если начнется репетиция
- премьеры Страшного суда.
- А в чем действительно я грешен,
- и это мне припомнит Бог, —
- я в этой жизни баб утешил
- намного менее, чем мог.
- Пока не позвала в себя кровать,
- которая навеки нас уложит,
- на кладбище должны мы выпивать
- за тех, кто выпивать уже не может.
- Не с горечью влачу я жизнь мою,
- а круто благоденствую, доколе
- все видимое ясно сознаю
- и черпаю блаженство в алкоголе.
- Первую без чоканья нередко
- пьем теперь, собравшись за столом:
- некто близкий выдернут, как репка,
- и исчез у жизни за углом.
- Плывя со всеми к райским кущам,
- я только с теми теплю связь,
- кто видит вечное в текущем
- и плавно пьет, не торопясь.
- Растает в шуме похорон
- последних слов пустая лесть,
- и тихо мне шепнет Харон:
- — А фляжка где? Стаканы есть.
Есть мысли — ходят по векам,
как потаскушки — по рукам
- Забавы Божьего глумления —
- не боль и тяжесть испытаний,
- а жуткий вид осуществления
- иллюзий наших и мечтаний.
- Крайне просто природа сама
- разбирается в нашей типичности:
- чем у личности больше ума,
- тем печальней судьба этой личности.
- Прекрасен мир, судьба права,
- полна блаженства жизнь земная,
- и все на свете трын-трава,
- когда проходит боль зубная.
- Наш ум и дух имеют свойство
- цвести, как майская природа,
- пока жирок самодовольства
- их не лишает кислорода.
- Стихий — четыре: воду, воздух,
- огонь и землю чтили греки,
- но оказалась самой грозной
- стихия крови в человеке.
- Пускай оспорят как угодно
- и пригвоздят ученой фразой,
- но я уверен: зло — бесплодно,
- а размножается — заразой.
- Мне совсем в истории не странны
- орды разрушителей лихих:
- варвары захватывают страны,
- скапливаясь тихо внутри них.
- Я не люблю любую власть,
- мы с каждой не в ладу,
- но я, покуда есть что класть,
- на каждую кладу.
- Навряд ли может быть улучшен
- сей мир за даже долгий срок,
- а я в борьбе плохого с худшим
- уже, по счастью, не игрок.
- Бездарность — отнюдь не болото,
- в ней тайная есть устремленность,
- она выбирает кого-то
- и мстит за свою обделенность.
- Светится душевное величие
- в миг, когда гримасой и смешком
- личность проявляет безразличие
- к выгоде с заведомым душком.
- Когда б не запахи и краски,
- когда б не звук виолончели,
- когда б не бабушкины сказки —
- давно бы мы осволочели.
- В зыбком облаке марева мутного
- суетливо катящихся дней
- то, что вечно, слабее минутного
- и его различить тяжелей.
- Так жаждем веры мы, что благо —
- любая искра в поле мглистом,
- и тяжела душе отвага
- оставить разум атеистом.
- Готовность жить умом чужим
- и поступать по чьей-то воле —
- одна из дьявольских пружин
- в устройствах гибели и боли.
- Мы так то ранимы, то ломки,
- что горестно думаю я:
- душа не чужая — потемки,
- потемки — родная своя.
- До мудрых мыслей домолчаться,
- чтоб восхитилась мной эпоха,
- всегда мешают домочадцы
- или зашедший выпивоха.
- В воздухе клубится,
- словно в чаше,
- дух былых эпох, и поневоле
- впитывают с детства души наши
- это излучающее поле.
- Все трое — Бог, эпоха, случай —
- играют в карты — не иначе,
- и то висят над нами тучей,
- то сыпят блестками удачи.
- У нас полно разумных доводов,
- из фактов яркий винегрет,
- и много чисто личных поводов,
- чтобы в любой поверить бред.
- Опиум вдыхает наркоман,
- водкой душу пьяница полощет,
- я приемлю с радостью обман,
- если от него светлей и проще.
- В нашем человеческом семействе,
- в нашей беспорядочной игре
- гений проявляется в злодействе
- ярче и полнее, чем в добре.
- Тяжко жить нам как раз потому,
- что возводим глаза к небесам,
- а помочь может Бог лишь тому,
- кто способен помочь себе сам.
- Когда повсюду страх витает
- и нрав у времени жесток,
- со слабых душ легко слетает
- культуры фиговый листок.
- Вряд ли в нашем разуме на дне —
- мыслей прихотливые изыски,
- там, боюсь я, плавают в вине
- книжные окурки и огрызки.
- Рассекая житейское море,
- тратить силы не стоит напрасно;
- если вовсе не думать, то вскоре
- все на свете становится ясно.
- Быть может, потому душевно чист
- и линию судьбы своей нашел,
- что я высокой пробы эгоист —
- мне плохо, где вокруг нехорошо.
- Не зря про это спорят бесконечно:
- послушная небесному напутствию,
- душа — это витающее нечто,
- заметное нам только по отсутствию.
- Любое сокрушительное иго
- кончается, позора не минуя,
- подпоркой, где возносится квадрига,
- ничейную победу знаменуя.
- Не только из дерева, камня, гвоздей
- тюремные сложены своды —
- сперва их возводят из чистых идей
- о сути и смысле свободы.
- Те, кто обивает нам пороги,
- те, кто зря стучится в наши двери, —
- выяснится позже, что пророки,
- первые по вере в новой эре.
- Всегда в июле неспроста
- меня мыслишка эта точит:
- вот летний день длиннее стал,
- вот жизнь моя на год короче.
- Забавная подробность мне видна,
- которую отметил бы я плюсом:
- в делах земных и Бог, и Сатана
- отменным обладают оба вкусом.
- Куда чуть зорче ни взгляни —
- везде следы вселенской порчи;
- чем мысли глубже, тем они
- темнее, тягостней и горче.
- Много еще черного на свете
- выползет чумой из-под обломков:
- прах и пепел нашего столетия
- радиоактивен для потомков.
- Я разумом не слишком одарен,
- однако же теперь, на склоне дней,
- я опытом житейским умудрен.
- Отнюдь не став от этого умней.
- Умом нисколько не убогие,
- но молят Бога люди многие,
- трепя губами Божье имя,
- как сосунки — коровье вымя.
- Прости мне, Боже, мой цинизм,
- но я закон постиг природный:
- каков народный организм,
- таков, увы, и дух народный.
- В морали, это знает каждый,
- нужна лишь первая оплошка;
- нельзя терять невинность дважды
- или беременеть немножко.
- В любом из нас
- витает Божий дух
- и бродит личный бес
- на мягких лапах,
- поэтому у сказанного вслух
- бывает соответствующий запах.
- Часто сам себе необъясним,
- носит человек в себе, бедняга,
- подло поступающее с ним
- некое глухое альтер-Яго.
- Подлинного счастья
- в мире мало,
- с этим у Творца ограничения,
- а кого судьба нещадно мяла —
- счастливы уже от облегчения.
- Мир иллюзий нам отечество —
- всё, что кажется и мнится;
- трезвый взгляд на человечество —
- это почва, чтобы спиться.
- А кроме житейских утех, —
- негромко напомнит мне Бог, —
- еще ты в ответе за тех,
- кому хоть однажды помог.
- В одном лишь
- уравнять Господь решил
- и гения, и темного ублюдка:
- в любом из нас гуляние души
- зависит от исправности желудка.
- Увы, но играм интеллекта
- извечно всюду не везло:
- всегда являлся некий некто,
- чтоб их использовать во зло.
- Пока живем и живы — мы играем;
- до смертной неминуемой поры
- то адом озаренные, то раем,
- мы мечемся в чистилище игры.
- Только с возрастом
- грустно и остро
- часто чувствует честный простак,
- что не просто все в мире непросто,
- но и сцеплено как-то не так.
- Реки крови
- мы пролили на планете,
- восторгаясь, озаряясь и балдея;
- ничего не знаю гибельней на свете,
- чем высокая и светлая идея.
- В наших каменных
- тесных скворечниках,
- где беседуют бляди о сводниках,
- Божий дух объявляется в грешниках
- несравненно сильней,
- чем в угодниках.
- Я не трачусь ревностно и потно,
- я живу неспешно и беспечно,
- помня, что еще вольюсь бесплотно
- в нечто, существующее вечно.
- В коктейле гнева, страха, злобы, —
- а пьется он при всяком бедствии —
- живут незримые микробы,
- весьма отравные впоследствии.
- От первой до последней
- нашей ноты
- мы живы без иллюзий и прикрас
- лишь годы,
- когда любим мы кого-то,
- и время,
- когда кто-то любит нас.
- У зла такая есть ползучесть
- и столько в мыслях разных но,
- что, ненароком и соскучась,
- легко добро творит оно.
- Есть мера у накала и размаха
- способностей — невнятная, но мера,
- и если есть у духа область паха,
- то грустен дух от холодности хера.
- С чего, подумай сам и рассуди,
- душа твоя печалью запорошена?
- Ведь самое плохое — позади.
- Но там же все и самое хорошее.
- Дыхание растлительного яда
- имеет часто дьявольский размах:
- бывают мертвецы, которых надо
- убить еще в отравленных умах.
- Формулы, при нас еще готовые,
- мир уже не примет на ура,
- только народятся скоро новые
- демоны всеобщего добра.
- Возможность новых приключений
- таят обычно те места,
- где ветви смыслов и значений
- растут из общего куста.
- Педантичная рассудочность
- даже там, где дело просто,
- так похожа на ублюдочность,
- что они, наверно, сестры.
- Много блага
- в целебной способности
- забывать, от чего мы устали,
- жалко душу,
- в которой подробности
- до малейшей сохранны детали.
- В истории нельзя не удивиться,
- как дивны все начала и истоки,
- идеи хороши, пока девицы,
- потом они бездушны и жестоки.
- Падшие ангелы, овцы заблудшие,
- все, кому с детства
- ни в чем не везло, —
- это заведомо самые худшие
- из разносящих повсюдное зло.
- Зря в кишении мы бесконечном
- дребезжим, как пустая канистра;
- вечно занятый — занят не вечным,
- ибо вечное — праздная искра.
- Я научность не нарушу,
- повторив несчетный раз:
- если можно плюнуть в душу —
- значит, есть она у нас.
- Нечто я изложу бессердечное,
- но среди лихолетия шумного
- даже доброе сеять и вечное
- надо только в пределах разумного.
- Всегда витает тень останков
- от мифа, бреда, заблуждения,
- а меж руин воздушных замков
- еще гуляют привидения.
- Все восторги юнцов удалых —
- от беспечного гогота-топота,
- а угрюмый покой пожилых —
- от избытка житейского опыта.
- В этом мире, где смыслы неясны,
- где затеяли — нас не спросили,
- все усилия наши — напрасны,
- очевидна лишь нужность усилий.
- Известно веку испокон
- и всем до одного:
- на то закон и есть закон,
- чтоб нарушать его.
- Так как чудом
- Господь не гнушается,
- наплевав на свои же формальности,
- нечто в мире всегда совершается
- вопреки очевидной реальности.
- Искусство — наподобие куста,
- раздвоена душа его живая:
- божественное — пышная листва,
- бесовское — система корневая.
- Вот нечто, непостижное уму,
- а чувством — ощутимое заранее:
- кромешная ненужность никому —
- причина и пружина умирания.
- Свято предан разум бедный
- сказке письменной и устной:
- байки, мифы и легенды
- нам нужнее правды гнусной.
- Страдания и муки повсеместные
- однажды привлекают чей-то взгляд,
- когда они уже явились текстами,
- а не пока живые и болят.
- От вина и звучных лир
- дико множатся народы;
- красота спасла бы мир,
- но его взорвут уроды.
- Забавное пришло к нам испытание,
- душе неся досаду и смущение:
- чем гуще и сочней
- у нас питание,
- тем жиже и скудней
- у нас общение.
- Несчастны чуть ли не с рождения,
- мы горько жалуемся звездам,
- а вся печаль — от заблуждения,
- что человек для счастья создан.
- Когда мы раздражаемся и злы,
- обижены, по сути, мы на то,
- что внутренние личные узлы
- снаружи не развяжет нам никто.
- Пока, пока, мое почтение,
- приветы близким и чужим…
- Жизнь — это медленное чтение,
- а мы — бежим.
- А пока мы кружим в хороводе
- и пока мы пляшем беззаветно,
- тление при жизни к нам приходит,
- просто не у всех оно заметно.
- Словами невозможно изложить,
- выкладывая доводы, как спички,
- насколько в этой жизни тяжко жить
- и сколько в нас божественной привычки.
- Я бы мог, на зависть многих,
- сесть, не глянув, на ежа —
- опекает Бог убогих,
- у кого душа свежа.
- Мне лезет в голову охальство
- под настроение дурное,
- что если есть и там начальство —
- оно не лучше, чем земное.
- Никто не в силах вразумительно
- истолковать устройство наше,
- и потому звучит сомнительно
- мечта о зернах в общей каше.
- Мир хочет и может устроиться,
- являя комфорт и приятство,
- но правит им темная троица —
- барыш, благочестие, блядство.
- Давным-давно уже замечено
- людской молвой непритязательной,
- что жить на свете опрометчиво —
- залог удачи обязательной.
- Мы и в познании самом
- всегда готовы к темной вере:
- чего постичь нельзя умом,
- тому доступны в душу двери.
- А жалко, что на пире победителей,
- презревших ради риска отчий кров,
- обычно не бывает их родителей —
- они не доживают до пиров.
- Споры о добре,
- признаться честно, —
- и неразрешимы, и никчемны,
- если до сих пор нам не известно,
- кто мы в этой жизни и зачем мы.
- Пути судьбы весьма окружны,
- и ты плутать ей не мешай;
- не искушай судьбу без нужды
- и по нужде не искушай.
- Я вижу, глядя исподлобья,
- что цепи всюду неослабны;
- свободы нет, ее подобья
- везде по-своему похабны.
- Боюсь, что Божье наказание
- придет внезапно, как цунами,
- похмелье похоти познания
- уже сейчас висит над нами.
- Молчат и дремлют небеса,
- внизу века идут;
- никто не верит в чудеса,
- но все их тихо ждут.
- Предел земного нахождения
- всегда означен у Творца:
- минута нашего рождения —
- начало нашего конца.
- Хотя я мыслю крайне слабо,
- забава эта мне естественна;
- смешно, что Бог ревнив, как баба,
- а баба в ревности — божественна.
- Числим напрасно
- мы важным и главным —
- вызнать у Бога секрет и ответ:
- если становится тайное явным,
- то изменяется, выйдя на свет.
- Похожи на растения идеи,
- похожи на животных их черты,
- и то они цветут, как орхидеи,
- то пахнут, как помойные коты.
- Бежать от века невозможно
- и бесполезно рваться вон,
- и внутривенно, и подкожно
- судьбу пронизывает он.
- Стихийные волны истории
- несут разрушенья несметные,
- и тонут в ее акватории
- несчетные частные смертные.
- Здоровым душам нужен храм —
- там Божий мир уютом пахнет,
- а дух, раскрытый всем ветрам, —
- чихает, кашляет и чахнет.
- Природа почему-то захотела
- в незрячем равнодушии жестоком,
- чтоб наше увядающее тело
- томилось жизнедеятельным соком.
- Развилка у выбора всякого
- двоится всегда одинаково:
- там — тягостно будет и горестно,
- там — пакостно будет и совестно.
- С переменой настроения,
- словно в некой детской сказке,
- жизни ровное струение
- изменяется в окраске.
- Наши головы — как океаны,
- до сих пор не открытые нами:
- там течения, ветры, туманы,
- волны, бури и даже цунами.
- Устроена забавно эта связь:
- разнузданно, кичливо и успешно
- мы — время убиваем, торопясь,
- оно нас убивает — непоспешно.
- Уставших задыхаться в суете,
- отзывчиво готовых к зову тьмы,
- нас держат в этой жизни только те,
- кому опора в жизни — только мы.
- Хоть пылью все былое запорошено,
- душа порою требует отчета,
- и помнить надо что-нибудь хорошее,
- и лучше, если подлинное что-то.
- Тихой жизни копошение —
- кратко в юдоли земной,
- ибо жертвоприношение
- Бог теперь берет войной.
- Не разум быть повыше мог,
- но гуще — дух добра,
- когда б мужчину создал Бог
- из женского ребра.
- Хоть на ответ ушли года,
- не зря душа ответа жаждала:
- Бог есть не всюду, не всегда
- и существует не для каждого.
- Все твари зла — их жутко много —
- нужны по замыслу небес,
- ведь очень часто к вере в Бога
- нас обращает мелкий бес.
- Я вдруг понял —
- и замер от ужаса,
- словно гнулись и ехали стены:
- зря философы преют и тужатся —
- в Божьих прихотях нету системы.
- Покуда все течет и длится,
- свет Божий льется неспроста
- и на высокие страницы,
- и на отхожие места.
- Как бы ни было зрение остро,
- мы всего лишь наивные зрители,
- а реальность и видимость — сестры,
- но у них очень разны родители.
- Когда устали мы резвиться
- и чужды всякому влечению,
- ложится тенями на лица
- печать покорности течению.
- По жизни понял я, что смог,
- о духе, разуме и плоти,
- а что мне было невдомек —
- душа узнает по прилете.
- На торжествах любой идеи,
- шумливо празднуя успех,
- различной масти прохиндеи
- вздымают знамя выше всех.
- Дабы не было слово пустым
- в помогании душам пропащим,
- чтобы стать полноценным святым,
- надо грешником быть настоящим.
- Когда б достало мне отваги
- сказать мораль на все века,
- сказал бы я: продажа шпаги
- немедля тупит сталь клинка.
- Веря в расцвет человеческой участи,
- мы себе искренне врали,
- узкие просеки в нашей дремучести —
- это круги и спирали.
- Давно томят меня туманные
- соображения о том,
- что все иллюзии гуманные —
- смешными кажутся потом.
- Звуков симфония, зарево красок,
- тысячи жестов ласкательных —
- у одиночества множество масок,
- часто весьма привлекательных.
- От жизни утробной до жизни загробной
- обидно плестись по судьбе
- низкопробной.
- Природы пышное убранство
- свидетельствует непреложно,
- что наше мелкое засранство
- ей безразлично и ничтожно.
- Страх бывает овечий и волчий:
- овцы блеют и жмутся гуртом,
- волчий страх переносится молча
- и становится злобой потом.
- Прекрасна образованная зрелость,
- однако же по прихоти небес
- невежество, фантазия и смелость
- родили много более чудес.
- Сценарист, режиссер и диспетчер,
- Бог жестокого полон азарта,
- и, лишь выдохшись, жизни под вечер,
- мы свободны, как битая карта.
- При Творце с его замашками,
- как бы милостив Он ни был,
- мир однажды вверх тормашками
- все равно взлетит на небо.
- Одни летят Венеру посмотреть,
- другие завтра с истиной сольются…
- На игры наши
- молча смотрит смерть
- и прочие летающие блюдца.
- Чувствую угрюмое томление,
- глядя, как устроен белый свет,
- ведь и мы — природное явление:
- чуть помельтешили — и привет.
- Мне любезен и близок порядок,
- чередующий пламя и лед:
- у души за подъемом — упадок,
- за последним упадком — полет.
- Киснет вялое жизни течение —
- смесь докуки, привычки и долга,
- но и смерть — не ахти приключение,
- ибо это всерьез и надолго.
Птицу видно по полету,
а скотину — по помету
- В череде огорчений и радостей
- дни земные ничуть не постылы,
- только вид человеческих слабостей
- отнимает последние силы.
- В духе есть соединенности,
- неразрывные в их парности, —
- как веселость одаренности
- и уныние бездарности.
- Крупного не жажду ничего,
- я земное мелкое творение,
- из явлений духа моего
- мне всего милей пищеварение.
- Так он мыслить умел глубоко,
- что от мудрой его правоты
- кисло в женской груди молоко
- и бумажные вяли цветы.
- Умом хотя совсем не Соломоны,
- однако же нисколько не калеки,
- балбесы, обормоты, охламоны —
- отменные бывают человеки.
- Шалопай, вертопрах и повеса,
- когда в игры уже отыграли,
- для утехи душевного беса
- учат юных уму и морали.
- Битвы и баталии мои
- спутаны концами и началами,
- самые жестокие бои
- были у меня с однополчанами.
- Клопы, тараканы и блохи —
- да будет их роль не забыта —
- свидетели нашей эпохи,
- участники нашего быта.
- Травя домашних насекомых,
- совсем не вредных и не злых,
- мы травим, в сущности, знакомых,
- соседей, близких и родных.
- Такой останется до смерти
- натура дикая моя,
- на симфоническом концерте —
- и то, бывало, пукал я.
- Рука фортуны загребает
- из неизведанных глубин,
- и в оголтелом разъебае
- вдруг объявляется раввин.
- Увы, но все учителя,
- чуть оказавшись возле кассы,
- выкидывают фортеля
- и сотворяют выкрутасы.
- Жар любви сменить морозами
- норовит любой народ:
- обосрет, засыпет розами,
- а потом — наоборот.
- Усердия смешная добродетель
- поскольку мне природой не дана,
- то я весьма поверхностный свидетель
- эпохи процветания гавна.
- Рассказы об экземе и лишае,
- о язве и капризах стоматита
- текут, почти нисколько не лишая
- нас радости живого аппетита.
- Про загадку факта важного
- каждый знает, но молчит:
- время жизни в ухе каждого
- с разной скоростью журчит.
- Зима! Крестьянин, торжествуя,
- наладил санок легкий бег,
- ему кричат: какого хуя,
- еще нигде не выпал снег!
- Есть люди редкого разлива,
- у них и мужество — отдельное:
- являть, не пряча боязливо,
- живое чувство неподдельное.
- Даже наш суровый век
- полноту ничуть не судит:
- если славный человек,
- пусть его побольше будет.
- Взор у него остер и хищен,
- а рот — немедля станет пастью;
- мы оба в жизни что-то ищем,
- но очень разное, по счастью.
- Я ощутил сегодня снова —
- так были споры горячи, —
- что в нас помимо кровяного
- есть и давление мочи.
- Есть люди с тяжкими кручинами,
- они не видны в общей массе,
- но чувствуют себя мужчинами
- не возле бабы, а при кассе.
- Тернистый путь к деньгам и власти
- всегда лежит через тоннель,
- откуда лица блядской масти
- легко выходят на панель.
- Желанье темное и страстное
- в любом хоть раз, но шевелилось:
- уйти пешком в такое странствие,
- чтоб чувство жизни оживилось.
- От неких лиц не жду хорошего —
- они, как язвой, тайно мучимы,
- что были круто недоношены,
- а после — крепко недоучены.
- Блажен любой, кто образован;
- я восхищался многократно,
- как дух у них организован
- и фарширован аккуратно.
- Хочу богатством насладиться
- не для покоя и приятства,
- а чтобы лично убедиться,
- что нету счастья от богатства.
- Я за умеренную плату —
- за двести грамм и колбасу —
- иду к себе в ума палату
- и, пыль обдув, совет несу.
- Заранее я знаю о соседе,
- в вагоне оказавшемся бок о бок:
- дежурное меню в такой беседе —
- истории наебов и поебок.
- Новых мифов нынче много,
- личной жажде сообразно
- кто-то всуе ищет Бога,
- кто-то — общего оргазма.
- Гуманность волнительным кружевом
- окутала быт наших лет:
- наружу выходят с оружием
- и плачутся в бронежилет.
- Мы очень прагматично и практично,
- весьма рационально мы живем,
- и все наши дела идут отлично,
- а песни мы — унылые поем.
- Забавно мне, что поле брани
- всех политических страстей
- влечет к себе потоки срани
- различных видов и мастей.
- Любую кто собрал коллекцию,
- ее холопы и фанаты —
- глухую чувствуют эрекцию,
- чужие видя экспонаты.
- Суке, недоноску и бездарности
- выдано Творцом для утешения
- дьявольское чувство солидарности
- и хмельная пена мельтешения.
- Имеют острые глаза
- и мудрецы, и прохиндеи:
- они пластичны, как лоза,
- когда им виден ствол идеи.
- Есть люди — их усилия немалы, —
- хотящие в награду за усердствие
- протиснуться в истории анналы,
- хотя бы сквозь анальное отверстие.
- Кто к жалостным склонен рыданиям
- и ранен мельчайшим лишением —
- завидует ярким страданиям
- и даже высоким крушениям.
- Кругам идейного актива
- легко понять посредством нюха,
- что слитный запах коллектива —
- отнюдь не есть единство духа.
- Известно даже медицине
- и просто видно трезвым глазом,
- что кто романтик, а не циник,
- тому запудрить легче разум.
- Стихает и вянет
- мыслительный бум,
- на днях колосившийся тучно;
- решили, как видно,
- властители дум
- насиживать яйца беззвучно.
- В улыбке, жесте, мелкой нотке —
- едина личная черта,
- есть люди —
- видно по походке,
- что плохо пахнет изо рта.
- Везде, где дорожки ковровые,
- есть тихие люди живучие —
- то ветки сплетают лавровые,
- то петлю завяжут при случае.
- Я тех люблю, что опоздали —
- хотя бы раз, но навсегда —
- к раздаче, к должности, к медали,
- к дележке с запахом стыда.
- Благословенны лох и лапоть,
- себя хотящие сберечь
- и вдоль по жизни тихо капать,
- а не кипеть и бурно течь.
- Есть люди —
- тоньше нюх, чем у собаки,
- они вдыхают запахи и ждут;
- едва лишь возникают сучьи знаки,
- они уже немедля тут как тут.
- Не злобы ради, не с похмелья
- дурак — орудие судьбы —
- стрижет кудрявые деревья
- под телеграфные столбы.
- Гляну что направо, что налево —
- все на свете ясно всем вокруг,
- так умудрена бывает дева,
- истину познав из первых брюк.
- Мне порою встречаются лица —
- поневоле вздохнешь со смущением,
- что мечта наша в детях продлиться
- так убога своим воплощением.
- Все же я ценю ханжу
- за безудержный размах:
- всем Венерам паранджу
- он готов надеть на пах.
- Спокойно плюнь и разотри —
- забудь о встрече с этой мразью…
- Но что-то хрустнуло внутри,
- и день заляпан липкой грязью.
- Повсюдные растут провинциалы,
- накачивая сталь мускулатуры,
- чтоб вырезать свои инициалы
- на дереве науки и культуры.
- Глядя пристально, трезво и здраво,
- можно много чего насмотреться;
- омерзение — тоже забава,
- только зябко в душе и на сердце.
- В себе таит зачатки вредности
- и может вспыхнуть, как чума,
- слиянный сок душевной бедности
- и ярой пылкости ума.
- По службе жаждал повышения,
- смотрел в экран от делать нечего,
- а ночью штопал отношения,
- в семье сложившиеся вечером.
- Все вообразимое — и более —
- в меру современной технологии
- вытворит над нами своеволие
- и к нему примкнувшие убогие.
- Люблю я в личности следы
- учительского дарования,
- но просвещения плоды
- гниют еще до созревания.
- Своя у каждого таинственность,
- и мы вокруг напрасно кружим:
- Творец дает лицу единственность,
- непостижимую снаружи.
- Поскольку был мой дом распахнут
- любым и всяким людям риска —
- я знаю, как живут и пахнут
- герои, видимые близко.
- Тому на свете всё видней,
- в ком есть апломб и убеждения;
- чем личность мельче, тем крупней
- ее глобальные суждения.
- А наблюдая лица потные
- и то, как люди мельтешат,
- забавно думать, что животные
- нисколько в люди не спешат.
- Томясь в житейском общем тесте,
- вдруг замечаешь тайным взглядом,
- что мы живем отнюдь не вместе,
- а только около и рядом.
- Хотя покуда все в порядке,
- такая к худу в нас готовность,
- что вдруг душа уходит в пятки
- и в пах уносится духовность.
- Я соблюдаю такт и честь
- по месту, в коем нахожусь, —
- то я кажусь умней, чем есть,
- то я умней, чем я кажусь.
- Рожденные кидаться на врага —
- томятся, вырастая, и скучают,
- потом их держат быта берега,
- где чахнут эти люди и мельчают.
- Вижу я за годом год
- заново и снова,
- что поживший идиот —
- мягче молодого.
- О, я отнюдь не слеп и глуп:
- везде, где чинно и серьезно,
- внутри меня большой тулуп
- надет на душу, чтоб не мерзла.
- Забавные печали нас измучили,
- былые сокрушая упования:
- не знали мы,
- что при благополучии
- угрюмее тоска существования.
- Потоки знания волной
- бурлят уже вдоль носоглотки,
- поскольку разум бедный мой —
- не безразмерные колготки.
- При спорах тихо я журчу,
- чтоб не являлась пена злая;
- когда не знаю, то молчу,
- или помалкиваю, зная.
- Хотя уже ушли те времена
- и чисто на житейском небосводе,
- подонков и мерзавцев имена
- в душе моей болят к сырой погоде.
- Терпя с утра зеркал соседство,
- я бормочу себе под нос,
- что время — сказочное средство
- для выпадения волос.
- Нет, я умнее стал навряд ли,
- но безразличнее — стократ,
- и руку жму я всякой падле,
- и говорю, что видеть рад.
- Увы, над этим неуклонно
- трудились лучшие умы:
- дерьмо сегодня благовонно
- намного более, чем мы.
- К работе азарт у меня —
- от опыта жизни простого:
- гулять после полного дня
- приятней, чем после пустого.
- Порой дойдешь до обалдения
- от жизни кряканья утиного,
- и в сон тогда плывут видения,
- и все про бегство до единого.
- Сейчас такая знаний бездна
- доступна всякому уму,
- что стало спорить бесполезно
- и глупо думать самому.
- Мы сколько ни едим совместной соли,
- а в общую не мелемся муку,
- у всех национальные мозоли
- чувствительны к чужому башмаку.
- Изрядным будет потрясение,
- когда однажды — смех и плач —
- везде наступит воскресение,
- и с жертвой встретится палач.
- На всем пути моем тернистом —
- давно мы с Богом собеседники;
- Он весь играет светом чистым,
- но как темны Его посредники!
- Во мне, безусловном уже старожиле,
- колышется страх среди белого дня:
- а что, если те, кто меня сторожили,
- теперь у котла ожидают меня?
- Я в поезде — чтоб ноги подышали,
- ботинки снял
- и с ними спал в соседстве,
- а память в лабиринте полушарий
- соткала грустный сон
- о бедном детстве.
- Уже я к мотиву запетому
- не кинусь, распахнут и счастлив, —
- я знаю себя, и поэтому
- с людьми я не сух, но опаслив.
- Случайная встреча на улице с другом,
- досуг невеликий — на две сигареты,
- но мы холоднее к житейским недугам,
- когда наши души случайно согреты.
- Мне мило все:
- игра чужих культур
- на шумных площадях земной округи
- и дивное различие фактур
- у ручек чемодана и подруги.
- О чем-то говорить я не хочу,
- о многом — ядовиты словопрения,
- поэтому все чаще я молчу,
- в немые погрузившись умозрения.
- Время сыпется струйкой песка,
- мухи памяти дремлют в черниле;
- ностальгия — смешная тоска
- по тому, что ничуть не ценили.
- В душе сильнее дух сиротства,
- и нам поделать с этим нечего,
- когда оплошность или скотство
- мы совершаем опрометчиво.
- Давно уже не верю в пользу споров
- и беганья за истиной гурьбой,
- я больше почерпнул из разговоров,
- которые веду с самим собой.
- Теперь я только волей случая
- знакомых вижу временами,
- тяжелый дух благополучия
- висит уныло между нами.
- Семью надо холить и нежить,
- особо заботясь о том,
- чтоб нелюди, нечисть и нежить
- собой не поганили дом.
- Пребывая в уверенном мнении
- обо всем, ибо тесно знаком,
- дело славное — в этом затмении
- величаво прожить мудаком.
- В порядочности много неудобства,
- что может огорчать и даже злить:
- испытываешь приступ юдофобства,
- а чувство это — некому излить.
- То, что я вижу, — омерзительно,
- уже на гибельной ступени,
- но страшно мне лишь умозрительно,
- а чисто чувственно — до фени.
- Утратил я охоту с неких пор
- вершить высоколобый устный блуд,
- ведут меня на умный разговор,
- как будто на допрос меня ведут.
- Смешны сегодня страхи предка,
- и жизнь вокруг совсем не та:
- зло демоническое редко,
- а больше — мразь и сволота.
- Черты похожести типичной
- есть у любви, семьи, разлуки —
- Творец, лишенный жизни личной,
- играет нашими со скуки.
- Мне кажется, что смутное брожение,
- тревогой расползаясь неуемной, —
- большое обещает извержение
- скопившейся по миру злобы темной.
- Моей мужицкой сути естество,
- чувствительную совесть не колыша,
- глухое ощущает торжество,
- о праведном возмездии услыша.
- Если б человеку довелось,
- пользуясь успехами прогресса,
- как-то ухватить земную ось —
- он ее согнет из интереса.
- Не то чтобы одно сплошное свинство
- цвело везде туземно и приблудно,
- однако же большое сукинсынство
- творится потаенно и прилюдно.
- Пока не уснешь, из былого
- упрямо сочится звучание,
- доносится каждое слово
- и слышится даже молчание.
- Алкающим света мужчинам,
- духовных высот верхолазам,
- в дороге к незримым вершинам
- обузой становится разум.
- Я понял, роясь в мире личном
- и наблюдая свой интим,
- что не дано сполна постичь нам,
- чего от жизни мы хотим.
- С такой осанкой — чисто лебеди
- (и белоснежность поразительна) —
- по жизни мне встречались нелюди,
- что красота мне подозрительна.
- Порою встречаюсь я
- с мудростью чистой,
- ее глубина мне близка и видна,
- однако для жизни,
- крутой и гавнистой,
- она бесполезна и даже вредна.
- Початый век уму неведом,
- и всуе тужится наука,
- но стойкость к самым лютым бедам
- хотел бы видеть я у внука.
- Забавно мне,
- что время увядания
- скукоживает нас весьма непросто,
- чертами благородного страдания
- то суку наделяя, то прохвоста.
- Слежу с неослабным вниманием,
- как ровно журчат за столом
- живые обмены незнанием
- и вялым душевным теплом.
- Только выйдя, еще на пороге,
- при любых переменах погоды
- ощущаю я токи тревоги,
- предваряющей смутные годы.
- Я верю аргументу, постулату,
- гипотезе, идее, доказательству,
- но более всего я верю блату,
- который возникает по приятельству.
- Вся беда разве в том,
- что творится вовне?
- Это вряд ли, ведь было и хуже.
- Просто смутное время
- клубится во мне,
- крася в черное все, что снаружи.
- Ровесник мой душой уныл
- и прозябает в мудрой хмурости,
- зато блажен, кто сохранил
- в себе остатки юной дурости.
- Везде, где все несутся впрыть, —
- моя незримая граница:
- решая, быть или не быть,
- я выбрал быть, но сторониться.
- Судьба у большинства — холмы и сопки,
- в ней очень редки скалы или горы,
- зато у всех у нас на пятой стопке —
- о кручах и вершинах разговоры.
- Давая вслух оценки фактам,
- полезно помнить каждой личности,
- что такт ума с душевным тактом —
- две очень разные тактичности.
- Я не боюсь дурного слуха,
- не страшно мне плохое мнение,
- поскольку слушаю вполуха
- и мне противно вдвое менее.
- Слова пусты, напрасны знаки
- и всуе предостережения,
- когда подземный дух клоаки
- созрел для самовыражения.
- Мы к житейской приучены стуже,
- в нас от ветра и тьмы непроглядной
- проступила внутри и снаружи
- узловатость лозы виноградной.
- Мы не знаем хотя ни бельмеса,
- как устроены разумы наши,
- только разум крутого замеса
- мы легко отличаем от каши.
- Сегодня мания лечения —
- почти повсюдный вид недуга,
- творят искусные мучения
- душа и тело друг для друга.
- В мире много всякого всего,
- надобны ухватка и замашка,
- каждый — повар счастья своего,
- только подобрать продукты тяжко.
- Хотя окрестная история
- творит судьбе немало хамства,
- но личной жизни траектория —
- рисунок личного упрямства.
- Больших умов сижу промеж
- и жду с надеждой весть благую,
- но в каждой мысли вижу плешь,
- а то и лысину нагую.
- Не знаю в жизни я плачевней,
- чем то мгновение в пути,
- когда любуешься харчевней,
- а внутрь — не на что войти.
- Я с русской речью так повязан,
- любя ее ручьи и реки,
- что я по трем порою фразам
- судить могу о человеке.
- Поскольку мы в рутинном быте
- к волненьям склонны гомерическим,
- то в нем достаточно событий,
- равновеликих историческим.
- Обживая различные страны,
- если выпало так по судьбе,
- мы сначала их жителям странны,
- а чуть позже мы странны себе.
- Мои греховные уста
- в порывах радости и страсти
- лобзали разные места
- за исключеньем зада власти.
- Забрать меня в жестокие тиски
- еще покуда хвори не полезли,
- а приступы беспочвенной тоски —
- естественность пожизненной болезни.
- Найдется ли, кому нас помянуть,
- когда про нас забудут даже дети?
- Мне кажется, найдется кто-нибудь,
- живущий на обочине в кювете.
- Жизни многих легко наперед
- описать, исключая подробности,
- человек — это то, что он врет,
- во вранье проступают способности.
- Живя суверенно, живя автономно
- и чуждо общественным ломкам,
- расходуешь чувства весьма экономно,
- но тихо становишься волком.
- Страсть к телесной чистоте
- зря людьми так ценится:
- часто моются лишь те,
- кто чесаться ленится.
- Как моралисты ни старались
- и ход их мыслей как ни вился,
- а хомо сапиенс вульгарис
- ни в чем ничуть не изменился.
- Кипит разруха моровая,
- но подрастает поколение,
- и торжествует жизнь живая
- себе самой на удивление.
- Любой обязан помнить,
- всяк и каждый,
- свой тягловый
- верша по жизни труд,
- что рельсы наши
- кончатся однажды,
- а после их и вовсе уберут.
- При проводах на жизненном вокзале —
- немногое сказать нам удается,
- а всё, что мы, волнуясь, не сказали,
- тупой и долгой болью остается.
- Завершатся однажды и враз
- наши подвиги, наше засранство,
- и закончится время для нас,
- а душе — распахнется пространство.
Лучшее духовное питание —
это в облаках душой витание
- Скажи мне, друг и современник, —
- уже давно спросить пора:
- зачем повсюду столько денег,
- а мы сидим без ни хера?
- Был создан мир Творцом, а значит —
- и Божий дух огнем горит
- не в тех, кто молится и плачет,
- а в тех, кто мыслит и творит.
- Чтобы наш мятежный дух земной
- стиснут был в разумных берегах —
- чуть окрепли крылья за спиной,
- гири повисают на ногах.
- Все мои затеи наповал
- рубятся фортуной бессердечно;
- если б я гробами торговал,
- жили бы на свете люди вечно.
- С душой у нас не все в порядке,
- подобны мы слепым и нищим,
- а Бог играет с нами в прятки,
- грустя, что мы Его не ищем.
- Ручьи грядущих лет журчат
- о том, что не на что надеяться,
- и подрастающих внучат
- еще помелет та же мельница.
- Именно пробелы и зазоры,
- а не толчея узлов и нитей,
- тихо сопрягаются в узоры
- истинного кружева событий.
- Небесный простор пустоты
- не то чтоб мешал моей вере,
- но если, Господь, это Ты,
- то в дождь я не выйду за двери.
- Всегда был занят я везде —
- всерьез, а не слегка —
- резьбой по воздуху, воде
- и дыму табака.
- Лень — это борьба, погони, кражи,
- мыслей оживленное брожение,
- только лень активно будоражит
- вялое мое воображение.
- Если ноет душевный ушиб,
- очень давит чужое присутствие,
- мне нужней, чтоб вокруг ни души
- не толпилось, являя сочувствие.
- Учился много я, но скверно,
- хотя обрывки помню прочно,
- и что я знаю, то неверно,
- а все, что верно, то неточно.
- Я в мудрецы хотя не лезу,
- но мыслю я башкой кудлатой,
- и неглубоких истин бездну
- я накопал моей лопатой.
- Есть между сном и пробуждением
- души короткая отрада:
- я ощущаю с наслаждением,
- что мне вставать еще не надо.
- Свой собственный мир я устроил
- усилием собственных рук,
- а всюду, где запись в герои,
- хожу стороной и вокруг.
- Я попадал моим ключом
- в такие скважины случайные,
- что нынче знаю, что почем,
- и мысли все мои — печальные.
- Угрюмо думал я сегодня,
- что в нашей тьме,
- грызне, предательстве
- вся милость высшая Господня —
- в Его безликом невмешательстве.
- В мире все расписано по нотам,
- гаммы эти вовсе не сложны:
- служат мысли умных идиотам,
- ибо только им они нужны.
- Когда меня от гибели на дне
- лишь тонкая удерживала нить,
- мгновение подмигивало мне,
- зовя его забавность оценить.
- Что суета течет впустую,
- нам не обидно и не жалко,
- активность нашу холостую
- огонь бенгальский греет жарко.
- Затем лишь я друзей бы попросил
- хоть капельку здоровья уберечь,
- чтоб дольше у души достало сил
- на радость от нечастых наших встреч.
- В небесной синей райской выси
- меня тоска бы съела — в ней
- метать нельзя и скучно бисер
- ввиду отсутствия свиней.
- Течет покоя зыбь текучая,
- и тишь да гладь отсель досель;
- идиотизм благополучия
- неописуем, как кисель.
- Мы спорим, низвергаем и бунтуем
- в запале сокрушенья и борения,
- а после остываем и бинтуем
- ожоги от душевного горения.
- Доволен я житьем-бытьем,
- покоем счастлив эфемерным,
- и все вокруг идет путем,
- хотя, по-моему, неверным.
- Кто отрешен и отчужден
- от суеты с ее кипением,
- зато сполна вознагражден
- живой души негромким пением.
- Давно уже домашен мой ночлег,
- лучусь, покуда тлеет уголек,
- и часто, недалекий человек,
- от истины бываю недалек.
- Сонливый облик обормота
- предъявит Божьему суду
- моя высокая дремота,
- надменно чуждая труду.
- В одинокую дудочку дуя,
- слаб душою и выпить непрочь,
- ни от Бога подачек не жду я,
- ни Ему я не в силах помочь.
- Моя уже хроническая праздность,
- владычица души моей и тела,
- корнями утекает в безобразность
- того, что сотворяют люди дела.
- Излишних сведений кирпич
- меня не тянет в каждый спор,
- но жажда истину постичь
- меня сусанит до сих пор.
- Чтобы глубоким мыслителем
- слыть у наивных людей,
- быть надо краном-смесителем
- нескольких крайних идей.
- Я стал отшельник,
- быт мой чист
- и дышит воздухом интимности,
- и жалко мне врагов моих,
- беднягам хочется взаимности.
- Век живу я
- то в конфузе, то в контузии —
- от азарта, от надежды, от иллюзии;
- чуть очухиваюсь —
- верен, как и прежде,
- я иллюзии, азарту и надежде.
- Проснувшись
- в неосознанной тревоге,
- я воду пью, рассеянно курю,
- и вовсе я не думаю о Боге,
- но с кем-то безусловно говорю.
- Был я слеп,
- опрометчив, решителен,
- скор и падок на дело и слово;
- стыд за прошлое мне утешителен
- и для глупостей новых основа.
- Я давно уже заметил, насколько
- человек умом и духом непрочен,
- полагаться на себя можно только,
- да и то, если признаться, не очень.
- Из лени, безделья и праздности,
- где корни порока гнездятся,
- рождаются разные разности,
- а в частности — песни родятся.
- Нигде, по сути, не был я изгой,
- поскольку был не лучше и не хуже,
- а то, что я существенно другой,
- узналось изнутри, а не снаружи.
- Человек, обретающий зрелость,
- знака свыше не ждет и не просит;
- только личной анархии смелость
- в Божий хаос порядок привносит.
- Жду я мыслей,
- как мух ожидает паук, —
- так они бы мне в дело сгодились!
- А вчера две глубоких
- явились мне вдруг —
- очевидно, они заблудились.
- Сухой букет желаний —
- вот утрата
- из частых по житейскому течению.
- Я столького всего хотел когда-то!
- А ныне — очень рад неполучению.
- Я не лучшие,
- а все потратил годы
- на блаженное бездельное томление,
- был послушен я велению природы,
- ибо лень моя — природное явление.
- Творец упрямо гнет эксперимент,
- весь мир деля на лагерь и бардак,
- и бедствует в борделе импотент,
- а в лагере блаженствует мудак.
- Я книжный червь и пьяный враль,
- а в мире празднуют верховность
- широкоплечая мораль
- и мускулистая духовность.
- Мне как-то понять повезло,
- и в памяти ныне витает,
- что деньги тем большее зло,
- чем больше нам их не хватает.
- На то, что вышел из тюрьмы,
- на то, что пью не по годам, —
- у Бога я беру взаймы,
- и оба знаем, что отдам.
- В ночи на жизнь мою покой
- ложится облачным пластом,
- он изумительно такой,
- каков, быть может, в мире том.
- Лижут вялые волны былого
- зыбкий берег сегодняшних лет,
- с хилой злобностью снова и снова
- люто плещут в лицо и вослед.
- Все пока со мной благополучно,
- профилю не стыдно за анфас,
- мне с самим собой бывает скучно,
- только если спит один из нас.
- А люблю я сильнее всего,
- хоть забава моя не проста, —
- пощипать мудреца за его
- уязвимые спору места.
- Ни тучки нет на небе чистом,
- а мне видна она вполне,
- поскольку светлым пессимистом
- я воспитал себя во мне.
- На днях печалясь, невзначай
- нашел я смуты разрешение:
- я матом выругал печаль,
- и ощутилось облегчение.
- На будущие беды мне плевать,
- предвидеть неизбежное — обидно,
- заранее беду переживать —
- и глупо, и весьма недальновидно.
- Насмешливость лелея и храня,
- я в жизни стал ей пользоваться реже:
- ирония — прекрасная броня,
- но хуже проникает воздух свежий.
- Тертые, бывалые, крученые,
- много повидавшие на свете,
- сделались мы крупные ученые
- в том, что знают с детства наши дети.
- Процессом странствия влеком,
- я в путешествие обычно
- весь погружаюсь целиком,
- а что я вижу — безразлично.
- Люди нынче жаждут потреблять,
- каждый занят миской и лоханкой,
- смотрится на фоне этом блядь —
- чистой древнегреческой вакханкой.
- Мне снился сон: бегу в толпе я,
- а позади — разлив огней,
- там распростертая Помпея,
- и жизнь моя осталась в ней.
- А если все заведомо в судьбе
- расписано, играется с листа,
- и мы — всего лишь гайки на резьбе,
- то лень моя разумна и чиста.
- Не мы плетем событий нить,
- об этом знал и древний стоик,
- а то, что можно объяснить, —
- уже усилия не стоит.
- Прислушавшись
- к оттенкам и нюансам,
- улавливаешь Божью справедливость:
- мы часто терпим горести авансом
- за будущую алчную блудливость.
- Неужели где-то в небе
- с равнодушной гениальностью
- сочиняется та небыль,
- что становится реальностью?
- Я мыслю без надрыва и труда,
- немалого достиг я в этом деле,
- поскольку, если целишь в никуда,
- никак не промахнешься мимо цели.
- Давно и в разном разуверясь,
- но, веря в Божью широту,
- еще сыскать надеюсь ересь,
- в которой веру обрету.
- По воздуху, по суше и воде
- добрался я уже до многих стран,
- еще не обнаружил я нигде
- лекарство от душевных наших ран.
- И все течет на самом деле
- по справедливости сейчас:
- мы в Бога верим еле-еле,
- а Бог — совсем не верит в нас.
- В судьбе
- бывают мертвые сезоны —
- застой и тишина, тоска и муть,
- и рвемся мы тогда, как вор из зоны,
- а нам давалось время отдохнуть.
- Тоска, по сути, неуместна,
- однако, скрыться не пытаясь,
- она растет в душе, как тесто,
- дрожжами радости питаясь.
- Мне дней земных мила текучка,
- а рай — совсем не интересен:
- там целомудренниц толкучка
- и не поют печальных песен.
- В шарме внешнем нету нужности
- одинокому ежу,
- красоту моей наружности
- я внутри себя держу.
- Нет, я на время не в обиде,
- что источилась жизни ось,
- я даже рад, что все предвидел,
- но горько мне, что все сбылось.
- Мой дух неярок и негромок,
- но прячет каплю смысла зрелого
- самодостаточный обломок
- несуществующего целого.
- Напрасно мы то стонем бурно,
- то глянем в небо и вздохнем.
- Бог создал мир весьма халтурно
- и со стыда забыл о нем.
- С наслаждением спать я ложусь,
- от уюта постели счастливый,
- потому что во сне не стыжусь,
- что такой уродился ленивый.
- Тому, кто себя не щадит
- и стоек в сей гибельной странности,
- фортуной дается кредит
- заметной душевной сохранности.
- На нас, мечтательных и хилых,
- не ловит кайфа Божий глаз,
- а мы никак понять не в силах,
- что Он в упор не видит нас.
- Сегодня спросили: а что бы
- ты сделал от имени Бога?
- Я в мире боюсь только злобы,
- и я б ее снизил намного.
- Былое нас так тешит не напрасно,
- фальшиво это мутное кино,
- но прошлое тем более прекрасно,
- чем более расплывчато оно.
- Для жизни полезно явление
- неясной печали тупой,
- то смутное духа томление,
- которое тянет в запой.
- В какие упоительные дали
- стремились мы, томлением пылая!
- А к возрасту, когда их повидали,
- увяла впечатлительность былая.
- Выделывая па и пируэты,
- немало начудил я интересного,
- земные я не чту авторитеты,
- но радуюсь молчанию небесного.
- Мне сладок перечень подсудный
- душегубительных пороков,
- а грех уныния паскудный —
- дурь от нехватки сил и соков.
- Душа моя заметно опустела
- и к жизни потеряла интерес —
- похоже, оставлять собралась тело
- и ей уже земной не нужен вес.
- Всегда на самочувствие весеннее,
- когда залито все теплом и светом,
- туманное влияет опасение,
- что все же будет осень вслед за летом.
- По существу событий личных
- в любых оказываясь точках,
- душа болит в местах различных
- и даже — в печени и почках.
- Тише теперь мы гуляем и пляшем,
- реже в судьбе виражи,
- даже иллюзии в возрасте нашем —
- призрачны, как миражи.
- В тесное чистилище пустив
- грешников заядлых и крутых,
- селят их на муки в коллектив
- ангелов, монахов и святых.
- Творец жесток,
- мы зря воображаем,
- что благостна земная наша тьма,
- мы многое легко переживаем,
- но после — выживаем из ума.
- Не просто ради интереса
- я глаз держу настороже:
- святой, пожавший руку беса, —
- святой сомнительный уже.
- Затем на небо нету моста,
- чтоб мог надеяться простак,
- что там совсем не все так просто,
- а просто все совсем не так.
- Я в молодости жить себе помог
- и ясно это вижу с расстояния:
- я понял, ощутив, как одинок,
- пожизненность такого состояния.
- Весьма порой мешает мне уснуть
- волнующая, как ни поверни,
- открывшаяся мне внезапно суть
- какой-нибудь немыслимой херни.
- В душе моей многое стерто,
- а скепсис — остатки загваздал;
- я верю и в Бога, и в черта,
- но в черта — сильнее гораздо.
- Многих бед моих источник —
- наплевавший на мораль
- мой язык — болтун и склочник,
- обаяшка, змей и враль.
- Душа, когда она уже в полете
- и вся уже вперед обращена,
- вдруг чувствует тоску по бренной плоти
- и болью ностальгии смущена.
- Творцу живется вряд ли интересно,
- от нас Ему то муторно, то дурно;
- а боги древних греков, как известно, —
- те трахались и сами очень бурно.
- Творец отвел глаза напрасно,
- когда мы падали во тьму;
- что Бога нет, сегодня ясно
- и нам не меньше, чем Ему.
- Подрезая на корню
- жажду веры острую,
- порют мутную херню
- все Его апостолы.
- Уже не глупость, а кретинство —
- любое пылкое учение
- про гармоничное единство
- и лучезарное сплочение.
- Я слухом не ловлю,
- не вижу взглядом,
- но что-то существует с нами рядом,
- невнятицу мне в душу говоря
- словами из иного словаря.
- Время льется то жидко, то густо,
- то по горло, то ниже колен,
- а когда оно полностью пусто —
- наступает пора перемен.
- На вопрос мой даруя ответ,
- песня чья-то звучит надо мной,
- и опять проливается свет
- на изгаженный век наш чумной.
- Несчетных звезд у Бога россыпи
- и тьма кружащихся планет,
- и для двуногой мелкой особи
- душевных сил у Бога нет.
- Тоска моя не легче, но ясней:
- в душе иссяк терпения запас,
- трехмерность бытия обрыдла ей,
- и боль ее окутывает нас.
- Теперь, когда я крепко стар,
- от мира стенкой отгорожен,
- мне Божий глас народа стал
- докучлив и пустопорожен.
- Слушая полемик жаркий бред,
- я люблю накал предубеждения,
- ибо чем туманнее предмет,
- тем категоричнее суждения.
- Повсюду нынче злобой
- пахнет скверно,
- у Бога созревает новый план,
- Его ведь консультируют, наверно,
- Аттила, Чингисхан и Тамерлан.
- Заглядывая в канувшее прошлое,
- я радуюсь ему издалека:
- уже оно красивое, киношное,
- и даже театральное слегка.
- Нет, я не зябко и не скудно
- жил без единого кумира,
- но без него ужасно трудно
- во мгле безжалостного мира.
- Мечта — весьма двусмысленный росток,
- и Бог, хотя сочувствует мечтам,
- скорее милосерден, чем жесток,
- давая расцвести не всем цветам.
- Я у философа Декарта
- прочел и помню с той поры,
- что, если прет худая карта,
- разумней выйти из игры.
- Наш каждый возраст — как гостиница:
- мы в разных думаем о разном,
- и только легкость оскотиниться
- живет везде живым соблазном.
- Все слухи, сплетни, клевета
- и злой молвы увеселения —
- весьма нужны, чтоб не пуста
- была душа у населения.
- Наш мир уже почти понятен,
- загадки тают, словно снег,
- из непостижно белых пятен
- остался только человек.
- Когда весь день бывал я весел
- и не темнело небо синее,
- то я намного меньше весил —
- не вес ли клонит нас в уныние?
- Я, даже не смыкая век,
- лежать люблю — до обожания,
- ведь сам по сути человек —
- продукт совместного лежания.
- Хоть мысли наши Господу угодны,
- в одном забавно схожи все они:
- высокие раздумья — многоводны,
- что делает их реками херни.
- Кормежка служит нам отрадой,
- Бог за обжорство нас простит,
- ведь за кладбищенской оградой
- у нас исчезнет аппетит.
- Я личное имею основание
- не верить сильной пользе от учения:
- я лично получал образование,
- забытое в минуту получения.
- В душе — глухая безнадега,
- в уме кипит пустой бульон;
- а вариант поверить в Бога
- давно отвергли я и Он.
- Почему-то порою весенней
- часто снится, внушая мне страх,
- будто я утопаю в бассейне,
- где вода мне всего лишь по пах.
- Года мои стремглав летели,
- и ныне — Бог тому свидетель —
- в субботу жизненной недели
- мое безделье — добродетель.
- Из мелочи, случайной чепухи,
- из мусора житейского и сора
- рождаются и дивные стихи,
- и долгая мучительная ссора.
- Я часто думаю теперь —
- поскольку я и в мыслях грешен, —
- что в судьбах наших счет потерь
- числом даров уравновешен.
- Не грусти, обращаясь во прах,
- о судьбе, что случилась такой,
- это тяжко на первых порах,
- а потом — тишина и покой.
- Наш небольшой планетный шарик
- давно живет в гавне глубоком,
- Бог по нему уже не шарит
- своим давно уставшим оком.
- А там и быт совсем другой —
- в местах, куда Харон доставит:
- то черт ударит кочергой,
- то ангел в жопу свечку вставит.
- Об этом я задумался заранее:
- заведомо зачисленный в расход,
- не смерти я боюсь, а умирания,
- отсутствие мне проще, чем уход.
- Я писал, как думал, а в итоге
- то же, что в начале, ясно мне:
- лучше легкомысленно — о Боге,
- чем высокопарно — о хуйне.
- Забавный все-таки транзит:
- вдоль по судьбе через года
- волочь житейский реквизит
- из ниоткуда в никуда.
*
- Ты ничего не обещаешь,
- но знаю: Ты меня простишь,
- ведь на вранье, что Ты прощаешь,
- основан Твой земной престиж.
Пылкое любовное соитие —
важное житейское событие
- Везде, где вслух галдят о вечном,
- и я, любуясь нежной птахой,
- печально мыслю: где бы лечь нам,
- послав печаль и вечность на хуй?
- С той поры не могу я опомниться,
- как позор этот был обнаружен:
- я узнал, что мерзавка-любовница
- изменяла мне с собственным мужем.
- Мы лето разве любим за жару?
- За мух? За комаров?
- Намного проще:
- за летнюю повсюдную игру
- в кустах, на берегу и в каждой роще.
- Судьбы случайное сплетение,
- переплетенье рук и ног,
- и неизбежное смятение,
- что снова так же одинок.
- Появилось ли что-то во взгляде?
- Стал угрюмее с некой поры?
- Но забавно, как чувствуют бляди,
- что уже я ушел из игры.
- Прекрасна юная русалка,
- предела нету восхищению,
- и лишь до слез матросу жалко,
- что хвост препятствует общению.
- Начал я с той поры, как подрос,
- разбираться во взрослых игрушках,
- и немало кудрявых волос
- на чужих я оставил подушках.
- Беда с романами и шашнями,
- такими яркими в начале:
- едва лишь делаясь вчерашними,
- они тускнели и мельчали.
- Во флирте мы весьма поднаторели
- и, с дамой заведя пустую речь,
- выводим удивительные трели,
- покуда размышляем, где прилечь.
- У мужиков тоску глобальную
- понять-постичь довольно просто:
- мы ищем бабу идеальную,
- а жить с такой — смертельно постно.
- Любовным играм обучение —
- и кайф, и спорт, и развлечение.
- Смешной забаве суждено
- плыть по течению столетий:
- из разных мест сойдясь в одно,
- два пола шаркают о третий.
- Мы все танцуем идеально,
- поскольку нет особой сложности
- напомнить даме вертикально
- горизонтальные возможности.
- Не зря ли мы здоровье губим,
- виясь телами в унисон?
- Чем реже мы подругу любим,
- тем чаще нас ласкает сон.
- Постичь я не могу,
- но принимаю
- стихию женских мыслей и причуд,
- а если что пойму, то понимаю,
- что понял это поздно чересчур.
- Всюду плачется загнанный муж
- на супружества тяжкий обет,
- но любовь — это свет наших душ,
- а семья — это плата за свет.
- Неправда, что женщины — дуры,
- мужчины умней их едва ли,
- домашние нежные куры
- немало орлов заклевали.
- Идея найдена не мной,
- но это ценное напутствие:
- чтоб жить в согласии с женой,
- я спорю с ней в ее отсутствие.
- В нас от юных вишен и черешен
- память порастает незабудками;
- умыслом и помыслом я грешен
- больше, чем реальными поступками.
- Девушка, зачем идешь ты мимо
- и меня не видишь на пути?
- Так ведь и Аттила мимо Рима
- мог однажды запросто пройти.
- У бабы во все времена —
- жара на дворе или стужа —
- потребность любви так сильна,
- что любит она даже мужа.
- Едино в лысых и седых —
- как иудеев, так и эллинов,
- что вид кобылок молодых
- туманит взор у сивых меринов.
- Растет моя дурная слава
- среди ханжей и мелких равов,
- поскольку свято чту я право
- участия в упадке нравов.
- Мужики пустой вопрос
- жарко всюду обсуждают:
- почему у наших роз
- их шипы не увядают?
- Мне часто доводилось убедиться
- в кудрявые года моей распутности,
- что строгая одежда на девице
- отнюдь не означает недоступности.
- Занявшись темной дамы просветлением
- и чары отпустив на произвол,
- я долго остаюсь под впечатлением,
- которое на даму произвел.
- Я не стыжусь и не таюсь,
- когда палюсь в огне,
- я сразу даме признаюсь
- в ее любви ко мне.
- Мужику в одиночестве кисло,
- тяжело мужику одному,
- а как баба на шее повисла,
- так немедленно легче ему.
- По женщине значительно видней,
- как лечит нас любовная игра:
- потраханная женщина умней
- и к миру снисходительно добра.
- Мне было с ней настолько хорошо,
- что я без умышлений негодяйства
- завлек ее в постель и перешел
- к совместному ведению хозяйства.
- Дух весенний полон сострадания
- к темным и таящимся местам:
- всюду, где углы у мироздания,
- кто-нибудь весной ебется там.
- Липла муха-цокотуха
- на любые пиджаки,
- позолоту стерли с брюха
- мимолетные жуки.
- Здоровый дух в здоровом теле
- влечет его к чужой постели.
- Где музыка звучит,
- легко тревожа,
- где женщины танцуют равнобедренно,
- глаза у мужиков
- горят похоже:
- хочу, и по возможности немедленно.
- Легко текла судьба моя,
- минуя храм и синагогу,
- и многим черным кошкам я
- перебежал тогда дорогу.
- Теперь давно я не жених,
- но шелушится в голове,
- что были светлые меж них,
- и даже рыжих было две.
- Ведя семейную войну,
- где ищет злость похлеще фразу,
- я побеждаю потому,
- что белый флаг подъемлю сразу.
- Мужчин рассеянное воинство
- своей особостью гордится,
- хотя у всех — одно достоинство:
- любой козел в мужья годится.
- Занявшись опросов пустыми трудами —
- а к личным секретам
- охоч я и лаком, —
- я в мысли простой
- утвердился с годами:
- семья — это тайна,
- покрытая браком.
- Из некоего жизненного круга
- нам выйти с неких пор
- не удается,
- поэтому случайная подруга —
- нечаянная влага из колодца.
- Ведем ли мы беседы грустные,
- ворчим ли — всюду прохиндеи,
- а в нас кипят, не зная устали,
- прелюбодейные идеи.
- От искры любовной — порой сгоряча —
- в ночи зажигается жизни свеча.
- Какой ни являет она собой вид,
- а тоже свечу запалить норовит.
- И тянется так по капризу Творца —
- забыто начало, не видно конца.
- Покуда слова я увязывал эти,
- пятьсот человек появилось на свете.
- К ней шел и старец, и юнец,
- текли ученые и школьники,
- и многим был сужден конец
- в ее Бермудском треугольнике.
- Связано весьма кольцеобразно
- мира устроение духовное,
- и в любом отказе от соблазна
- есть высокомерие греховное.
- Люблю журчанье этой речки,
- где плещет страсть о берега,
- и тонковрунные овечки
- своим баранам вьют рога.
- Привязан к мачте, дышит жарко
- плут Одиссей. И жутко жалко —
- сирен, зазря поющих страстно
- в неодолимое пространство.
- Когда вокруг галдит семья,
- то муж, отец и дед,
- я тихо думаю, что я
- скорее жив, чем нет.
- Весьма крута метаморфоза
- с мозгами, выпивкой сожженными,
- и мы от раннего склероза
- с чужими путаемся женами.
- Будь гений ты или герой,
- мудрец и эрудит —
- любви сердечный геморрой
- тебя не пощадит.
- История — не дважды два четыре,
- история куда замысловатей,
- не знает ни один историк в мире
- того, что знают несколько кроватей.
- С одной отменной Божьей шуткой
- любой мужик весьма знаком:
- полгода бегаешь за юбкой —
- и век живешь под каблуком.
- У девушек пальтишки были куцые,
- и — Боже, их судьбу благослови —
- досадуя, что нету проституции,
- они нам отдавались по любви.
- Какой-нибудь
- увлекшись кошкой драной
- (обычно с легкой пылью в голове),
- томился я потом душевной раной
- и баб терпеть не мог недели две.
- Мужья по малейшей причине
- к упрекам должны быть готовы;
- изъянов не видеть в мужчине
- умеют одни только вдовы.
- Поют юнцы свои запевки
- про нежных кралей и зазноб,
- а мы при виде юной девки
- не в жар впадаем, а в озноб.
- В острые периоды влюбленности —
- каждый убеждался в этом лично —
- прочие порочные наклонности
- ждут выздоровления тактично.
- Мы проявляем благородство
- и дарим радость Божьим сферам,
- когда людей воспроизводство
- своим поддерживаем хером.
- С тугими очертаниями зада
- иметь образование не надо.
- В этом гомоне и гаме,
- в этой купле и продаже
- девки делают ногами,
- что уму не снилось даже.
- Любовь немыслима без такта,
- поскольку он — важнейший клей
- и для игры, и для антракта,
- и для согласия ролей.
- Живет еще во мне былой мотив,
- хотя уже я дряхлый и седой,
- красотку по соседству ощутив,
- я с пылкостью болтаю ерундой.
- Овеян двусмысленной славой,
- ласкаю сустав подагрический,
- а где-то с распутной шалавой
- гуляет мой образ лирический.
- Многим птицам вил я гнезда
- на ветвях души моей,
- только рано или поздно
- пташки гадили с ветвей.
- Поскольку в жизненном меню —
- увы — нам большего не дали,
- я женщин искренне ценю
- за обе стороны медали.
- По весне, как козырная карта,
- без жеманства, стыда и надменности
- для поимки любовного фарта
- оголяются все сокровенности.
- Увы, но в жизни скоротечной
- с годами вянет благодать
- уменья вспыхнуть к первой встречной
- и ей себя всего отдать.
- Профан полнейший в туфлях, бусах —
- эстетской жилки я лишен,
- зато сходился я во вкусах
- с мужьями очень разных жен.
- Загадочно мне женское сложение —
- духовного и плотского смешение,
- где мелкое телесное движение
- меняет наше к бабе отношение.
- Семья — устройство не вчерашнее,
- уже Сенека замечает:
- мужик — животное домашнее,
- но с удовольствием дичает.
- Податливость мою хотя кляну,
- однако же перечить не рискую:
- мужчина, не боящийся жену,
- весьма собой позорит честь мужскую.
- Многим дамам ужимками лестными
- я оказывал знаки внимания,
- потому что с учтивыми жестами
- тесно связан успех вынимания.
- Любовь — не только наслаждение:
- и по весне, и в ноябре
- в любви есть самоутверждение,
- всегда присущее игре.
- Зная книгу жизни назубок,
- текста я из виду не теряю,
- важную главу про поебок
- я весьма усердно повторяю.
- Глубоким быть философом не надо,
- повсюду видя связи и следы:
- любовью мир удержан от распада,
- а губят этот мир — ее плоды.
- Наукой все границы стерты,
- на днях читал уже в печати я,
- что девки делают аборты
- от непорочного зачатия.
- Необходим лишь первый шаг
- туда, где светит согрешение,
- а после слабая душа
- сама впадает в искушение.
- За мелким вычетом подробностей
- невмочь ни связям, ни протекции
- помочь ни в области способностей,
- ни в отношении эрекции.
- Весной зацвел горох толченый,
- влюбился в рыбу крокодил,
- пошел налево кот ученый
- и там котят себе родил.
- Меняются каноны и понятия,
- вид мира и событий, в нем текущих,
- одни только любовные объятия —
- такие же, как были в райских кущах.
- В беседе с дамой много проще
- воспринимать ее на ощупь.
- Когда мы видим лик прелестный
- и слов уже плетется вязь,
- то блекнет весь пейзаж окрестный,
- туманным фоном становясь.
- Порой грущу при свете лунном,
- томясь душой перед рассветом,
- что снюсь, возможно, девам юным,
- но не присутствую при этом.
- Под фиговым порой таится листиком
- такое, что не снилось даже мистикам.
- Пускай на старческой каталке
- меня сей миг везут к врачу,
- когда вакханку от весталки
- я в первый раз не отличу.
- Пройдет и канет час печальный,
- и я меж ангелов небесных
- увижу свет первоначальный
- и грустно вспомню баб телесных.
- Сыграет ангел мой на дудочке,
- что мне пора пред Божье око,
- и тут же я смотаю удочки,
- и станет рыбкам одиноко.
- С какой-нибудь
- из дивно зрелых дам
- пускай застигнет смерть
- меня на ложе,
- окликнет Бог меня:
- — Ты где, Адам?
- А я ему отвечу:
- — Здесь я, Боже!
- Всуе прах мой не тревожь,
- а носи бутылки,
- пусть ебется молодежь
- на моей могилке.
Поскольку ни на что уже не годен,
теперь я относительно свободен
- Видя старческую прыть,
- бабы разбегаются,
- дед их дивно мог покрыть,
- а они пугаются.
- Время хворей и седин —
- очень тяжкая проверка
- утлых банок от сардин,
- серых гильз от фейерверка.
- Это враки, что выдохся я,
- сочинялись бы книжка за книжкой,
- но состарилась Муза моя
- и стихи мне диктует с одышкой.
- Хоть пыл мой возрастом уменьшен,
- но я без понта и без фальши
- смотрю на встречных юных женщин
- глазами теми же, что раньше.
- Сейчас, когда уже я старожил,
- я верен обывательским пределам —
- не то чтобы я жизнью дорожил,
- но как-то к ней привык
- душой и телом.
- Хотя проходит небольшой
- отрезок нашей биографии,
- хоть мы такие же душой —
- нас жутко старят фотографии.
- Когда мы начинаем остывать
- и жизнь уже почти что утекла,
- мы ценим нашу ветхую кровать
- как средство сохранения тепла.
- Дряхлый турист повсеместно
- льется густыми лавинами:
- старым развалинам лестно
- встретиться взглядом с руинами.
- Старушке снятся дни погожие
- из текших много лет назад,
- когда кидались все прохожие
- проситься к ней в нескучный сад.
- Творец расчислил наперед
- любое наше прекословье:
- вторая молодость берет
- у нас последнее здоровье.
- Я вязну в тоскливых повторах,
- как будто плывут миражи;
- встречаются сутки, в которых
- уже точно так же я жил.
- От чего так устал?
- Ведь не камни таскал.
- А подвыпив,
- еще порываюсь я петь;
- но все время тоска,
- и повсюду тоска —
- помоги мне, Господь,
- эту жизнь дотерпеть.
- Если ближе присмотреться,
- в самом хилом старикашке
- упоенно бьется сердце
- и шевелятся замашки.
- Вместе со всеми впадая в балдеж
- и на любые готовы падения,
- вертятся всюду,
- где есть молодежь,
- дедушки легкого поведения.
- Наше время ступает, ползет и идет
- по утратам, потерям, пропажам,
- в молодые годится любой идиот,
- а для старости — нужен со стажем.
- Да, молодые соловьи,
- мое былое — в сером пепле,
- зато все слабости мои
- набрали силу и окрепли.
- Уже не позавидует никто
- былой моей
- загульной бесноватости,
- но я обрел на старости зато
- все признаки святого,
- кроме святости.
- Не манят ни слава, ни власть,
- с любовью — глухой перекур,
- осталась последняя страсть —
- охота на жареных кур.
- Негоже до срока
- свечу задувать,
- нам это веками твердят,
- однако тому,
- чье пространство — кровать,
- нет лучше лекарства, чем яд.
- Я не только снаружи облез,
- я уже и душевно такой,
- моего сластолюбия бес
- обленился и ценит покой.
- Судьба ведет нас и волочит
- на страх и риск, в огонь и в воду,
- даруя ближе к вечной ночи
- уже ненужную свободу.
- Душа поет, хотя не птица,
- и стать легка не по годам,
- и глаз, как странствующий рыцарь,
- прекрасных сыскивает дам.
- Горизонт застилается тучами,
- время явно уже на излете,
- ибо стали печально докучливы
- все волнения духа и плоти.
- Провалился житейский балет
- или лысина славой покрыта —
- все равно мы на старости лет
- у разбитого дремлем корыта.
- Стал верить я глухой молве,
- что, выйдя в возраст стариковский,
- мы в печени и в голове
- скопляем камень философский.
- Годы создают вокруг безлюдие,
- полон день пустотами густыми;
- старческих любовей скудоблудие —
- это еще бегство из пустыни.
- Ходят цыпочки и лапочки —
- словно звуки песнопений;
- половина мне до лампочки,
- остальные мне до фени.
- Копчу зачем-то небо синее,
- меняя слабость на усталость,
- ежевечернее уныние —
- на ежеутреннюю вялость.
- Угрюмо сух и раздражителен,
- еще я жгу свою свечу
- и становиться долгожителем
- уже боюсь и не хочу.
- Еще несет нас по волнам,
- еще сполна живем на свете,
- но в паруса тугие нам
- уже вчерашний дует ветер.
- Не назло грядущим бедам,
- не вкушая благодать,
- а ебутся бабка с дедом,
- чтобы внуков нагадать.
- Дотла сгоревшее полено,
- со мной бутыль распив под вечер,
- гуняво шамкало, что тлена
- по сути нет и дух наш вечен.
- Меня спроси или Его —
- у нас один ответ:
- старенье — сумерки всего,
- что составляло свет.
- Уже немалые года
- мой хер со мной
- отменно дружен,
- торча во младости всегда,
- а ныне — только если нужен.
- Я дряхлостью нисколько не смущен,
- и в частом алкогольном кураже
- я бегаю за девками еще,
- но только очень медленно уже.
- Вчера с утра
- кофейной гущей
- увлекся я, ловя узор,
- и углядел в судьбе грядущей
- на склоне лет мужской позор.
- К любым неприятностям
- холодно стоек,
- я силы души
- берегу про запас;
- на старости лет
- огорчаться не стоит:
- ведь самое худшее
- ждет еще нас.
- Порой жалеть я стал себя:
- уже ничей не соблазнитель,
- нить жизни вяло теребя,
- ловлю конец не свой, а нити.
- Вонзается во сне
- мне в сердце спица
- и дико разверзается беда;
- покой, писал поэт,
- нам только снится;
- увы, теперь и снится не всегда.
- Стынет буквами речка былого,
- что по веку неслась оголтело,
- и теперь меня хвалят за слово,
- как недавно ругали за дело.
- Для счастья надо очень мало,
- и рад рубашке старичок,
- если добавлено крахмала,
- чтобы стоял воротничок.
- Ближе к ночи пью горький нектар
- под неспешные мысли о том,
- как изрядно сегодня я стар,
- но моложе, чем буду потом.
- Мне забавна картина итога
- на исходе пути моего:
- и вполне я могу еще много,
- и уже не хочу ничего.
- Мы видные люди в округе,
- в любой приглашают нас дом,
- но молоды наши подруги
- все с большим и большим трудом.
- Я вкушаю отдых благодатный,
- бросил я все хлопоты пустые:
- возраст у меня еще закатный,
- а в умишке — сумерки густые.
- Принять последнее решение
- мешают мне родные лица,
- и к Богу я без приглашения
- пока стесняюсь появиться.
- Старюсь я приемлемо вполне,
- разве только горестная штука:
- квелое уныние ко мне
- стало приходить уже без стука.
- Судьбе не так уж мы покорны,
- и ждет удача всех охочих;
- в любви все возрасты проворны,
- а пожилые — прытче прочих.
- Молодое забыв мельтешение,
- очень тихо живу и умеренно,
- но у дряхлости есть утешение:
- я уже не умру преждевременно.
- Создался
- облик новых поколений,
- и я на них смотрю,
- глуша тревогу;
- когда меж них родится
- ихний гений,
- меня уже не будет, слава Богу.
- Приблизившись
- к естественному краю,
- теряешь наплевательскую спесь,
- и я уже спокойно примеряю
- себя к существованию не здесь.
- Слава Творцу,
- мне такое не снилось,
- жил я разболтанно, шало и косо,
- все, что могло, у меня износилось,
- но безупречно и после износа.
- Я огорчен печальной малостью,
- что ближе к сумеркам видна:
- ум не приходит к нам со старостью,
- она приходит к нам одна.
- Любое знает поколение,
- как душу старца может мучить
- неутолимое стремление
- девицу юную увнучить.
- Нет сил на юное порхание,
- и привкус горечи острей,
- но есть весеннее дыхание
- в расцвете дряхлости моей.
- Еще мы хватки в острых спорах,
- еще горит азарт на лицах,
- еще изрядно сух наш порох,
- но вся беда — в пороховницах.
- Состарясь, мы уже другие,
- но пыл ничуть не оскудел,
- и наши помыслы благие
- теперь куда грешнее дел.
- Смешно грустить о старости, друзья,
- в душе не затухает Божья искра;
- склероз, конечно, вылечить нельзя,
- но мы о нем забудем очень быстро.
- Все толкования меняются
- у снов периода старения,
- и снится пухлая красавица —
- к изжоге и от несварения.
- К очкам привыкла переносица,
- во рту протезы, как родные,
- а после пьянки печень просится
- уйти в поля на выходные.
- В последней, стариковской ипостаси
- печаль самолюбиво я таю:
- на шухере, на стреме, на атасе —
- и то уже теперь не постою.
- Растаяла, меня преобразив,
- цепочка улетевших лет и зим,
- не сильно был я в юности красив,
- по старости я стал неотразим.
- Я курю, выпиваю и ем,
- я и старый — такой же, как был,
- и практически нету проблем
- даже с этим — но с чем, я забыл.
- Вот женщина шлет зеркалу вопрос,
- вот зеркало печальный шлет ответ,
- но женщина упрямо пудрит нос
- и красит увядание в расцвет.
- Памяти моей истерлась лента,
- вся она — то в дырах, то в повторах,
- а в разгаре важного момента —
- мрак и зга, хрипение и шорох.
- Наплывает на жизнь мою лед.
- Он по праву и вовремя он.
- Веет холод. И дни напролет
- у меня не звонит телефон.
- Знает каждый,
- кто до старости дорос,
- как похожа наша дряхлость
- на влюбленность,
- потому что это вовсе не склероз,
- а слепая и глухая просветленность.
- Мое уже зимнее сердце —
- грядущее мы ведь не знаем —
- вполне еще может согреться
- чужим зеленеющим маем.
- И в годы старости плачевной
- томит нас жажда связи тесной —
- забытой близости душевной,
- былой слиянности телесной.
- Уже в наших шутках и пении —
- как эхо грядущей нелепости —
- шуршат и колышутся тенями
- знамена сдающейся крепости.
- Что старику надрывно снится,
- едва ночной сгустился мрак?
- На ветках мается жар-птица,
- шепча: ну где же ты, дурак?
- С того и грустны стариканы,
- когда им налиты стаканы,
- что муза ихнего разврата
- ушла куда-то без возврата.
- …Но вынужден жить,
- потому что обязан
- я всем, кто со мною
- душевно завязан.
- Как пенится музыка
- в юных солистах!
- Как дивна игра их
- на скрипках волнистых!
- А мы уже в зале, в толпе старичков,
- ушла музыкальность
- из наших смычков.
- Ощущая свою соприродность
- с чередой уходящего множества,
- прихожу постепенно в негодность
- и впадаю в блаженство убожества.
- Я хотя немало в жизни видел,
- в душу много раз ронялась искра,
- все-таки на Бога я в обиде:
- время прокрутил Он очень быстро.
- В тиши укромного жилища
- я жду конца пути земного,
- на книжных полках — духа пища,
- и вдоволь куплено спиртного.
- Я под раскаты вселенского шума
- старость лелею мою;
- раньше в дожди я читал или думал,
- нынче я сплю или пью.
- Я часто бываю растерян:
- хотя уже стал я седым,
- а столь же в себе не уверен,
- как был, когда был молодым.
- Печаль моя — не от ума,
- всегда он был не слишком ярок,
- но спит во мне желаний тьма,
- а сил — совсем уже огарок.
- От возраста поскольку нет лечения,
- то стоит посмотреть на преимущества:
- остыли все порочные влечения,
- включая умножение имущества.
- Уже я начал хуже слышать,
- а видеть хуже — стал давно,
- потом легко поедет крыша,
- и тихо кончится кино.
- Утопая в немом сострадании,
- я на старость когда-то смотрел,
- а что есть красота в увядании,
- я заметил, когда постарел.
- Годы меня знанием напичкали,
- я в себе глазами постаревшими
- вижу коробок, набитый спичками —
- только безнадежно отсыревшими.
- Время жизни летит, как лавина,
- и — загадка, уму непомерная,
- что вторая ее половина
- безобразно короче, чем первая.
- Начал я слышать с течением лет —
- жалко, что миг узнавания редок:
- это во мне произносит мой дед,
- это — отец, но возможно, что предок.
- Забавно мне, что старческие немощи
- в потемках увядания глухих
- изрядно омерзительны и тем еще,
- что тянут нас рассказывать о них.
- Дико мне порой сидеть в гостях,
- мы не обезумели, но вроде:
- наши разговоры о смертях
- будничны, как толки о погоде.
- В те года, что еще не устал,
- я оглядывал женщин ласкательно,
- только нынче, хотя уже стар,
- а на баб я смотрю вынимательно.
- Блаженна пора угасания:
- все мысли расплывчато благостны,
- и буйственной жизни касания
- скорее докучны, чем радостны.
- Едва пожил — уже старик,
- Создатель не простак,
- и в заоконном чик-чирик
- мне слышится тик-так.
- Текут по воздуху года,
- легко струясь под каждой крышей,
- и скоро мы войдем туда,
- откуда только Данте вышел.
- Как найти эту веху в пути
- на заметном закатном сползании,
- чтоб успеть добровольно уйти,
- оставаясь в уме и сознании?
- Лично мне, признаться честно,
- вместо отдыха в суглинке
- было б весело и лестно
- посетить мои поминки.
- Мы дожили
- до признания и внуков,
- до свободы
- в виде пакостной пародии,
- и уходим мы
- с медлительностью звуков
- кем-то сыгранной и тающей мелодии.
- По складу нашего сознания —
- мы из реальности иной,
- мы допотопные создания,
- нас по оплошке вывез Ной.
- Кончается жизни дорога,
- я много теперь понимаю
- и знаю достаточно много,
- но как это вспомнить — не знаю.
- Друзья, вы не сразу меня хороните,
- хочу посмотреть — и не струшу,
- как бес-искуситель
- и ангел-хранитель
- придут арестовывать душу.
- Сегодня, выпив кофе поутру,
- я дивный ощутил в себе покой;
- забавно: я ведь знаю, что умру,
- а веры в это нету никакой.
- Нехитрым совпадением тревожа,
- мне люстра подмигнула сочинить,
- что жизнь моя — на лампочку похожа,
- и в ней перегорит однажды нить.
- Звезде далекой шлю привет
- сквозь темноту вселенской стужи;
- придя сюда, ответный свет
- уже меня не обнаружит.
- Пили водку дед с бабулькой,
- ближе к ночи дед косел,
- но однажды он забулькал
- и уже не пил совсем.
Яркий признак мысли и культуры —
горы и моря макулатуры
- Не я нарушил рабское молчание,
- однако был мой вклад
- весьма заметным:
- я в ханжеской стране вернул звучание
- народным выражениям заветным.
- Проста моя пустая голова,
- и я не напрягаюсь, а играю:
- кипят во мне случайные слова,
- а мысли к ним я после подбираю.
- Как пахнут лучшие сыры,
- не стоит пахнуть человеку,
- а ты не мылся с той поры,
- когда упал ребенком в реку.
- В те годы, когда сопли подсыхали
- и стала созревать мужская стать,
- гормоны изживали мы стихами,
- а после не сумели перестать.
- Собой меж нас он дорожил,
- как ваза — местом в натюрморте,
- и потому так долго жил
- и много воздуха испортил.
- Жить с утра темно и смутно
- до прихода первой строчки,
- а потом уже уютно,
- как вокруг отпитой бочки.
- По лени сам я не коплю
- сор эрудиции престижной,
- но уважаю и люблю
- мешки летучей пыли книжной.
- Пишу эстрадные программы,
- соединив, дохода ради,
- величие Прекрасной Дамы
- с доступностью дворовой бляди.
- Читать — не вредная привычка:
- читаю чушь, фуфло, утиль,
- и вдруг нечаянная спичка
- роняет искру в мой фитиль.
- Почти не ведая заранее,
- во что соткется наша речь,
- тоску немого понимания
- мы в текст пытаемся облечь.
- Поэту очень важно уважение,
- а если отнестись к нему иначе,
- лицо его являет выражение
- просящего взаймы и без отдачи.
- Чужое сочинительство — докука,
- и редко счастье плакать и хвалить;
- талант я ощущаю с полузвука
- и Моцарту всегда готов налить.
- Творцам, по сути, хвастать нечем,
- их дар — ярмо, вериги, крест,
- и то клюет орел им печень,
- то алкоголь им печень ест.
- Тоску по журчанью монет
- и боль от любовной разлуки
- в мотив облекает поэт,
- собрав туда вздохи и пуки.
- На меня влияло чтение
- хоть весьма всегда по-разному,
- но уменьшило почтение
- к человеческому разуму.
- В мир повально текущей мистерии
- окунули мы дух и глаза,
- по экранам ожившей материи
- тихо катится Божья слеза.
- Никто уже не пишет на века,
- посмертной вожделея
- долгой славы:
- язык меняет русло, как река,
- и чахнут оставляемые травы.
- Все стихи — графомания чистая,
- автор горькую выбрал судьбу,
- ибо муза его неказистая
- вдохновенна, как Ленин в гробу.
- Забаву не чтя как художество,
- я складывал мысли и буквы
- и вырастил дикое множество
- роскошной развесистой клюквы.
- Вся книга — на пороге идеала:
- сюжет, герои, дивная обложка;
- а в гуще мыслей — ложка бы стояла;
- однако же, стоять должна не ложка.
- Бывало — вылетишь в астрал,
- паришь в пространстве безвоздушном,
- а там в порыве простодушном
- уже коллега твой насрал.
- Я в чаще слов люблю скитаться,
- бредя без цели и дороги
- на тусклый свет ассоциаций
- под эхо смутных аналогий.
- Моя поэзия проста,
- но простоты душа и жаждала,
- я клею общие места
- с местами, личными у каждого.
- Забавно: стих когда отточен,
- пускай слегка потяжелев,
- то смыслом более он точен
- чем изначальное желе.
- Во мне игры духовной нет,
- но утешаюсь я зато,
- что все же, видимо, поэт,
- поскольку иначе — никто.
- Убедился уже я не раз —
- от пожизненной творческой прыти
- только брызги перевранных фраз
- остаются, как пена в корыте.
- Я шлю приятельской запиской
- тебе совет мой, а не лесть:
- с такой писательской пипиской
- не стоит к Музе в койку лезть.
- Поскольку вырос полным неучем,
- и нету склонности к труду,
- то мне писать, по сути, не о чем,
- и я у вечности краду.
- Наш мирок убог и тесен,
- мы по духу и по плоти
- много жиже наших песен,
- текстов наших и полотен.
- Я рою так неглубоко,
- что, если что-то обнаружу,
- мне замечательно легко
- добычу вытащить наружу.
- В моем интимном песнопении
- довольно част один рефрен:
- в объятья муз, где были гении,
- зачем ты лезешь, хилый хрен?
- Чесалась и сохла рука,
- но я модернистом не стал,
- пускай остается строка
- проста, как растущий кристалл.
- Я мучаюсь — никак я не пойму,
- куда меня ведут мечты и звуки;
- я лиру посвятил народу моему,
- народу наплевать на наши муки.
- Не жалуясь, не хныча и не сетуя,
- сбывая по дешевке интеллект,
- с бубенчиками
- шастаю по свету я,
- опознанный летающий субъект.
- Только потому ласкаю слово,
- тиская, лепя и теребя,
- что не знаю лучшего иного
- способа порадовать себя.
- Заметил я, что медленное чтение,
- подобное любовному касанию,
- рождает непонятное почтение
- к ничтожнейшему жизнеописанию.
- Главное — не в пользе и продаже,
- главное — в сохранности огня,
- мысли я записываю, даже
- если нету мыслей у меня.
- Нет, зубами я голодными не клацаю,
- потому что, от нужды меня храня,
- Бог наладил из России эмиграцию,
- чтобы слушатели были у меня.
- Читаю с пылом и размахом,
- зал рукоплещет и хохочет,
- а я томлюсь тоской и страхом:
- зубной протез мой рухнуть хочет.
- Подойди, поэтесса, поближе,
- я шепну тебе в нежное ухо:
- вдохновение плоти не ниже
- воспарений ума или духа.
- Моя мечта — на поговорки
- растечься влагой из бутылки,
- придурок сядет на пригорке
- и мой стишок прочтет дебилке.
- Я писал, как видел, и пардон,
- если я задел кого мотивом,
- только даже порванный гандон
- я именовал презервативом.
- Оды, гимны, панегирики,
- песнопенья с дифирамбами —
- вдохновенно пишут лирики,
- если есть торговля ямбами.
- Зря пузырится он так пенисто,
- журчит напрасно там и тут,
- на пальме подлинного первенства
- бананы славы не растут.
- Весь век я с упоением читал,
- мой разум до краев уже загружен,
- а собранный духовный капитал —
- прекрасен и настолько же не нужен.
- Цель темна у чтенья моего,
- с возрастом ничто не прояснилось,
- я читаю в поисках того,
- что пока никем не сочинилось.
- Из шуток, мыслей, книг и снов,
- из чуши, что несут,
- я подбираю крошки слов,
- замешивая в суп.
- Нет, я не бездарь, не простак,
- но близ талантов горемычных
- себя я стыдно вижу, как
- пивной сосуд меж ваз античных.
- Заметил я, что к некоему времени
- за творческие муки и отличия
- заслуживаем мы у Бога премии —
- удачу или манию величия.
- Дерзайте и множьтесь, педанты,
- культурным зачатые семенем,
- вы задним числом секунданты
- в дуэли таланта со временем.
- Сюда придет под памятник толпа
- сметливых почитателей проворных;
- к нему не зарастет народная тропа,
- пока неподалеку нет уборных.
- Давно была во мне готовность
- культуре духа наловчиться,
- а нынче мне с утра духовность
- из телевизора сочится.
- Хоть лестна слава бедному еврею,
- но горек упоения экстаз:
- я так неудержимо бронзовею,
- что звякаю, садясь на унитаз.
- На север и запад,
- на юг и восток,
- меняя лишь рейсов названия,
- мотаюсь по миру —
- осенний листок
- с российского древа познания.
- Блажен ведущий дневники,
- интимной жизни ахи-охи,
- ползет из-под его руки
- бесценная херня эпохи.
- Я не мог на провинцию злиться —
- дескать, я для столицы гожусь,
- ибо всюду считал, что столица —
- это место, где я нахожусь.
- Похожа на утехи рыболова
- игра моя, затеянная встарь,
- и музыкой прихваченное слово
- трепещет, как отловленный пескарь.
- Зря поэт с повадкой шустрой
- ищет быстрое признание,
- мир научен Заратустрой:
- не плати блядям заранее.
- Мне сочинить с утра стишок,
- с души сгоняя тень, —
- что в детстве сбегать на горшок —
- и светел новый день.
- Когда горжусь, как вышла строчка,
- или блаженствую ночами,
- в аду смолой исходит бочка,
- скрипя тугими обручами.
- Где жили поэты, и каждый писал
- гораздо, чем каждый другой, —
- я в этом квартале на угол поссал
- и больше туда ни ногой.
- У сытого, обутого, одетого
- является заноза, что несчастен,
- поскольку он хотел
- совсем не этого
- и должен быть искусству сопричастен.
- Был мой умишко недалек
- и не пылал высоким светом,
- однако некий уголек
- упрямо тлел в сосуде этом.
- Век меня хотя и сгорбил,
- и унял повадку резвую,
- лирой пафоса и скорби
- я с почтительностью брезгую.
- В радужных не плаваю видениях —
- я не с литераторской скамьи,
- ценное в моих произведениях —
- только прокормление семьи.
- Впадали дамы в упоение,
- и было жутко жаль порой,
- что я еблив гораздо менее,
- чем мой лирический герой.
- Приметой, у многих похожей
- (кивнув, я спешу удалиться), —
- недоданность милости Божьей
- с годами ложится на лица.
- Время всё стирает начисто,
- оставляя на листе
- только личное чудачество
- в ноте, слове и холсте.
- Полезности ничто не лишено,
- повсюду и на всем есть Божий луч,
- и ценного познания пшено
- клевал я из больших навозных куч.
- Мы пишем ради радости связать
- все виденное в жизненной игре;
- и пылкое желанье досказать
- на смертном даже теплится одре.
- Хотя поэт на ладан дышит,
- его натура так порочна,
- что он подругам письма пишет,
- их нежно трахая заочно.
- Будет камнем земля,
- будет пухом ли —
- все равно я на небо не вхож,
- а портрет мой,
- засиженный слухами, —
- он уже на меня не похож.
- Все было в нем весьма обыкновенное,
- но что-нибудь нас вечно выдает:
- лицо имел такое вдохновенное,
- что ясно было — полный идиот.
- В организме какие-то сдвиги
- изменяют душевный настрой,
- и мои погрустневшие книги
- пахнут прелой осенней листвой.
- Мечта сбылась: мои тома,
- где я воспел закалку стали,
- у всех украсили дома,
- и все читать их перестали.
- Я в тексты скрылся, впал и влез,
- и строчки вьются, как тесьма,
- но если жизнь моя — процесс,
- то затухающий весьма.
- Смешно подведенье итога,
- я был и остался никто,
- но солнечных зайчиков много
- успел наловить я зато.
- Господь вот-вот меня погасит,
- зовя к ответу,
- и понесусь я на Пегасе
- с Парнаса в Лету.
Евреев большинство еще и ныне
блуждает, наслаждаясь, по пустыне
- В пыльных рукописьменных просторах
- где-то есть хоть лист из манускрипта
- с текстом о еврейских бурных спорах,
- как им обустроить жизнь Египта.
- Евреев выведя из рабства,
- Творец покончил с чудесами,
- и путь из пошлого похабства
- искать мы вынуждены сами.
- Да, искрометностью ума
- по праву славен мой народ,
- но и по мерзости дерьма
- мы всем дадим очко вперед.
- С банальной быстротечностью
- хотя мы все умрем,
- еврейство слиплось с вечностью,
- как муха — с янтарем.
- Что ты мечешься, Циля, без толку,
- позабыв о шитье и о штопке?
- Если ты потеряла иголку,
- посмотри у себя ее в попке.
- Мы вовсе не стали похожи,
- но век нас узлом завязал,
- и с толком еврей только может
- устроить славянский базар.
- Ход судьбы — как запись нотная,
- исполнитель — весь народ;
- Божья избранность — не льготная,
- а совсем наоборот.
- Нас мелочь каждая тревожит,
- и мы не зря в покой не верим:
- еврею мир простить не может
- того, что делал он с евреем.
- Без угрызений и стыда
- не по-еврейски я живу:
- моя любимая еда
- при жизни хрюкала в хлеву.
- Евреи не только
- на скрипках артисты
- и гости чужих огородов,
- они еще всюду лихие дантисты —
- зуб мудрости рвут у народов.
- Еврей тоскует не о прозе
- болот с унылыми осинами,
- еврей мечтает о березе,
- несущей ветки с апельсинами.
- Россию иностранцы не купили,
- и сыщутся охотники едва ли,
- Россию не продали, а пропили,
- а выпивку — евреи наливали.
- То ветра пронзительный вой,
- то бури косматая грива,
- и вечно трепещет листвой
- речная плакучая Рива.
- Гордыня во мне иудейская
- пылает, накал не снижая:
- мне мерзость любая еврейская
- мерзей, чем любая чужая.
- В заоблачные веря эмпиреи
- подобно легкомысленным поэтам,
- никто так не умеет, как евреи,
- себе испортить век на свете этом.
- Одна загадка в нас таится,
- душевной тьмой вокруг облита,
- в ней зыбко стелется граница
- еврея и антисемита.
- Во всякой порче кто-то грешен,
- за этим нужен глаз да глаз,
- и где один еврей замешан —
- уже большой избыток нас.
- Чему так рад седой еврей
- в его преклонные года?
- Старик заметно стал бодрей,
- узнав про Вечного жида.
- В узоре ткущихся событий
- не все предвидеть нам дано:
- в руках евреев столько нитей,
- что нити спутались давно.
- В евреях действительно
- много того,
- что в нас осуждается дружно:
- евреям не нужно почти ничего,
- а все остальное им нужно.
- Если бабы с евреями
- ночи и дни
- дружно делят заботы и ложе,
- столько выпили
- крови еврейской они,
- что еврейками сделались тоже.
- Евреи в беседах пространных —
- коктейлях из мифа и были —
- повсюду тоскуют о странах,
- в которых рабы они были.
- Сосновой елью пахнет липа
- в семи воскресных днях недели,
- погиб от рака вирус гриппа,
- евреи в космос улетели.
- Для всей планеты мой народ —
- большое Божье наказание;
- не будь меж нас такой разброд —
- весь мир бы сделал обрезание.
- В евреях оттуда, в евреях отсюда —
- весьма велики расхождения,
- еврей вырастает по форме сосуда,
- в который попал от рождения.
- Спешите знать: с несчастной Ханной
- случился казус непростой
- (она упала бездыханной),
- и Зяма снова холостой.
- Евреи не витают в эмпиреях,
- наш ум по преимуществу — земной,
- а мир земной нуждается в евреях,
- но жаждет их отправить в мир иной.
- Обилен опыт мой житейский,
- я не нуждался в этом опыте,
- но мой характер иудейский
- толкал меня во что ни попадя.
- Еврейское счастье превратно,
- и горек желудочный сок,
- судьба из нас тянет обратно
- проглоченный фарта кусок.
- Родился сразу я уродом,
- достойным адского котла:
- Христа распял, Россию продал
- (сперва споив ее дотла).
- Выбрав голые фасоны,
- чтоб укрыться в неглиже,
- днем сидят жидомасоны
- в буквах М и в буквах Ж.
- Повсюду пребывание мое
- печалит окружающий народ:
- евреи на дыхание свое
- расходуют народный кислород.
- Еврей живет на белом свете
- в предназначении высоком:
- я корни зла по всей планете
- пою своим отравным соком.
- Пока торговля не в упадке,
- еврей не думает о Боге,
- Ему на всякий случай взятки
- платя в районной синагоге.
- В еврейской жизни театральность
- живет как духа естество,
- и даже черную реальность
- упрямо красит шутовство.
- Среди еретиков и бунтарей —
- в науке, философии, искусстве —
- повсюду непременно част еврей,
- упрямо прозябавший в безрассудстве.
- Большая для мысли потеха,
- забавная это удача,
- что муза еврейского смеха —
- утешница русского плача.
- С тех пор, как Бог небесной манной
- кормил народ заблудший наш,
- за нами вьется шлейф туманный
- не столько мифов, как параш.
- Забавно, что, слабея и скудея,
- заметно остывая день за днем,
- в себе я ощущаю иудея
- острее, чем пылал когда огнем.
- Всегда евреям разума хватало,
- не дергаясь для проигрышной битвы,
- журчанием презренного металла
- купить себе свободу для молитвы.
- Вспоминая о времени прожитом,
- я мотаю замшелую нить,
- и уже непонятно мне, что же там
- помешало мне сгинуть и сгнить.
- — Как чуден вид Альпийских гор! —
- сказал Василию Егор.
- — А мне, — сказал ему Василий, —
- милее рытвины России.
- Я с покорством тянул мой возок
- по ухабам той рабской страны,
- но в российский тюремный глазок
- не с постыдной смотрел стороны.
- Россия уже многократно
- меняла, ища, где вольготней,
- тюрьму на бардак и обратно,
- однако обратно — охотней.
- Подлая газета душу вспенила,
- комкая покоя благодать;
- Господи, мне так остоебенело
- бедствиям российским сострадать!
- В России сегодня большая беда,
- понятная взрослым и чадам:
- Россия трезвеет, а это всегда
- чревато угаром и чадом.
- В России знанием и опытом
- делились мы простейшим способом:
- от полуслова полушепотом
- гуляка делался философом.
- Прошлых песен у нас не отнять,
- в нас пожизненна русская нота:
- я ликую, узнав, что опять
- объебли россияне кого-то.
- Мы у Бога всякое просили,
- многое услышалось, наверно,
- только про свободу для России
- что-то изложили мы неверно.
- Весной в России жить обидно,
- весна стервозна и капризна,
- сошли снега, и стало видно,
- как жутко засрана отчизна.
- А Русь жила всегда в узде,
- отсюда в нас и хмель угарный:
- еще при Золотой Орде
- там был режим татаритарный.
- Видно, век беспощадно таков,
- полон бед и печалей лихих:
- у России — утечка мозгов,
- у меня — усыхание их.
- Уже былой России нет
- (хоть нет и будущей покуда),
- но неизменен ход планет,
- и так же любит нас Иуда.
- Две породы лиц
- в российском месиве
- славятся своей результативностью:
- русское гавно берет агрессией,
- а гавно еврейское — активностью.
- Когда Российская держава,
- во зле погрязшая по крыши,
- на лжи и страхе нас держала,
- у жизни градус был повыше.
- Клюя рассеянное крошево,
- свою оглядывая младость,
- я вижу столько там хорошего,
- что мне и пакостное в радость.
- Дух воли, мысли и движения
- по русской плавает отчизне,
- а гнусный запах разложения
- везде сменился вонью жизни.
- Среди российских духа инвалидов,
- хмельных от послабления узды,
- я сильно опасаюсь индивидов,
- которым все на свете — до звезды.
- Худшие из наших испытаний
- вырастились нашими же предками:
- пиршество иллюзий и мечтаний
- кончилось реальными объедками.
- Забавно, что в бурные дни
- любую теснят сволоту
- рожденные ползать — они
- хватают и рвут на лету.
- Не чувствую ни света, ни добра
- я в воздухе мятущейся России,
- она как будто черная дыра
- любых душевно-умственных усилий.
- Я вырос в романтическом настрое,
- и свято возле сердца у меня
- стоят папье-машовые герои
- у вечного бенгальского огня.
- Увы, в стране, где все равны,
- но для отбора фильтров нет,
- сочатся суки и гавны
- во всякий властный кабинет.
- При папах выросшие дети
- в конце палаческой утопии
- за пап нисколько не в ответе,
- хотя отцов — живые копии.
- Всегда бурлил, кипел и пенился
- народный дух, и, мстя беде,
- он имя фаллоса и пениса
- чертил воинственно везде.
- Понятие фарта, успеха, удачи
- постичь не всегда удается:
- везде неудачник тоскует и плачет,
- в России — поет и смеется.
- Свобода обернулась мутной гнусью,
- все стало обнаженней и острей,
- а если пахнет некто светлой Русью,
- то это — засидевшийся еврей.
- На всех осталась прошлого печать,
- а те, кто были важными людьми,
- стараются обычно умолчать,
- что, в сущности, работали блядьми.
- Свободу призывал когда-то каждый,
- и были мы услышаны богами,
- и лед российский тронулся однажды,
- но треснул он — под нашими ногами.
- Присущий и воле,
- и лагерным зонам,
- тот воздух, которым в России дышали,
- еще и сейчас овевает озоном
- извилины шалых моих полушарий.
- Чего-нибудь монументального
- все время хочется в России,
- но непременно моментального
- и без особенных усилий.
- Все так сейчас разбито и расколото,
- оставшееся так готово треснуть,
- что время торжества серпа и молота —
- стирается, чтоб заново воскреснуть.
- Тягостны в России передряги,
- мертвые узлы повсюду вяжутся;
- лишь бы не пришли туда варяги —
- тоже ведь евреями окажутся.
- Воздух еще будет повсеместно
- свеж, полезен жизни и лучист,
- ибо у России, как известно,
- время — самый лучший гавночист.
- Россия свободе не рада,
- в ней хаос и распря народов,
- но спячка гнилого распада
- сменилась конвульсией родов.
- Хоть густа забвения трава,
- только есть печали не избытые:
- умерли прекрасные слова,
- подлым словоблудием убитые.
- А прикоснувшись к низкой истине,
- что жили в мерзости падения,
- себя самих мы вмиг очистили
- путем совместного галдения.
- Всюду больше стало света,
- тени страшные усопли,
- и юнцы смеются вслед нам,
- утирая с носа сопли.
- Как витаминны были споры
- в кухонных нищих кулуарах!
- Мы вспоминали эти норы
- потом и в залах, и на нарах.
- Мы свиристели, куролесили,
- но не виляли задним местом,
- и потому в российском месиве —
- дрожжами были, а не тестом.
- Кто полон сил и необуздан,
- кто всю страну зажег бы страстью —
- в России мигом был бы узнан,
- однако нет его, по счастью.
- Настежь раскрыта российская дверь,
- можно детей увезти,
- русские кладбища тоже теперь
- стали повсюду расти.
- Хотя за годы одичания
- смогли язык мы уберечь,
- но эхо нашего молчания
- нам до сих пор калечит речь.
- Народ бормочет и поет,
- но пьяный взгляд его — пронзителен:
- вон тот еврей почти не пьет,
- чем безусловно подозрителен.
- Берутся ложь, подлог и фальшь,
- и на огне высокой цели
- коптится нежный сочный фарш,
- который мы полжизни ели.
- Мы крепко власти не потрафили
- в года, когда мели метели,
- за что российской географии
- хлебнули больше, чем хотели.
- Народного горя печальники
- надрывно про это кричали,
- теперь они вышли в начальники,
- и стало в них меньше печали.
- Мне до сих пор
- загадочно и дивно,
- что, чуждое Платонам и Конфуциям,
- еврейское сознание наивно —
- отсюда наша тяга к революциям.
- Мы поняли сравнительно давно,
- однако же не раньше, чем воткнулись:
- царь вырубил в Европу лишь окно,
- и, выпрыгнув, мы крепко наебнулись.
- Я брожу по пространству и времени,
- и забавно мне, книги листая,
- что спасенье от нашего семени —
- лишь мечта и надежда пустая.
- Судьба нас дергает, как репку,
- а случай жалостлив, как Брут;
- в России смерть носила кепку,
- а здесь на ней чалма внакрут.
- Тут вечности запах томительный,
- и свежие фрукты дешевые,
- а климат у нас — изумительный,
- и только соседи хуевые.
- Забавно здесь под волчьим взглядом
- повсюдной жизни колыхание,
- а гибель молча ходит рядом,
- и слышно мне ее дыхание.
- Ничуть былое не тая,
- но верен духу парадокса,
- любить Россию буду я
- вплоть до дыхания Чейн-Стокса.
- Придет хана на мягких лапах,
- закончу я свой путь земной,
- и комиссары в черных шляпах
- склонятся молча надо мной.
Людям удивительно и завидно,
что живу я глупо и неправедно
- Есть у жизни паузы, прорехи,
- щели и зазоры бытия,
- через эти дыры без помехи
- много лет просачиваюсь я.
- Сегодня хор наставников умолк,
- мечта сбылась такой же,
- как мечталась,
- и вышел из меня с годами толк
- и бестолочь нетронутой осталась.
- Нет, я на судьбу не в обиде,
- и жизнь моя, в общем, легка;
- эстрада подобна корриде,
- но я — оживляю быка.
- Повлекся я стезей порока,
- себе подобных не виня,
- а страха бес и бес упрека
- давно оставили меня.
- Такие дни еще настанут:
- лев побежит от муравья,
- злословить люди перестанут,
- навек табак оставлю я.
- Пою фальшиво я, но страстно,
- пою, гармонию круша,
- по звукам это не прекрасно,
- однако светится душа.
- Когдатошний гуляка,
- шут и плут,
- я заперся в уюте заточения,
- брожение души и мысли блуд —
- достаточные сердцу приключения.
- Хотя судьба, забывши кнут,
- исправно пряники печет нам,
- я в день по нескольку минут
- страх ощущаю безотчетный.
- Не муравьем, а стрекозой
- мой век я жил
- и крепко грешен,
- а виноградною лозой
- бывал и порот, и утешен.
- В этой жизни мелькнувшей земной —
- отживал я ее на износ —
- было столько понюхано мной,
- что угрюмо понурился нос.
- Весь век я наглое бесстыдство
- являл, не зная утомления,
- и утолялось любопытство,
- неся печаль от утоления.
- Мое лицо слегка порочно,
- что для мужчины — не позор,
- а просто в облик въелся прочно
- моих наклонностей узор.
- Из воздуха себе я создал почву,
- на ней вершу посильные труды,
- возделываю воздух даже ночью,
- а ем — материальные плоды.
- Лукав, охотно лгу, подолгу сплю,
- и прочими грехами я типичен,
- а все же не курю я коноплю,
- и все же я к мужчинам безразличен.
- Не трусь я в несчетной толпе
- несчастных, за фартом снующих,
- а еду по жизни в купе
- для злостно курящих и пьющих.
- Все вышли в евреи и ныне
- в буфетах сидят и в кино,
- а я до сих пор по пустыне
- плетусь, попивая вино.
- Тих и ровен
- мой сумрак осенний,
- дух покоя любовью надышан,
- мелкий дрязг мировых потрясений
- в нашем доме почти что не слышен.
- Хотя люблю гулящих женщин,
- но человек я не пропащий,
- и стал я пить гораздо меньше,
- поскольку пью намного чаще.
- Я душу с разумением гублю,
- надеясь до конца не погубить,
- поскольку вожделею не к рублю,
- а к радости его употребить.
- Стал на диване я лежать,
- уйдя на полную свободу,
- и не хочу принадлежать
- я ни к элите, ни к народу.
- А лучше все же стрекоза,
- чем работящий муравей,
- ее бесстыжие глаза
- мне и понятней, и милей.
- Всё ясней теперь и чаще я
- слышу стыдное и грешное,
- изнутри меня кричащее
- одиночество кромешное.
- Я пью, взахлеб гуляю и курю;
- здоровью непреклонный супостат,
- весь век самоубийство я творю,
- и скоро уже будет результат.
- Сейчас бы и в России не оставили
- меня без воздаяния мне чести,
- сейчас бы на могилу мне поставили
- звезду шестиконечную из жести.
- Сочтя свои утраты и потери,
- поездивши по суше и воде,
- я стал космополитом
- в полной мере:
- мне жить уже не хочется нигде.
- Глухая тьма
- простерлась над пустыней,
- спит разум,
- и на душу пала ночь;
- с годами наша плоть
- заметно стынет,
- а в мыслях
- я совсем еще не прочь.
- Сам наслаждаясь Божьим даром,
- я в рифме зрителя купаю,
- за что порой имею даром
- билеты в зал, где выступаю.
- Я стандартен, обычен, вульгарен,
- без надломов в изгибах души,
- и весьма я Творцу благодарен,
- что на мне отдохнуть Он решил.
- Укрыт обаятельной ширмой
- я в самом тяжелом подпитии,
- а подлинный внутренний мир мой
- не вскроется даже на вскрытии.
- Обиды людям
- я себе простил,
- азарта грех
- давно отбыл на нарах,
- а всё, что в этой жизни упустил,
- с избытком наверстаю в мемуарах.
- Конечно, время сызмала влияло
- на дух и содержание мое;
- меня эпоха сильно поваяла —
- однако ведь и я лепил ее.
- Я в гостевальные меню
- бывал включен как угощение,
- плел несусветную хуйню,
- чем сеял в дамах восхищение.
- Я душевно вполне здоров,
- но шалею, ловя удачу;
- из наломанных мною дров
- я легко бы построил дачу.
- Один телесный орган мой
- уже давно воспеть хочу —
- крутой, надежный и немой,
- покуда я молчу.
- Как ни предан зеленому змею,
- а живу по душе и уму,
- даже тем, чего я не имею,
- я обязан себе самому.
- Я ленью грешен,
- выпивкой и сексом,
- люблю, однако, более всего
- молчание, наполненное текстом
- и ритмом, воспаляющим его.
- Я не жалею о попытках
- заняться прибыльной игрой,
- и только память об убытках
- порой горит, как геморрой.
- Забавно это: годы заключения
- истаяли во мне, как черный снег,
- осталось только чувство приключения,
- которое украсило мой век.
- Она совсем не в тягость мне,
- моя высокая харизма,
- и я использовал вполне
- ее по части похуизма.
- Идя то разминувшись,
- то навстречу,
- в суждениях высок
- и столь же низок,
- в момент, когда себе противоречу,
- я к истине всего сильнее близок.
- Многое мне в мире неизвестно,
- только чтоб не школьничать натужно,
- я сказал непознанному честно,
- что оно и на хуй мне не нужно.
- Меня на сочувствии тонком
- не словит лукавая нелюдь,
- я долго был гадким утенком
- и чуткий поэтому лебедь.
- А был я моложе —
- трещал, как трещотка,
- свой век болтовне посвящал я и ню,
- общение с ню
- оборвала решетка,
- и там записал я
- мою болтовню.
- Когда всё валится из рук,
- с утра устал или не в духе,
- то злюсь на мир я, как паук,
- которого заели мухи.
- Мне вовсе не нужна
- медалей медь,
- не надо мне призов —
- я не гнедой,
- стакан хотел бы полным я иметь,
- а славы мне достаточно худой.
- Я лица вижу, слышу голоса —
- мне просто и легко среди людей,
- но в лагере я столько съел овса,
- что родственно смотрю на лошадей.
- Век мечтает о герое —
- чтоб кипел и лез на стену,
- буря мглою небо кроет,
- я — сдуваю с пива пену.
- Живу я — у края обочины,
- противлюсь любому вторжению,
- и все мои связи упрочены
- готовностью к их расторжению.
- Я знал позора гнусный вкус,
- и шел за ним вослед
- соблазна гнилостный укус,
- что жить уже не след.
- Исполнена свободы жизнь моя —
- как пение русалочье во мраке,
- как утренняя первая струя
- у вышедшей на улицу собаки.
- Пока между землей живу
- и небом,
- хочу без сожаления признаться:
- полезным членом общества
- я не был,
- поскольку не хотел во все соваться.
- Я прожил век собой самим,
- и мысли все мои нелепы,
- но все же кем-то был любим,
- а остальные были слепы.
- Тайком играя на свирели,
- вольготно жил я на Руси,
- все на меня тогда смотрели,
- как на свободное такси.
- Курю, покуда курится,
- в мечтах тая,
- что Бог от увядания спасет,
- и сваренная курица,
- кудахтая,
- яичко золотое мне снесет.
- Хоть жил, не мельтешась и не спеша,
- хотя никак не лез из пешек в дамки,
- дозволенные рамки нарушал
- я всюду, где встречались эти рамки.
- Почти что дошла до предела
- моя от людей автономия,
- но грустно, что мне надоела
- и личная физиономия.
- К себе присматриваясь вчуже,
- я часто думаю недужно,
- что я душевно много хуже,
- чем я веду себя наружно.
- Сообразно пространству акустики
- я без пафоса, лести и мистики
- завываю свои наизустики,
- приучая людей к похуистике.
- Живя бездумно и курчаво,
- провел я время изумительно,
- а если все начать сначала,
- то жил бы лысо и мыслительно.
- Тщеславием покой не будоража,
- отменно я свой кайф ловлю в стакане,
- хотя моя мыслительная пряжа
- тянула на недурственные ткани.
- Когда хоть капельный бальзам
- на душу льется мне больную,
- то волю я даю слезам
- и радость чувствую двойную.
- Обороняюсь я нестойко
- от искусителей моих,
- безволен я уже настолько,
- что сам подзуживаю их.
- Даже в легком
- я нигде не числюсь весе,
- ни в единое
- не влился я движение,
- ни в каком
- я не участвую процессе,
- и большое
- в этом вижу достижение.
- Весьма стремясь к благополучию,
- поскольку я его люблю,
- всегда я шел навстречу случаю,
- который всё сводил к нулю.
- Всем говорю я правду только
- и никому ни в чем не лгу:
- моя душа черства настолько,
- что я кривить ей не могу.
- Мне не надо считать до ста,
- крепок сон и храплю кудряво;
- то ли совесть моя чиста,
- то ли память моя дырява.
- Да, в лени я мастак и дока,
- я на тахте — как на коне,
- но я не жалкий лежебока,
- лежу поскольку на спине.
- Я бы с радостью этим похвастал,
- жалко — нету покойных родителей:
- нынче мысли свои очень часто
- я встречаю у древних мыслителей.
- Теперь я чистый обыватель:
- комфорта рьяный устроитель,
- домашних тапок обуватель
- и телевизора смотритель.
- В нас житейских будней каталажка
- сильно гасит ум и сушит чувства,
- жить легко поэтому так тяжко,
- требуя душевного искусства.
- Боюсь неясных близких бед,
- мой мутный страх — невыразим,
- но жил не зря я столько лет
- и, что важнее, — столько зим.
- Я предавался сладострастью,
- я пил с азартом алкаша,
- и, слава Богу, только властью
- меня мой бес не искушал.
- Меняюсь я быстро и просто:
- созвучно с душевным настроем
- сегодня я дряхлый и толстый,
- а завтра я крепок и строен.
- Меня томит и ждет лекарства
- здоровью пагубная бедность,
- а в интересах государства —
- платить согражданам за вредность.
- Для пробы сил и променада,
- беспечный умственный урод,
- я очень часто знал, как надо,
- но поступал наоборот.
- Идеям о праведной жизни назло, —
- я думал, куря после ужина, —
- заслуженно мне никогда не везло,
- но часто везло незаслуженно.
- Сам себе не являя загадки,
- от себя не стремлюсь я укрыться:
- если знаешь свои недостатки,
- с ними легче и проще мириться.
- Я ушел от назойливых дел,
- погрузился в уют обывательства,
- много больше достиг, чем хотел,
- и плачевны мои обстоятельства.
- Я к новой личности ко всякой
- тянусь, учуяв запах новый,
- я в жизни прошлой был собакой,
- был беспородный пес дворовый.
- Я в неге содержу себя и в холе,
- душа невозмутима, как лицо,
- а призраку высоких меланхолий
- я миску выставляю на крыльцо.
- Вновь я сигарету закурил,
- с жалостью подумавши о том,
- как нам не хватает пары крыл —
- я бы помахал, проветря дом.
- Творя поступки опрометчиво,
- слепцом я был, ума лишенным,
- а после делать было нечего,
- и я гордился совершенным.
- Глупость жуткую я допустил,
- и теперь моя песня допета:
- я, живя, то гулял, то грустил,
- но нельзя было смешивать это.
- Спокойно, вдумчиво, подробно
- я проживаю день за днем
- и, Прометею неподобно,
- лишь со своим шучу огнем.
- Напичкан я различной скверной,
- изрядно этим дорожа:
- я ценен Богу службой верной,
- собой таким Ему служа.
- Я тащусь от чудес и загадок,
- обожаю любые игрушки,
- для меня упоительно сладок
- запах розы и прочей петрушки.
- В дар за опрометчивую смелость
- полностью довериться удаче,
- всё со мной случалось, как хотелось, —
- даже если было все иначе.
- Уже весьма дыряв
- челнок мой утлый,
- а воду я черпаю — решетом,
- зато укрыт я небом, как зонтом,
- и ветер в голове моей — попутный.
- Судьба не скупилась на пряник,
- но била за это — втройне,
- и я, как Муму и «Титаник»,
- валялся у жизни на дне.
- Проворен, ловок и сметлив,
- я был рачительным старателем
- и выжил, капли не пролив
- из рюмки, налитой Создателем.
- Вся жизнь моя — несвязный монолог,
- где смех и грех текут одновременно,
- и если не заметил это Бог,
- то дьявол это видит непременно.
- Наверно, от упрямства и нахальства,
- хотя не воевал и не брюзжал,
- награды и доверия начальства
- ни разу я при жизни не стяжал.
- Нет, я трудом себя не мучаю,
- бегу от мелкого и всякого,
- труд регулярный и по случаю
- душе противны одинаково.
- Я на пошлом киче сердцем таю,
- всюду вижу кич издалека,
- даже облака, где я витаю, —
- это кичевые облака.
- Мне сон важней иных утех,
- ночами сплю и днями мглистыми,
- я досыпаю время тех,
- кто был разбужен декабристами.
- Деревья сумрачно растут,
- могилы тесно окружив,
- я совершил кощунство тут,
- журчаньем празднуя, что жив.
- Память наша густо поросла
- дырами на месте стыдных бед,
- в ней уже сегодня без числа
- разных неслучившихся побед.
- Хотя надежд у нас избыточно,
- еще прибавится и впредь;
- что большинство из них несбыточно,
- нам наплевать и растереть.
- Ни к астрологии, ни к хиромантии
- я не кидаюсь, надеясь на фарт,
- сердце стучит, как часы без гарантии,
- это верней и цыганок, и карт.
- Направляясь в мир иной
- с чинной непоспешностью,
- я плетусь туда хмельной
- и с помятой внешностью.
- Живу я пассивно и вяло,
- за что не сужу себя строго:
- я дал человечеству мало,
- однако и взял я немного.
- Да, был и бабник я, и пьяница,
- и враг любого воздержания,
- зато желающим останется
- дурной пример для подражания
- Умрут со мной
- мечты мои немые,
- лишь там я утолю свои пылания,
- где даже параллельные прямые
- сойдутся, обезумев от желания.
- Ждут меня, безусловно, в аду
- за влечение к каждой прелестнице,
- но, возможно, я в рай попаду
- по пожарной какой-нибудь лестнице.
- Ничуть не думаю о том,
- как вид мой злобу в ком-то будит;
- потом умру я, а потом
- любить меня престижно будет.
- Я не улучшусь, и поздно пытаться,
- сыграна пьеса, течет эпилог,
- раньше я портил себе репутацию,
- нынче я порчу себе некролог.
- Еще совсем уже немножко,
- и на означившемся сроке
- земля покроет, как обложка,
- во мне оставшиеся строки.
Штрихи к портрету
Памяти Тоника Эйдельмана
Часть первая
Не знаю, когда я допишу эту книгу про Вас, уважаемый Николай Александрович, но начать ее я должен непременно здесь и сейчас. Пока восемьдесят четвертый год на дворе, пока мы с Вами ровесники. Мне сейчас сорок восемь, почти столько же было Вам, когда ранней весной тридцать восьмого года Вас расстреляли на грязном утоптанном снегу возле лагерного поселка Чибью. Там теперь большой и шумный город Ухта, и только редкие старики помнят отчетливо (хотя и вспоминают неохотно), ценою жизни скольких зэков поднялся этот город, ныне беспамятно прозябающий на костях.
Не знаю, как другие, но я уверен, что умершие где-то существуют. Они лишены возможности вмешиваться в жизнь живых, но наблюдать ее могут наверняка. Наша память — источник их существования. Именно поэтому, мне кажется, люди так боятся одиночества — словно знают, что одиночество при жизни обрекает их на небытие после смерти. Не отсюда ли отчасти наша жажда продлиться в детях? И желание иметь близких. И тоска по друзьям, если их нет. Впрочем, незачем развивать эту тему — Вы ведь знаете, о чем я говорю. Вас-то помнят, и не забытость, должно быть, мучает Вас, а невозможность отомстить за свою оборванную жизнь. Только кому же, Николай Александрович? Жуткая мясорубка тех десятилетий прокрутилась, не завершившись Нюрнбергским процессом. А ведь сколько миллионов душ обрело бы покой, если б этот суд состоялся в России! Хотя бы заочный, ибо умерли и большинство палачей. Впрочем, Вы и это знаете гораздо лучше меня.
Я пишу это сейчас в городе Малоярославце, в доме Вашей старшей дочери, где впервые о Вас услышал, случайно сюда попав. Она читала мне сегодня днем Ваши стихи: освещенные Вашей жизнью и смертью, они показались мне прекрасными. Будь Вы живы, я бы отнесся к ним достаточно равнодушно. Уж извините. Я и сам пишу стихи — видимо, дело в этом. «Там жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». Помните, конечно? Как Вы, кстати, относились к Блоку? Современник, вряд ли Вы обожествляли его, как мы. Впрочем, Вы служили по нему в Москве панихиду и читали с амвона церкви его стихи — но к этому мы еще вернемся. Вы дружили с Осипом Мандельштамом много лет — он однажды упомянул Вас в своей «Египетской марке» — священника, отца Бруни, с пакетом кофе в руках. Вряд ли Вы читали это при жизни. А про его смерть в лагере Вам уже узнать не привелось, в одном возрасте с ним Вас настигла гибель, только Ваша была более легкой. Более быстрой, я имею в виду. Он ругал Ваши стихи как-то в разговоре с Ахматовой — у нее об этом сохранилось несколько слов в одной из записных книжек. Что поделаешь, он был безжалостен в своих суждениях о коллегах. Зачем я все это пишу сейчас и здесь, зачем болтаю? Просто боюсь приступить к главному — объясниться, почему решился и осмелился о Вас писать. А надо бы. Уже пора.
Очень быстро уходит и стирается в памяти то время. Уже умерли современники Ваши, очень мало воспоминаний осталось, да и те где-то в рукописях хранятся, сожжены дневники и письма (кроме тех, что отобраны при обысках), еще молчат архивы, да и немного будет материалов, связанных с Вами.
Ваши современники сейчас — как тени, оставшиеся на стенах после взрыва бомбы в Хиросиме. Даже камень тогда выцвел мгновенно от кошмарного атомного сияния, и человеческие силуэты — тени людей — сохранились поэтому на камне. Чьи они — уже неизвестно. Такая же — только растянувшаяся во времени — катастрофа произошла в России. И одну из таких теней мне остро захотелось восстановить. Помните — об оживлении мертвых писал когда-то чудаковатый русский философ? Даже общим делом это назвал, то есть общим долгом. Я согласен с ним в смысле памяти, мертвые должны хотя бы заговорить. Как можно больше убитых в этом многолетнем истреблении должны заговорить. Ибо ведь погибли лучшие, Николай Александрович, Россия страшный геноцид над собой осуществила. Помните, как мечтали о революции русские интеллигенты? Догадываясь, что она их уничтожит, не веря в это, призрачно надеясь, отказываясь трезво понимать. Сбылось. Вы естественно оказались в их числе. Сколько у Вас способностей было разных!
Я сегодня услыхал о них впервые. И услышанное — поразило меня.
Уже ночь. Я сижу возле стола; прямо надо мной на стене — Ваш автопортрет, вывезенный Вашей женой из лагеря.
Рисунок этот — прекрасен. У Вас типичное лицо одаренного российского интеллигента: мягкое и твердое одновременно, с высоким лбом под шапкой небрежно откинутых назад волос, усмешливые (ни следа страданий) большие проницательные глаза. Негустая вьющаяся борода. Худощавость, тонкие скулы, чуть тронутый улыбкой рот. Доброжелательство, готовность понять, любопытство к миру. Именно этот образ был напрочь истреблен в России всего за два стремительных десятилетия. Сейчас снова появляются такие лица, и это очень обнадеживает мою душу.
В Тенишевском училище Вы уже писали стихи, но, закончив, поступили в Петербургскую консерваторию. Обнаружив и к музыке способности чрезвычайные — композитора, исполнителя, импровизатора. Немыслимо разносторонняя одаренность клубилась в генах Вашего древнего рода. Истинным Вы были сыном и участником того странного, очень короткого в России, ярко одухотворенного времени, справедливо названного Серебряным веком. Возрожденческая это была одаренность… Но взгляните-ка теперь сторонним глазом на всю Вашу дальнейшую судьбу — это будет лучшим объяснением тому, что я так увлекся Вашей жизнью.
…Десятые года века. Николай Бруни блестяще закончил консерваторию (учителя дружно прочили концертную славу), живет частными уроками музыки, безоглядно наслаждается жизнью (весел, умен, красив и азартен), пишет стихи, уже печатает их, член Цеха поэтов — того первого, легендарного ныне, собранного Гумилевым. Дружит Николай Бруни с лучшими (интереснейшими, во всяком случае) людьми своего поколения. А еще хватает времени и страсти играть в первой футбольной команде, тогда возникшей в Петербурге.
Наступает подлинное, а не календарное начало двадцатого века: Первая мировая война. И, немедленно все оставив, уходит Николай Бруни на фронт в качестве санитара-добровольца. Вскоре именно под таким названием («Записки санитара-добровольца») публикует он фронтовые свои заметки в журнале.
Еще год — Бруни заканчивает летную школу, он в отряде первых русских военных летчиков. Трижды георгиевский кавалер, за находчивость произведен в прапорщики. В сентябре семнадцатого самолет разбивается. Второй пилот (он же стрелок) — погибает сразу, а в искалеченном Николае Бруни еле-еле еще теплится жизнь, слабо и неуверенно пробивается пульс. Врачи колеблются, стоит ли его лечить, на всякий случай из чисто профессиональной добросовестности зашивают раны и накладывают гипс на переломанные руки и ноги.
И тут у него — видение. Или галлюцинация. Разве дело в названии, когда ясно и четко видит он возле своей больничной кровати участливо склонившуюся к нему Деву Марию, пресвятую заступницу всех скорбящих? Она молча смотрит на него, и он дает ей обет: если останется в живых, то примет сан священника, посвятит свою жизнь служению ее Сыну.
И приходит в себя. И стремительно начинает выздоравливать. Срастаются кости, заживают рваные раны, полную сохранность обнаруживает рассудок после страшной черепной травмы. И конечно же, Бруни исполняет данный в беспамятстве обет.
Свое служение Николай Бруни начал в двадцать первом или двадцать втором году. Замечательно подходящее время, чтобы быть в России священником. Уже семья к тому времени была (да и нельзя священнику без семьи), двое детей (всего их будет шестеро), проступила первая седина.
Все благополучно шло до двадцать седьмого года, когда просто-напросто закрыли церковь (срочно овощехранилище понадобилось), и он счел это за разрешение свыше прекратить обет служения.
Переехала семья Бруни под Москву и около двух лет терпела страшную бедность, ибо глава семьи перебивался лишь случайными заработками. Пока не встретил старого приятеля по летной школе; тот пригласил работать переводчиком в авиационном институте. С четырех европейских языков (знал с детства) переводит Бруни специальную техническую литературу. Года два. После чего — неслучайно же всю жизнь обожал он Леонардо да Винчи именно за разбросанность талантов и интересов — обнаружил незаурядные конструкторские способности.
Тут бы вот жить и жить. Семья, великолепная работа, даже две комнаты дали в старом бараке на окраине Москвы, поблизости от института. Старшему сыну шел уже пятнадцатый год, годовалая младшая была шестым в семье ребенком.
Арестовали его девятого декабря тридцать четвертого года. Ибо, услышав об убийстве Кирова, громко сказал инженер Бруни: «Теперь свой страх они зальют нашей кровью». Статья обвинения известна доподлинно: знаменитая ныне на весь мир пятьдесят восьмая — пресловутая, проклятая, повальная. Срок небольшой — пять лет.
Как обычно тогда было это, как буднично — правда же, Николай Александрович? Только каждый полагал, что мимо просвистит, что его минует сия чаша. Странной это все игрой казалось. Хотя смертельной, но игрой. Выписал я из прочитанных недавно мемуаров одно письмо конца двадцатых годов: «Миша очень милый и интересный. Отбыл наказание после войны, вернее, он был на проверке пять лет без обвинения и статьи, а теперь попал под амнистию». Не правда ли — замечательно спокойная интонация? Подержали ни за что пять лет и выпустили по амнистии. И за то спасибо. Игра. Непонятных и разнузданных стихий игра.
Оказался Бруни в лагере в Чибью. На реке Ухте на севере державы разворачивалось строительство гигантского нефтепромысла.
И снова повезло невероятно, ибо стал он лагерным художником. Это обещало жизнь, и его письма к родным полны любви, надежды, шуток. Более того — в тридцать седьмом, когда вся страна так пышно и громко отмечала столетие смерти Пушкина, словно шумиха эта призвана была заглушить звуки повсеместных расстрелов, получил зэк Бруни почетный заказ: поставить памятник Пушкину в разрастающемся городке для надзорсостава и вольнонаемных работников. Это была первая в его жизни работа скульптора (раньше, правда, много по дереву вырезал), и он блестяще выполнил ее.
Очень распахнутый, очень свободный, словно с наслаждением дыша морозным воздухом, сидел российский гений на скамье, вольно откинув руку. Так что неслучайно памятник этот стал украшением города.
А тогда Вам за него дали свидание, и жена, три дня пробыв у Вас, привезла два рисунка и тетрадь стихов.
А весной тридцать восьмого перестали приходить из лагеря письма. Жена слала телеграммы, запрашивала начальство, в какую-то центральную контору ходила. Плакала, умоляла, настаивала. Ждите, отвечали ей, перевели, должно быть, этапы длятся очень долго.
Так она и ждала до начала войны. Вас давно уже не было в живых. В феврале или марте тридцать восьмого расстреляли Вас на лагпункте Ухтарка — специальное такое место было там для коллективных убийств вроде Кирпичного завода под Воркутой — эти места еще войдут в историю России, станут в ней нарицательными, символами эпохи станут. Непременно, но еще не знаю когда.
А расстреливала Вас специальная палаческая группа Кашкетина, уже описанная в статьях и книгах. Семья о Вашей смерти узнала двадцать лет спустя. История страны по всей Вашей семье прокатилась к тому времени чугунным катком. Но об этом я чуть позже расскажу отдельно и намного подробней.
Что же есть у меня для книги о Вас, Николай Александрович? Почти ничего. Та тончайшая канва биографии Вашей, что помнят дочери, небольшая тетрадь чудом сохранившихся стихов, письма из лагеря — одно или два (остальные сожгли, была такая ситуация в доме, по-российски банальная: ждали обыска, так что не обижайтесь), надеюсь разыскать (вряд ли) хоть немного знавшихся с Вами стариков. Очень поздно я за это взялся, Николай Александрович. Ушли ровесники Ваши, да и младшие современники — тоже в большинстве своем ушли. А тень Вашу восстановить мне очень хочется. Верней, Ваше лицо — по этой тени. Не уверен, что сумею и повезет. Но постараюсь. Поверьте мне — постараюсь.
Кончилась страница, и литератор Илья Рубин чуть откинулся назад, приятно ощущая твердый уют полукруглой спинки стула. Снял очки, закурил и ощутил одновременно — радость, что положено начало, страх, что не справится с задуманным, нервный азарт неведомой доселе работы. Раньше он писал статьи и очерки, популярные книги о науке, сценарии документальных фильмов, просветительские халтуры для телевидения. Это давалось ему легко, усилий души и разума почти не требовало. Теперь надо было рыться в воспоминаниях (где их возьмешь?), наудачу и наугад отыскивая в них следы Бруни, что-то сочинять — из эпохи, которую он не знал, искать и расспрашивать стариков (жив ли еще кто-нибудь?), лезть в архивы — скорей всего напрасно, главное — найти форму повествования, чтобы стала выпуклой и живой фигура необыкновенного человека с обычной для эпохи судьбой. Топилась печка, пламя классически ровно гудело в ней, хрестоматийно потрескивали березовые дрова, со стены смотрел прямо на Рубина — и мимо него — человек с негустой курчавой бородкой, иронической усмешкой в глазах и замечательно высоким лбом. Его ровесник — герой задуманной документальной книги. Напечатать ее, конечно, не удастся, ибо слишком много в ней окажется всякой правды о кровавом и неправедном времени. Ну и наплевать, что не удастся, надо же когда-нибудь начинать писать по-настоящему. Только хватит ли знаний, понимания, пороха? Хорошо бы… А кормиться пока можно халтурами.
Следует сказать, что у литератора Ильи Рубина все же были основания надеяться, что он справится и книгу напишет. Знаниями был он современен и вполне под стать коллегам, то есть, окончив школу и институт, оказался разносторонне и глубоко невежествен. Однако, в силу характера, это способствовало в нем любознательности (отчего и начал он когда-то писать о науке), а любопытство к людям и событиям было у него с рождения — острое, щенячье, бескорыстное. Кроме того, достаточно начитанный к своим почти пятидесяти годам, он уже знал, что прозу следует писать так, чтобы умолчанное скрывалось под написанным зримо, впечатляюще и весомо (как нижний бюст девицы Айсберг, подумал Рубин — склонный, увы, к неуместным шуткам, что не раз уже портило ему жизнь, отношения с людьми и репутацию). Он осознавал, по счастью, что, не будучи свидетелем того времени и не являясь (кроме того) Львом Толстым, он описывать ту эпоху в форме романа просто не имеет права. А может только рассказать о найденном и прочитанном, используя подробности и факты (а также мысли, если случайно возникнут), не впадая в соблазн живописания. Ибо, не обладая даром художественного повествования, имел Рубин (по сравнению с такими же обделенными) одно преимущество: не пытался этот дар имитировать. Что поделаешь, меланхолически подумал он, высохли во мне эти соки (даже если ранее были) от бесчисленных статей, которые кормили семью. И тут же вспомнил собственный свой стишок об этом (издавна писал короткие стихи, служившие отдушиной чувству юмора, непригодного для прокорма семьи): «Наследства нет, а мир суров — что делать бедному еврею? Я продаю свое перо, и жаль, что пуха не имею».
Но вот о Бруни ему неудержимо захотелось написать, как бы возвращая к новому бытию этого напрочь забытого человека, словно доказывая кому-то невидимому, что справедливость все-таки существует, и не беда, что одной жизни обычно не хватает, чтобы ее дождаться. Именно таков был основной мотив вдруг вспыхнувшего в нем азарта.
И по образу мыслей Рубин был готов к такой работе: молодость его пришлась на конец пятидесятых, когда сознание всей страны стало мучительно и медленно просыпаться от многолетнего обморока затмения и страха.
И еще немаловажная деталь должна быть упомянута немедленно — впрочем, о ней лучше расскажет некая короткая история. Однажды Илья Рубин с приятелем пошли в гости к одному известному литературному критику. Тот был всегда величественно грустен — от обуревавших его высоких переживаний, а также от неотзывчивости его мыслям нашей глухой и несовершенной эпохи. Это о нем был когда-то у Рубина стишок: «Такая жгла его тоска и так томился он, что даже ветры испускал печальные, как стон».
Пили водку. Рубин был в настроении, что-то весело и легкомысленно болтал, из-за чего глубокие и чуть надрывные монологи хозяина (когда ему случайно удавалось вставить свое трагическое слово) звучали так неуместно, словно это не они к нему, а он пришел куда-то в гости не совсем по адресу. Потом он вдруг встал и вышел. Прошло минут пятнадцать, и жена его забеспокоилась и пошла узнать, в чем дело. Ее супруг и повелитель лежал ничком в соседней комнате на диване, гневно сопя свежевыкуренной трубкой.
— Не пойду, — ответил он на немой вопрос жены. — Просто заболеваю, так меня раздражает в Илье его физиологический оптимизм.
Эти замечательные слова стали известны впоследствии, а тогда хозяйка просто и изящно соврала приятелям о сердечном приступе, и они, быстро-быстро допив водку, сразу же тактично удалились.
Слова эти были правдой. Оптимизм, раздражавший утонченные натуры, проявлялся у Рубина в постоянной и неизбывной радости существования. Смешанной с удивлением, что столько дано: жить, дышать, ездить, любить, читать, обмениваться словами. Это шло, возможно, по наследству, ибо нечто промелькивало такое же в его отце, но отец был искалечен многолетним страхом до того, что даже дома оставался тих и безличен. А возможно, это являлось поэтической чертой — за такое истолкование своего характера Рубин в молодости целый год любил одну пылкую дуру, бросившую его, по счастью, ради флегматичного кандидата наук. А возможно, оптимизм был утешением природы за умственную недостаточность (на этом варианте довольно часто настаивала его любимая и любящая жена Ирина, устающая от его беспечности). Неважно. Важно, что эта черта вмиг почудилась Рубину в человеке, о котором он собрался писать, — и немедленно приблизила его образ, объяснила легкость, с коей тот поступал, менял пристрастия, искушал судьбу, оставался самим собой под сокрушительным прессом времени.
Легкомыслие, оптимизм, неподготовленность — составляли такой законченный букет качеств, сомнительных для настоящего литератора, что просто грех было однажды не попробовать взяться за настоящую книгу. И об этом Рубин подумал мельком, закуривая в ту ночь несчетную сигарету.
Впрочем, несмотря на склонность к болтовне, знал он за собой умение слушать, на которое очень надеялся, решив разыскивать стариков, что-либо помнивших о хотя бы последних годах Бруни. Ибо на печатные источники надежды не было. Печатные источники повествовали о людях, коих власть назначила и уполномочила быть героями эпохи, так что те, кто сгинул в лагерях, к их числу заведомо не относились. Разве что генеалогию можно было выяснить из книг, ибо покойный Николай Александрович Бруни был отпрыском почтенного и старинного рода, хорошо известного и памятного в художественной жизни России.
А старики отыщутся, Бог даст, — надо будет расспросить приятелей. Завтра же вернусь в Москву. Повезло мне, думал Рубин, повезло, год буду копаться, все заброшу и запущу, на остальное плюну и забуду. Повезло мне, крепко повезло. И никуда теперь от этого не деться. Вот Ирина обрадуется! А чем же, она спросит, мы кормиться станем этот год? У тебя ведь двое детей, Илюша, вечно ты об этом забываешь. Что же, скажу я ей, вон у Бруни было шестеро, да какое время было на дворе. С нынешним никак не сравнить. Сегодня дышать дают, и стука в дверь не надо ждать. Кстати, о стуке в дверь: не каждого встречного о той эпохе расспрашивать безопасно. А то и тормознут на полдороге и все собранное отберут. Или, что еще хуже, отнимут, когда закончу. Как у Гроссмана было с романом. Эва, куда хватил, еще не начал свою жалкую повесть, а уже у тебя мания величия. Кому ты нужен, бедолага-графоман?
И еще одно во тьме явилось вдруг высокое и важное соображение. Где-то вычитал случайно Рубин в сложной и скучной специальной книге, что формы прежнего романа устарели все до единой (убей Бог, не знал Рубин, какие это были формы) и что настало, дескать, время, чтобы взял в романе главное слово интеллигентный и проницательный автор, прямо говорящий о жизни сам, от своего лица. И хотя там ни намеком не сквозило, что таковым явиться мог бы именно Рубин, однако же прогноз этот (совет или наказ) очень ему лично вдруг польстил и сильно запал в душу. Именно вот так: интеллигентный и проницательный автор, повествующий и размышляющий, не скрываясь.
И, на этой мысли остановившись, блаженно уснул литератор Рубин — счастливый, что затеял непосильное.
Начинать историю семьи следовало, безусловно, издалека — с того тысяча восемьсот восьмого года, когда швейцарский подданный Антонио Бароффи Бруни внезапно бежал в Россию. Правда, со всей семьей и имуществом, так что бегство было не поспешное. Какая-то произошла глухая история, скорей финансовая, нежели романтическая; известно лишь доподлинно, что бегством Антонио Бруни избавлялся от грозившей ему тюрьмы. В России он поселился в Царском Селе, стал Антоном Осиповичем, быстро признан был как «живописного и скульптурного дел мастер», а спустя семь лет после приезда — академик Академии художеств. Занимался он декоративной живописью во дворцах Царского Села и Павловска, расписывал потолки и стены во многих домах Петербурга, был всегда приветлив, доброжелателен и хлебосолен. Бывали у него на завтраках и лицеисты — из перечислявшихся фамилий глаз Рубина привычно выхватил Пушкина, и машинально Рубин вычислил немедля, что подраставший в этой семье сын (в дальнейшем знаменитый Федор Бруни, ректор петербургской Академии художеств) на два года всего Пушкина моложе, они вполне могли бы подружиться.
Не случилось. Но пунктирный след связи художников из рода Бруни с веселым именем Пушкина не оборвался и скоро возник опять. Весьма способный ученик Академии художеств Федор Бруни в девятнадцать лет оставил вдруг учебу и на много лет уехал в Италию. Там он пишет портрет княгини Зинаиды Волконской (школяр тайно и безнадежно влюблен в знатную красавицу), и литографию с одного из набросков княгиня посылает Пушкину. Это восторженно-романтический портрет: Зинаида Волконская перевела на итальянский драму Шиллера «Жанна д'Арк», превратила ее в оперу и сама же пела заглавную роль в домашнем театре. Молодые русские художники, учившиеся в Италии, рисовали ей декорации и с восторгом изображали толпу.
Когда-нибудь, думал Рубин, будут непременно статьи и книги о такой вот перекличке с именем Пушкина многих поколений русских людей, очень разных по характеру и судьбе. И тогда этот яркий портрет, нарисованный в Риме юным художником Федором Бруни (молодость, влюбленность, Италия), станет в один ряд со скульптурой Пушкина, сделанной столетие спустя зэком Николаем Бруни (лагерь, отчаяние, тайга).
Скоро Зинаида Волконская уедет в Россию ненадолго, войдет в историю культуры своим литературным салоном, станет задыхаться в российском воздухе, вновь оставит Москву ради Италии — уже теперь, кажется, навсегда, ибо станет ревностной католичкой, — пока что именно от ее семьи получен юным Федором Бруни первый в его жизни заказ на большую картину, сразу принесшую ему известность.
Классический опыт с шекспировскими страстями: вражда двух древних городов — Рима и Альба-Лонги, смертельная схватка трех братьев Горациев (Рим) и трех братьев Куриациев (Альба-Лонга). Пятеро участников погибают в этой схватке. Но когда Камилла, сестра Горациев, начинает рыдать по своему убитому возлюбленному (из враждебного рода), то оставшийся в живых родной брат насмерть поражает ее мечом. Классическая римская доблесть: долг и честь выше любой любви.
На полотне Федора Бруни только что совершено это убийство: вдохновенное и непреклонное лицо Горация, умирающая красавица Камилла, в ужасе отпрянувшая толпа. Картина была названа «Триумф Горация», ибо в своем главном значении триумф — это высокий победительный миг торжества и воли. С испанским «моментом истины» есть в нем созвучие и перекличка, то есть внутренняя смысловая рифма.
Снова застыл Рубин, слепо глядя на репродукцию картины и уже не видя ее. Ибо иное внутреннее созвучие ему послышалось в этом родственном древнеримском убийстве — с поступком и гибелью (много столетий спустя!) маленького замызганного школьника из деревни на Северном Урале. Имя его надолго стало в России символом одобренного свыше и рекомендованного всем предательства. Почему же, подумал Рубин, от убийства Горацием сестры веет жутковатой и трагедийной, но доблестью, а от доноса Павлика Морозова на отца — мерзостью и гнусью непреходящей? Оба деяния — ради абстрактной идеи. В чем же дело?
Кстати, Гораций своим поступком обрекал себя на верную смерть и отлично понимал это: законы Рима карали беспощадно такую расправу. (Он не знал, что все кончится счастливо: отец его обратился к народу Рима, и толпа проявила великодушие.) Что же касается несчастного Павлика Морозова, то он был совершенно бескорыстен — вот единственное, что можно сказать в его защиту. Но подлинной трагедийной жертвой оказался. Ибо не совсем уразумел из-за легкой дебильности, на что он обрек отца, но после удостоился хвалы приехавшего начальства и, безумный прилив мальчишеского тщеславия испытав, принялся ревностно выслеживать укрывателей хлеба, за что и был зарезан родным дедом (или дядей, который тоже был при этом).
Только что довелось Рубину прочитать книгу (вернее, рукопись книги) о Павлике Морозове. Кропотливо и скрупулезно собрал один журналист разные факты, объехав и расспросив тех свидетелей, кого ему удалось найти. Втихомолку, разумеется, это сделав, ибо давно уже подлинная история России собирается тайно и втихомолку. (Какое счастье, что собирается все же, подумал Рубин, читая.) Очень страшная получилась книга. Удручающая скорее, чем трагическая. О темноте, жестокости, грязи, слепоте и подлости. Никаким он даже пионером не был, этот несчастный, ибо в помине еще не было пионерской организации в их заброшенной Богом и людьми глухой деревне. В четырнадцать лет едва умеющий читать по складам, вырос Павлик в нищей семье среди четырех столь же оборванных и запущенных детей (ссорясь, они мочились друг на друга). Недоразвитый, он предпочитал общаться с младшими и командовать ими. Колхоз тоже никак не удавалось организовать в их селе — посреди собрания кто-нибудь истошно вопил: «Пожар!», и все разбегались. А отец его был назначен (или избран, как бедняк и неудачник) председателем сельского совета. И чисто российское милосердное совершил преступление: дал справки нескольким ссыльным кулакам, что они местные крестьяне, это помогло им исчезнуть из гибельных мест. Ссыльных с Украины и Кубани привозили туда тысячами, просто высаживая и бросая в болотистых лесах. Тайга сама рассортировывала их. Немногие выносливые добирались до деревень, но никто им не осмеливался помогать, несмотря на древнюю традицию сострадания несчастным. А отец Павлика — осмелился. Да еще бескорыстно. Очень о нем сохранилась в селе хорошая память. А когда он ушел в соседнюю деревню к другой женщине, тут и донес на него сын — это обиженная мать науськала его на отца. А после он вошел во вкус и еще полгода доносил на односельчан — у кого спрятано зерно, у кого мясо. И кичился бедный недоумок, что его повсюду стали бояться. И был убит своими же родными. Остальное все было придумано и раздуто. Нужен был той атеистической эпохе свой святой, и она его по заслугам получила: умственно недоразвитого подростка, ошалевшего от счастья вызывать у всей деревни страх. А ведь судят потомки об эпохе по ее прославленным героям.
И никак теперь, никаким усилием воли не мог вернуться Рубин в высокий и отвлеченный мир классической живописи.
Очевидно, это было в середине страшных тридцатых, когда такого размаха достигло безумие доносительства, что на слете стахановцев всей страны сам Орджоникидзе говорил с похвалой об ударниках осведомительного движения. Приведя пример некой семьи со станции Кривино Юго-Западной железной дороги. Муж, жена, два сына и три дочери донесли на сто семьдесят двух человек (немедленно посаженных, естественно), за что были всей семьей награждены орденами и ценными подарками.
А в пионерском лагере «Артек» на берегу Черного моря затеяна была вовсе дьявольская игра: собран пионерский слет последователей Павлика Морозова. Сотни две мальчиков и девочек съехались по путевкам в Крым, чтобы поделиться у вечернего костра, как они посадили в тюрьму родных и близких. Каждый вечер излагалось несколько историй: кто и как донес на папу, маму, дедушку или дядю. Пионервожатую их, молодую комсомолку, беспокоило, что дети во сне кричали, с кем-то спорили, мочились под себя, плакали и будили друг друга. Тогда вожатая обратилась по начальству с просьбой перенести обмен опытом на утро, а у вечернего костра заняться чем-нибудь невозбуждающим. На само мероприятие она не думала посягать, оно было вполне в гармонии с ее идеями новой жизни. Обвинили ее, однако же, именно в покушении на мероприятие. Из лагеря она вышла через семнадцать лет. Надо только добавить, что пережитое никак на ее образ мыслей не повлияло (именно поэтому ее история стала известна): всем и каждому она повествовала, что хотела сделать как лучше — чтобы дети отдыхали по ночам и как следует за лето поправились. Для новых подвигов на полюбившемся патриотическом поприще.
Возьми себя в руки, идиот, опомнись и возвратись в Италию, громко сказал Рубин сам себе, закурил, побегал по комнате и нехотя сел за стол делать выписки о жизни Федора Бруни.
Живописец вернулся в Россию летом тридцать шестого и маялся, ожидая прибытия из Рима огромного холста, главной своей работы. А пока что — снова Пушкин. Федор Бруни рисует его на следующий день после смерти.
Спустя чуть менее ста лет потомок Федора, художник Лев Бруни, сделает рисунок мертвого Блока — тоже на другой день после смерти. И запредельное истощение, и черты отчаяния на всегда бесстрастном лице — ничего не упустит взгляд рисовальщика. А в эти же дни его брат, священник в маленькой церкви Николы-на-Песках в арбатском переулке, совершит заочную церковную панихиду и поступит небывало: стоя на амвоне, начнет отпевание стихами Блока. «Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви», — запишет в воспоминаниях потрясенный участник панихиды. Не за это ли нарушение порядка службы было отказано священнику Бруни в московском приходе? Впрочем, об этом в свою очередь.
Снова Рубин записал в тетради свой навязчивый повтор: семья Бруни и русская культура. Тридцать седьмой год, лагерь в Ухте, огромная скульптура Пушкина. Ровно сто лет спустя после рисунка Федора Бруни делает памятник голодный, мерзнущий, мало на что надеющийся зэк. А до смерти ему — ровно год. Пушкин сидел в широко распахнутой шубе, вольный до умопомрачения, вольный изнутри — до такой свободы не дотянуться, чтоб одернуть, такое не пресечь; это богоданное состояние, пожизненная благодать, от нее — и легкость во всей фигуре. Монументальная, величественная легкость неколебимой внутренней независимости. Лагерный художник Бруни был счастлив, делая эту последнюю в своей жизни работу.
Но пора вернуться к его предку. Ибо Федор Бруни выставлял свою главную картину — «Медный змий». Эпизод из Библии, воплощенный историческим живописцем.
В очередной раз отчаялись, возроптали и возмутились в пустыне люди, ведомые Моисеем к обетованной земле, вчерашние рабы на тяжком пути к свободе. На этот раз их недовольство карается дождем из ядовитых змей. В муках умирают ужаленные. Нет пощады ни детям, ни старикам. А спасение — в огромном медном змее, воздвигшемся посреди толпы. Стоит человеку взглянуть на это священное изображение (с верой и мольбой взглянуть) — и он спасен.
Жестокий ветхозаветный сюжет: возроптавшие против воли Бога, против судьбы и предназначения своего — обречены. Он о безнадежности, этот сюжет, и одновременно — о высшем милосердии. О бессмысленности противостояния верховной стихии и необходимости (неизбежности) покорства и послушания. О прощении за сомнения и ропот, если согласен одуматься и прильнуть.
Мечутся женщины, болью и ужасом искажены молодые лица. Стоическое отчаяние у мужчин. Дети, не понимающие, за что им и откуда этот кошмар. Младенцы, гибнущие на руках у матерей. Стоны, мольбы, проклятия. Мужчина на переднем плане картины корчится в судорогах боли, голова его запрокинута в смертной муке — ничего, кроме богохульства, его уста сейчас не могут произнести. Многие уже мертвы, повсюду змеи, пафосом всеобщего ужаса дышат жесты, мимика лиц и пластика фигур, сами краски. Безвыходность, мучение, гибель.
А вокруг — бездушные скалы. И пространство, чуждое сострадания. И на фоне этой пустыни и камня — им созвучная по холодной отрешенности — группа людей вокруг величественного пророка. Суровость и беспощадность на их лицах. Неподвижны застывшие фигуры. Это приближенные пророка. Праведники. Соучастники карательной акции.
Вполне мог вспомнить эту картину своего предка заключенный Николай Бруни. Вполне подумать мог о новом звучании старого холста через столетие. Снова рыдали женщины, разлучаемые с мужьями и детьми, снова, сжимая зубы, уходили в небытие мужчины, снова не было пощады ни детям, ни старикам, и то же самое кошмарное недоумение: за что? откуда? и доколе? — царило в воздухе и стонах. Снова проклинали, отчаивались, молились, надеялись, смирялись, жаловались и гибли. Миллионы, а не десятки на полотне. По всему гигантскому пространству обреченной страны. Только смерть была не такой картинной, романтической, эффектной, красочной и театральной. Смерть была голодной, грязной, унизительной, в муках и вшах, цинге, нарывах, холоде, заброшенности, дизентерийной вони и духоте.
И еще абсолютная, совершенная безвыходность и безнадежность. На картине Федора Бруни спасительное изваяние чем-то напоминало Александрийский столп в Петербурге: тоже уходящая ввысь мраморная колонна, только вместо бронзового ангела на ней — медный змий. Тоже символом империи выглядела такая композиция. Только не спасались теперь от гибели даже те, кто смиренно, покаянно и преданно к символу этому были готовы припасть и припадал. В низком страхе непрестанно находясь, жалкой дрожью теперь дрожали даже первосвященники империи, слуги и соучастники палача-пророка, ибо их он тоже время от времени отправлял на гибель. Только крайние, запредельные выродки остались целы: молотовы, берии, кагановичи. Их спасла пресмыкаемость, яростное соучастие, дикое количество совместно пролитой крови, смерть хозяина. Остальные почти все ушли, успев перед бесславной смертью опозорить свое имя предательством друзей, соратников, близких. Ибо лишение нравственной невинности было изначальным условием участия в кровавой вакханалии-эстафете. Их было не жалко никого, только мучительно было жаль миллионов непричастных — мечущихся, невинных, обреченных.
Историю России двадцатого века надо бы читать у этого полотна, подумал Рубин. Может быть, и станут когда-нибудь. Интересно, думал ли об этом Николай Бруни? Или он об Иове больше думал, об индивидуальной, личной каре и проверке на стойкость? А заставить его думать — неудобно. Я лишен возможности даже единожды написать: «Бруни подумал». Даже «Бруни сказал» — только на чужое слово я имею право сослаться. Но зато так будет честно.
А теперь уже пора и о потомстве. Только вот еще о славном предке, чтоб не забыть: Исаакиевский собор обильно расписал Федор Бруни великолепными и необычными композициями на ветхозаветные темы. И успел еще сделать пробные картоны для росписи храма Христа Спасителя в Москве, но их заканчивали уже другие. Ибо Федор Бруни, российский академик живописи (и многих иностранных академий почетный член), завершил свой земной путь.
Детям (их было пятеро) его ген пластических талантов передался уже не всем. С дочерей, естественно, спрос маленький (обе вышли замуж за итальянцев и уехали на родину мужей), а двое сыновей изменили семейному ремеслу, так что только о Юрии Федоровиче стоило упомянуть, архитекторе. Тут семейная традиция налицо: в ранней молодости — золотая медаль за проект богадельни для военных ветеранов. После строил или перестраивал дома в Петербурге, проектировал загородные особняки и усадьбы, часть из них расписывал сам по потолкам и стенам, был последним, кто говорил в семье по-итальянски, умер в девятьсот одиннадцатом году. И с его смертью, как написал один историк их фамилии, кончилась эра процветания семейства Бруни.
Процветание действительно было, была известность, была не увядшая до сих пор фамильная слава. А еще у Федора Бруни был брат Константин, умерший довольно рано, но оставивший талантливых сыновей. А у тех, в свою очередь, тоже выросли сыновья, не обделенные талантом.
Чтобы перечислить сделанное ими (еще двое стали академиками), не хватило бы огромного альбома. Дома в Петербурге (на Невском и на Фонтанке), дома в Варшаве (там и там часть домов — дворцы, и роспись в залах — тоже их работы), сотни живописных холстов, фрески в Храме-на-Крови, Манеж в Петергофе, проект Академии живописи и скульптуры, университет в Томске, набережная возле Адмиралтейства, церкви в Петербурге и Варшаве, торговые ряды в Нижнем Новгороде, портреты, дачи, мозаики, иконы, витражи, декорации… Неразрывна связь фамилии Бруни с историей русской живописи и архитектуры, широко известна она в мире профессионалов и любителей. Совокупно творилась эта слава — усилиями нескольких поколений. Замечательные две особенности счастливо сопутствовали фамилии: пластический талант и многодетность. Генеалогическое дерево семьи (где в основании — совсем недавний житель России достопочтенный Антонио Бруни) насчитывает уже многие десятки ветвей, как ни обрубала их разбушевавшаяся в двадцатом веке стихия истории.
А когда в 1887 году архитектор Александр Александрович Бруни женился на некой Анне Александровне Соколовой, к генеалогическому дереву Бруни оказалась привита ветвь, столь же богатая художественной наследственностью.
Ставший с годами известным художником, их сын Лев Бруни говаривал часто, что от живописи ему деться просто некуда, ибо в жилах его течет не кровь уже, а акварельная краска, столько одних акварелистов насчитывал он среди родни. О писавших маслом нечего и говорить.
А всего у Александра и Анны народилось пять детей. Одного из них назвали Николаем.
Трудно было Рубину по прошествии многих лет вникать в перипетии двух давно угасших жизней и пытаться угадать причину, по которой семья распалась. Всякое случалось, и ранее супруги образцом семейственности не были. В частности, сохранилось глухое семейное предание, что истинным отцом Льва был лесничий из пригородного имения. Но, однако же, не это было причиной разрыва, тем более что после сына Льва родилась дочь Настя, всеми горячо любимая в семье.
Анна Александровна обладала немалыми литературными способностями: писала и печатала рассказы, переводила с немецкого и норвежского, была женщиной глубоко и истово религиозной (но не чересчур богобоязненной, как легко догадаться), восторгалась и увлекалась без меры, не жалела времени на детей (став взрослыми, сыновья ее любили и почитали), хранила множество семейных преданий. Что-то из них записывала. Пропали записи. Глупо и случайно пропали, еще могут отыскаться однажды.
Александр Александрович проектировал и строил дома по частным заказам, был ведущим архитектором при реконструкции Таврического дворца (перекраивали его для Государственной Думы), запомнили о нем в семье немного, ибо наступил разрыв. Может быть, последним поводом послужила страшная трагедия: в течение полугода погибли сразу трое детей. Заражение крови, скарлатина и дифтерит. От такого потрясения либо сплачивается неразрывно семья, слитно и дружно переживая рухнувшее горе, либо раскалывается по паутине давних трещин. Здесь — распалась. Анна Александровна с двумя сыновьями ушла к своему отцу (он был хранителем музея при Академии художеств), Александр Александрович вскоре снова женился и уехал в Дрезден, где дожил до пятидесяти и умер от туберкулеза.
Деньги на воспитание детей он присылал до самой смерти, присылал достаточно, ибо даже репетитора для обоих сыновей (нехотя учились эти художественные натуры) смогла нанять Анна Александровна. За репетитора и вышла вскоре замуж, так что в доме появился отчим. Был он моложе своей жены на двенадцать лет, и о мотивах его любви поговаривали разное, а когда он с Анной Александровной разошелся — не удивились.
Только это случилось потом, не скоро. Уже он не детям своей жены преподавал, а в Академии художеств, где сошелся со студенткой. Дело житейское, не стоило бы это ворошить, если б не крохотная (однако значимая) деталь: быстро-быстро вступил он в партию, как только приняли, а уже немолод был, слепым энтузиазмом это не объяснялось никак. Больше о нем семья Бруни не помнила ничего или не хотела помнить. Но вовсе обойти его нельзя было, так как, уходя, Анна Александровна оставила ему квартиру своего деда (очень непростая, знаменитая была квартира при Академии художеств, но о ней — потом). Из той квартиры один только рояль впоследствии забрал Николай Бруни, а у рояля этого — судьба особая. Пока же вырастали в семье два сына: старший Николай и Лев — на три года младше. Николай Бруни родился в девяносто первом году. У обоих детство было чрезвычайно светлое и счастливое, что совсем немаловажно, чтобы выросли хорошие, полноценные люди.
Глава первая
— Да, я мельком видел вашего Николая Бруни, и не раз, — вяло сказал старик в светло-синей ковбойке, подчеркивающей его худобу и пергаментную ветхость кожи. — Ваш Бруни в лагере портреты нашего начальства рисовал и ихних жен. И по их заказу — картинки: мишки в лесу, красотки с виноградом, домик над рекой, а в пруду лебеди или русалки, естественно, чтобы красивей выглядело. То же самое он делал, что все наши художники на воле в то время. Как и сейчас, впрочем. Искусство, оно же ведь народу принадлежит. А народ знает, что с искусства требовать надо. Утро нашей родины, где усатый в кителе стоит, он тоже рисовал. В штабе у них висела. Или на вахте. Не помню точно.
Старик на Рубина не смотрел, он смотрел в окно все время, вверх куда-то, и Рубину легко было разглядывать его лысину в пятнах старческой пигментации, некогда явно красивое, с правильными чертами лицо (серо-желтая кожа сейчас туго обтягивала скулы), большие серые глаза, оплывшие красной сеточкой проступивших склеротических сосудов, темные и острые зрачки, иссеченную морщинами вялую шею. Непрерывно трясущиеся кисти рук то и дело схватывали друг друга, чтобы унять дрожь. Привычно вытянув ноги, старик полулежал в низком кресле. Длинный, худой, легкий. Пальцы рук удивили Рубина: тонкие, подвижные, нервные — такие бывают у хирургов и музыкантов. Вспомнил о старике один приятель, имевший дело с Ухтинской архитектурно-строительной мастерской, которой некогда старик руководил, а перед этим тут же в лагере сидел. Гостя старик встретил сухо и без интереса молча выслушал то, что Рубин рассказал, вяло откликнулся, что видел Николая Бруни. И обличительную фразу про искусство произнес, Рубина отчего-то задевшую. Впрочем, технари и ученые всегда любили при случае обвинить литературу и искусство в продажности, слепо и надменно полагая, что сами ведут жизнь если не вольную и независимую, то уж не такую рабскую; с этой облегчительной иллюзией Рубин был давно знаком. И неприветливость тоже смутить не могла, он давно уже был достаточный профессионал, чтобы завести собеседника на разговор и, то поддакнув, то поспорив, что-нибудь услышать интересное.
— Вы правы, конечно, — ответил Рубин, улыбнувшись. — У одного моего приятеля даже стишок был, очень вашим словам созвучный. «В лице начальства год от году всему советскому народу искусство так принадлежит, что вечно с кем-нибудь лежит».
Старик сощурился и мельком быстро глянул на Рубина, снова отведя взгляд в окно.
— Какую же вы книгу собираетесь о вашем Бруни писать, если жизнь его оборвалась в лагере, а вы о лагере писать не можете, поскольку эта тема у нас закрыта? — спросил он с легкой насмешкой, как показалось Рубину, и холодок ощущения, что разговор будет сложнее, чем ожидалось, приятно прокатился у него где-то внутри. — Не было ведь у нас никаких лагерей и в помине, так только, мелочь была какая-то, издержки осужденного партией культа личности — нет разве?
Снова чувство, что разговаривает с кем-то, с кем не ожидал. Сам тон, слова и построение фразы — все настораживало рубинское чутье журналиста. Таких одушевленных породистых дряхлецов изображает западное кино, когда речь идет о старых почтенных судьях в отставке, разорившихся отпрысках аристократического рода или злодеях, обратившихся к благородству.
— Мне много лет уже, — сдержанно ответил Рубин, — и меня мало интересует, смогу ли я напечатать книгу. Человек этот, признаться, очаровал меня чем-то, я только о его жизни и могу сейчас думать.
— Упражняете руку, чтоб она от правды не отвыкла? — полюбопытствовал хозяин. И продолжил, как бы поясняя:
— У нас в лагере сидел такой отец Николай — епископ Ростовский, кажется, так он за час до подъема вставал каждый день в любую погоду и куда-то в темень исчезал. Мы подумали — уж не стучать ли ходит, и послали ему вслед одного молодого. А епископ — юрк за поленницу, дрова у нас огромным штабелем лежали. Он там, оказывается, утреннюю службу служил. Махал воображаемым кадилом, оборачивался к воображаемому алтарю, невидимым хором руководил, сам пел.
— Красивые у вас ассоциации возникают, — ответил Рубин, уже собравшись для серьезного разговора или вежливого ухода в случае обиды хозяина. — А вы, должно быть, в Ухте все здания строили по капризу своего вдохновения, а не по заказу и под надзором той же империи?
Теперь старик уже прямо на Рубина внимательно смотрел, и длинные пальцы его рук сплелись, унимая дрожание.
— Нет, отчего же, — спокойно ответил он. — В пятьдесят втором году мы, например, огромную тюрьму строили.
Только не успели немного, пришлось поправки вносить, и после переделки это стало зданием городского совета депутатов трудящихся. Только я не архитектор, даже не строитель, собственно говоря, это я после лагеря обрел такую специальность. Но давайте лучше поговорим о цели вашего визита. Значит, насколько я теперь понимаю, я должен что-то рассказать о лагере тех лет в Ухте.
Рубин закивал радостно головой и подвинул к себе ближе тетрадь, давно положенную рядом на диван. Старик покосился на нее и бесстрастно продолжал:
— Вы напишете книжку, изо всех сил подражая вашему кумиру Солженицыну, а в ней будут поименованы все, кто вам что-нибудь рассказал об этих годах, и они все, включая вас, разумеется, но меня больше волнует судьба рассказчиков, непременно получат по заслугам. Извините, я на это не согласен. Так что увольте. С меня достаточно.
Ах ты Господи, со злобой подумал Рубин, тебе ведь жить осталось два понедельника, чего же ты боишься до сих пор? А вслух уже спокойно и рассудительно говорил:
— Во-первых, я собираюсь писать роман, а не документальную книгу. Никаких сегодняшних имен и фамилий у меня не будет. Во-вторых, меня интересуют детали лагерного быта тех лет, а не какие-нибудь обобщающие обвинения, в которых можно усмотреть правдивую клевету на наш прекрасный государственный строй. В-третьих, что важнее всего, — Рубин последние слова растянул, ибо хотел сказать, что писать еще будет года два, а на такой срок загадывать не стоит даже в его возрасте, но спохватился и бестактность проглотил, — времена сейчас совершенно другие. Уж во всяком случае, вот так, вдвоем, люди что угодно без опаски говорят.
— Времена другие? — старик поднял брови сердито и недоуменно, но Рубин перебил его, спеша выложить все козыри убеждения.
«Зачем я так мельтешусь и настаиваю? — мельком подумал он. — Мало ли еще других стариков осталось?» Однако же добавил торопливо:
— Если вы боитесь до сих пор — извольте, вот я пишу в тетради, что моего собеседника зовут Павел Павлович, это достаточно непохоже на ваше имя. Так вас устроит?
— Вполне, — сказал старик медленно, и зрачки его сузились, в глаза Рубина уставившись очень прямо и тяжело. — Не хочу я повторения пройденного и вовсе не стыжусь в этом признаться. До сих пор у меня нету чувства безопасности. Осуждайте меня, смейтесь, ваше право.
— Но тогда скажите, Павел Павлович, — Рубин улыбкой и тоном старался показать, что полностью принял условие разговора, — скажите, откуда у вас настолько прочен этот страх? Не обижайтесь, но я со многими уже разговаривал. — Ему показалось неудобным слово «старики», однако Павел Павлович, едва лишь он запнулся, сам невозмутимо подсказал: «старыми лагерными развалинами», и тогда Рубин сказал, что нет, с вполне сохранными стариками, сидевшими в разных лагерях, и ни один подобной осмотрительности не выказывал.
— Не знаю про всех других, — ответил Павел Павлович, снова в окно уставясь, — они, должно быть, все как на подбор люди мужественные, отважные и беспечные.
Тут он быстро и молодо стрельнул глазами в Рубина, и впервые какое-то подобие усмешки промелькнуло у него на чуть ожившем лице. Ладно, подумал Рубин, лишь бы память не подвела премудрого пескаря, что-нибудь он все-таки расскажет.
— У меня же лично этот страх, — медленно говорил старик, — лагерем и дальнейшими годами только укрепился, а возник намного раньше, на следствии. И не как чувство, а как осознание устройства мира. Нашего, российского, разумеется. И все годы только подкреплялась, оправдывалась эта картина.
Рубин молчал. Старик покосился на тетрадь и, словно успокоившись после ссылки на свой немеркнущий закоренелый страх, принялся говорить — размеренно и четко:
— Я, видите ли, окончил университет. В Ленинграде. Восточное отделение. По специальности я китаист. И уехал в конце двадцатых в Китай, где работал в торговом представительстве. Не хочу от вас скрывать, был я разведчиком, знал Рихарда Зорге очень хорошо, но еще много писал тогда, мечтал о литераторской стезе. Английским и китайским свободно владел, японским слабее — читал легче, чем разговаривал. Отозвали меня домой и арестовали в тридцать пятом. Так что страх мой датируется исчерпывающе точно: мартом тридцать пятого года. День сейчас не помню, они текли однообразно, тем более что ночь тогда была, уже под утро — это я о главном дне, сейчас поймете.
В комнату вошла невысокая полная женщина с огромным узлом волос на затылке, явно еще следящая за собой. Рубин встал и представился.
— Молодой человек, Верочка, пришел с нами разговаривать о лагерной Ухте, — сказал старик.
— А?.. — женщина не произнесла вопрос.
— Мы уже договорились с ним, — ответил старик, снова отвернувшись к окну. — Сделай нам по чашке кофе, пожалуйста.
Женщина вышла, долгим взглядом пройдясь по тетради Рубина.
— Следователь Буковский долго уговаривал меня, что я — японский шпион. Вы, кстати, не знаете, кто был отцом того Буковского, который борется с советской властью?
— Нет, — засмеялся Рубин. — Но я точно знаю, что не тот.
— Почему бы и нет? — тускло возразил старик. — В жизни это бывает сплошь и рядом. Правда, того Буковского вскоре расстреляли, это я достоверно знаю. Осенью. Но дело не в этом. Он меня довольно крепко материл, но рукоприкладства не было, им это позволили позже.
— Даже предписали, — вставил Рубин.
Старик, по-прежнему не глядя на него, кивнул головой.
— Даже предписали, вы правы. Любые меры разрешили и предписали. Знаете ли вы, что режиссеру Мейерхольду следователь Родос лично сломал руку и заставил пить мочу?
— Нет, — хрипло ответил Рубин. — Можно я это запишу?
— Нет, — быстро сказал старик, — жив еще человек, который мне это рассказывал. Я просто вспомнил. Родоса расстреляли в пятьдесят пятом. Только не торжествуйте и не радуйтесь, это не возмездие было, — невероятно выразительная брезгливость прозвучала в голосе старика, — просто банда с бандой сводила счеты, борясь за власть. Я вернусь, однако, в свой тридцать пятый, с вашего позволения. Идиллическое время, исключительно психологическое воздействие. Следователь мне упрямо талдычил, что им уже все известно, так что пусть я лучше сам сознаюсь и назову сообщников, это облегчит мою ситуацию. Называл людей, уже якобы показания на меня подписавших, но я этих людей знал, так что в ответ смеялся. Зря смеялся, кстати, и плохо знал, но это неважно. Вот терпение у него и лопнуло. В ту как раз мартовскую ночь, уже под утро.
Пальцы рук его переплелись и сцепились, кисти перестали дрожать. Голос старика был так же монотонен, только легкая усмешливость в нем слышалась, будто он о давнем курортном романе вспоминал.
— И он вдруг вышел. Я сижу. Входят в комнату двое мужчин, довольно молодых и в штатском. Очень, кстати, интеллигентного вида. Я еще, знаете, успел подумать, что начальники какие-то, очень по-домашнему галстуки у них распущены были, узел книзу, и распахнут воротничок. Собственно, это последнее было, что я заметил. Сбоку меня ударил тот, что пониже. В ухо. Дальше не помню.
Рубин отложил ручку и смотрел на старика, не сводя с него глаз. У того ни единый мускул не шевельнулся на породистом лице, все так же смотрел он в окно, буднично и тускло продолжая:
— Били они меня минут тридцать. Очень, хочу признать, мастерски. Как-то, знаете ли, больно и унизительно. То подминали почему-то, то топтали. Молча. Только один сопел очень. Насморк, наверное.
— Вы не кричали? — сипло спросил Рубин.
— Я из Харбина только что приехал, — ответил старик, не оборачиваясь. — В Лондоне бывал, в Берлине, Париже, Токио. Я ошеломлен был. Боль и ошеломление — вот, собственно, это я испытывал. Нет, я не кричал. Стонал, наверное. Или ухал, как живая мясная туша. Хрипел, кажется. А до страха я сейчас дойду, у меня страха не было еще. Отнюдь. Помню, в какой-то момент подумал, что сознание все не теряю, хорошо бы потерять сознание. Но не получалось. И они ушли также молча. Из графина плеснули на меня, посадили снова на стул и ушли.
Старик обернулся к Рубину. Лицо его было бесстрастно и неподвижно, только из глаз исчезла куда-то кровяная сеточка сосудов, отчего они помолодели и стали ярче.
— Теперь про страх. Через минуту возвращается в комнату следователь Буковский. Два стакана чая принес, два бутерброда с сыром, папиросы. Оживленный такой, приветливый. Вы здесь, говорит, не заскучали без меня? И вот тут — я до сих пор простить себе не могу — я ему рассказал, что только что было. Сказал, что жаловаться буду прокурору. Он так засмеялся душевно: это бред у вас какой-то был, гражданин подследственный. У нас советское государственное учреждение, соблюдается законность в полной мере; у вас, милейший, галлюцинации. Я ему синяки показываю по всему телу, уши распухшие показываю, кровь из них течет, о враче говорю, прошу зафиксировать побои — а он смеется. В камере, говорит, вы с кем-то не поладили, очевидно, а у нас такого не водится. А сидел я в одиночке, и ему это прекрасно было известно. Вот от смеха его и спокойствия — тут мне и стало страшно. Как-то враз и мигом я все понял, ясно и на всю жизнь. Уже полвека прошло, а помню озарение свое кошмарное. Всю систему понял, все устройство государственное, в котором так усердно участвовал. Что же, говорит он, будем сознаваться или хотите отдохнуть? Если желаете на завтра перенести — пожалуйста, мне совсем не трудно лишний раз за чаем сходить. Нет, я говорю, зачем же откладывать, пишите. И бутерброд стал есть, запивая чаем и диктуя. Знаете, единственно, чем я горжусь, — что все твердо на себя одного сочинил. Совершенно новую версию о своем подкупе японской разведкой, но такую, что всякое соучастие других исключалось. Так что никого другого мое признание не потопило. Кстати, мне так и полезней оказалось: всего пять лет. И на всю оставшуюся жизнь — этого следователя голос: ничего с вами не было, милейший, у нас такое просто невозможно.
Вошла его жена с подносом: две чашки кофе и два ломтя свежего домашнего кекса. Кофе был сварен по-восточному: черный, сладкий и очень крепкий. Рубин прихлебывал его медленно и с наслаждением, старик выпил жадно и быстро. Вопросительно глянул на жену.
— Тебе нельзя больше такого крепкого, — ласково, но твердо сказала она. Голос у нее чем-то кофе напоминал: густой, бархатный, чувственный.
— Тогда в гущу кипятка плесни, — попросил старик. — Будет крепостью, как в лучшем ресторане.
Рубин улыбнулся: в этом кратком разговоре, звуках его и тоне было слышно, что дома все в порядке — лад, понимание, покой. Старик заметно подобрел.
— Супругу мою Верой Павловной зовут, — сказал он улыбчиво, — узнаете имя?
— Ну как же, — отозвался Рубин, — если сбылся ее четвертый сон.
Вера Павловна молча встала и пошла к полкам с книгами, а старик наставительно сказал:
— Я тут на досуге одно литературное открытие сделал. Вот Вера Павловна вам сейчас подаст книжку, и вы поймете свою чисто школьную неправоту, только что вами проявленную.
Рубин взял протянутую книгу. Достоевский — «Преступление и наказание». В конце, почти перед обложкой, вылезала закладка. Он открыл. Отчеркнутое красным фломастером место было в самом низу страницы.
— Вслух, вслух читайте, — нетерпеливо сказал старик. — Хотя мы уже наизусть знаем.
Рубин прочел вслух:
— «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали…»
— Только подчеркнутое читайте. Это сон Раскольникова, — вмешался старик.
Рубин продолжил:
— «Не знали, кого и как судить, что считать злом, а что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии уже в походе вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться, остановилось земледелие…»
Здесь Рубин, улыбавшийся в местах точных совпадений, громко захохотал.
— Вот! — сказал старик торжествующе. — Это вот и есть на самом деле пятый сон Веры Павловны. И не зря к Достоевскому попавший. И сбылся он, а не четвертый. Чернышевский ведь убогую мечту нарисовал, мираж-ублюдок. Хотя он-то всех и очаровал. А сбылся — пятый сон.
— Интересно, — сказал Рубин, откладывая книгу. Вера Павловна тотчас отнесла ее на полку и вышла. — Очень интересно. А в строители вас как занесло?
— Судьба, — ответил старик очень серьезно, даже с почтением к величавому року, видному сейчас только ему. Он опять отрешенно смотрел в окно и к принесенному Верой Павловной жидкому кофе не прикасался. Она снова ушла, унося чашку Рубина и тарелку с нетронутым кексом. Лицо ее было замкнуто. Ее явно гипнотизировала и раздражала тетрадь.
— По порядку так было, — сказал старик, — что строительством сперва мы все занимались. Наш этап от Котласа, грандиозная там была пересылка, город целый, доставили до Усть-Выми на грузовой барже, в трюме. Как доставили, не буду говорить, но в живых остались. Почти все. А уже оттуда пешком пошли. Двести сорок километров до места. Настроение, между прочим, было отличное, когда на свежий воздух попали. Тем же путем, конечно, и ваш Бруни шел. Тоже, небось, от воздуха в эйфорию впал, когда из баржи выпустили.
А со мной, как сейчас помню, журналист ленинградский рядом шел, Цыбин некий. Всё говорил, что нас вот-вот освободят, и еще он мне в подарок свежий очерк пришлет о пережитых днях, и мы с ним выпьем на гонорар за этот очерк. Да. Он в первую же зиму погиб. Старался очень. Умирали тогда быстро две категории: кто старался чересчур и те, кто крылышки сразу опустил. Пришли на голое место, называлось Сидью. Это земля народа коми, отсюда и все названия.
— Тогда Ухта ведь называлась еще Чибью? — спросил Рубин.
— Верно, — подтвердил старик. — Это по реке название. Но мы строили чуть ниже отдельный лагерный пункт. И всё с нуля. У нас даже мисок еще не было. Первые дни нам кашу на лопухи сваливали.
— Это как? — не понял Рубин.
— Сорвешь лопух, а тебе туда две ложки каши накладывают, — молодо объяснил старик. — Потом уж из дерева стали корытца резать. Из коры тоже делали, из бересты, вполне по-скотски кормились. Правда, быстро мы и вид приобрели, своей посуде гармоничный. Там еще большой каменный карьер был. Дробили, естественно, вручную. Сколько там народу полегло — не сосчитать. И смею заметить, что отменного народа, штучного. И профессоров было достаточно, и просто ученых, и врачей, и гуманитариев всякой масти, и инженеров, и священников. Они ведь в Ленинграде прямо по старым адресным книгам ориентировались, план по арестам выполняя, — «Весь Петербург» и «Весь Петроград» — знаете, наверно, такие справочники были? На несколько огромных научно-исследовательских институтов и больниц хватило бы с лихвой специалистов. Удивляются теперь, что с наукой нашей стало, отчего медицина такая чахлая и куда все эрудиты подевались. И где все люди со смекалкой. И с инициативой. И с чувством чести. Интеллигенцию, конечно, Сталин люто ненавидел. Очень в этом отношении был настоящий и последовательный народный вождь. В смысле созвучия своих чувств победившему гегемону. Это ведь зощенковский герой на самом деле победил. Зощенко первый его заметил и описал. А тот подрос и задушил своего портретиста. Простите, впрочем, я отвлекся.
— Нет, нет, вы как раз о нужном, — откликнулся Рубин. — А где и когда вы видели Бруни? Вы общались?
— Нет, мы даже не были знакомы. В управление я стал ездить год спустя, машины со щебенкой от нас ходили, а я сводки привозил и всякую отчетность. Тогда и видел. Он мне, правду вам сказать, не показался. Или я тогда уже придурков этих сильно не любил, что нам плакаты рисовали. В Котласе, между прочим, над воротами лагеря — знаете, какой плакат висел? «Смерть врагам народа!» Вот вам и добро пожаловать на наш манер. Нет, у немцев, пожалуй, было поаккуратней с наглядной агитацией. «Труд освобождает» — это легче психикой воспринимается. Или: «Каждому свое», как у них в другом каком-то лагере висело. Между прочим, когда ваш Бруни скульптуру Пушкина ваял, так ведь она возле окон лагерного начальства ставилась, в начале улицы вольнонаемных, так что Пушкин этот как бы у них Дзержинским числился.
— Жалко, — сказал Рубин. — Очень жалко. И Бруни жалко, и Пушкина.
— Я перегибаю палку, должно быть, — смягчился старик и легкое свое длинное тело чуть повернул в кресле, прямо теперь на Рубина глядя. — Я никого не вправе осуждать, я тоже быстро стал придурком, я в технологи выбился. А погиб ваш Бруни, скорей всего, в кашкетинские расстрелы. Так и есть, да? В зиму на тридцать восьмой год как раз и лютовал у нас Кашкетин с подручными. Лагеря он северные разгружал, такая у него была задача. Заодно и страх навел свежий. Свежий страх — он пронзительный, как ветер осенью, прямо сквозь кости. Вскоре после этого Кашкетина расстреляли в Котласе. Прямо перед зэками, что там были.
— Его, кажется, в Москве расстреляли при пересменке Ежова на Берию, — осторожно сказал Рубин. — А перед этим орденом Ленина наградили за удачную операцию. Или Красного Знамени.
— Это я тоже читал, — надменно отозвался старик. — Только мне приятней верить в то, что мне рассказывали. Что собаку эту бешеную перед строем зэков свои же псы уничтожили. А у нас расстреливали на Ухтарке — это вроде как предместье Ухты. Там огромный деревянный барак стоял с земляным полом, вот и вся зона. Отдельный лагерный пункт. Там и не работал никто. Там убивали только. И закапывали кое-как. И перед войной, и в войну. Там и Бруни ваш лежит со всеми вместе.
— Подождите-ка, — спохватился Рубин. — Срок ведь был у вас пять лет. Значит, вы ко времени войны уже год как жили на свободе.
Старик засмеялся неслышно, отчего лицо его чуть сморщилось, свою породистость отчасти утратив.
— В сороковом, за неделю ровно до звонка, лихорадка меня трясла от нетерпения, вызвал меня хозяин, генерал Бурдаков, и говорит: освобождаться хочешь, а ты еще здесь нужен. Я отвечаю, что если нужен, то останусь в качестве вольного. Нет, он говорит, потом лови тебя и уговаривай. Живется тебе неплохо, так что выбирай: или завтра мы тебе привариваем восемь лет за попытку побега и агитацию, или на год забудь, что тебе звонок прозвенел. Через год обещаю отпустить. Слово офицера даю. Договорились? Я кивнул только, я не мог тогда говорить, сердчишко свело. Но через год с небольшим освободил. За четыре дня до войны.
— А вы уехать попытались? — Рубин помнил, что чуть раньше говорилось о судьбе.
— Еще как, — энергично сказал старик, и тень какой-то мысли или воспоминания промелькнула в его глазах; он отвел их от Рубина в окно и на мгновение запнулся. — Еще как! У нас шутка была: какой твой любимый город? Ухта, конечно. А заветная песня? Прощай, любимый город. Сразу попытался. Только меня арестовали на вокзале: кто-то стукнул, что я на волю письма везу, утром оказалось, что на другого стучали. Меня даже без обыска потом отпустили. Лучше бы обыскали — это моя отдельная боль. Суток пять, однако, продержали в милиции на всякий случай. Что война началась, я там и узнал. Там же и заявление в военкомат написал. Думаю, что миллионы тогда о смерти на войне, как о свободе, мечтали. Выпустили меня, пригрозили только, чтоб не подряжался в почтальоны. А в военкомате говорят: ждите, но на работу устройтесь. Я на завод строительных материалов поступил. И не призвали. Так я в Ухте и тормознулся на пятнадцать лет.
— А завод в системе того же управления? — зачем-то поинтересовался Рубин.
— Там вся жизнь в системе управления. Так что я снова на совещаниях у Бурдакова оказался. Типичный он был сталинский строитель. Царь и бог одновременно. Как-то случай у нас произошел: большой станок везли или насос, уже не помню. Подняли в кузов грузовика, а крепить не стали. Двое работяг туда влезли и спинами его подперли. Только разве спинами столько тонн удержишь? На одной из горок пополз этот насос и их раздавил, о борт расплющил.
А работяги — вольные, за них прораба под суд. И осудили. А тот — любимец Бурдакова. Так он судью вызвал, приговор велел принести со всем делом и на глазах судьи разорвал. Если кого из моих людей без моего ведома еще раз осудишь, это он судье так сказал, будешь у меня в каменном карьере киркой махать, а не пером водить в своем вонючем суде. Понял? — говорит. А тот, конечно, понял: белый от него вышел и глаза под лоб закатаны. Такой был человек. Много искренних почитателей у него было: хозяин. Страх с любовью неразлучен у русского человека. Рабы мы все.
— Уж так ли все? — машинально спросил Рубин, хотя спорить об этом вовсе не хотел. И немедленно был награжден за любопытство.
— До единого! — старик запальчиво и твердо почти выкрикнул это, и в дверях сразу выросла Вера Павловна, переводя встревоженный взгляд с мужа на рубинскую тетрадь и обратно. — До единого! — повторил старик, успокаиваясь. — Знаете, из-за чего я с последними своими лагерными друзьями рассорился? Из-за рабства. Из-за холопства и холуйства. Совсем недавно это было.
Он остыл и сел поудобнее, слегка расслабясь. Но снова дернулся, напрягся и подался вперед, начав рассказывать.
— Город Ухта свои пятьдесят лет праздновал. О зэках, естественно, ни слова. И в Норильске так же было, и в Воркуте — повсюду. Словно не на их костях и крови все построено. Ладно, к этому привыкли, проглотили. Но туда приехало на праздник много бывших зэков, мы ведь и сдружились сильно, да и место памятное. А кто-то вообще остался там работать. Кто за северную надбавку, кто привык, кому ехать некуда. Прижились, одним словом. Я с инфарктом, по счастью, лежал, не выбрался. Зато прибыл на этот юбилей персональный заслуженный пенсионер, почетный гражданин города Ухты, генерал-лейтенант в отставке Семен Николаевич Бурдаков. С женой приехал, бывшей его секретаршей. Он когда сошелся с ней, то мужа ее на фронт устроил. Тот очень быстро и погиб. А Бурдаков свою жену с детьми тогда оставил и на этой женился. В те годы на это косо смотрели, в партком ходили жаловаться брошенные жены, а тут кому пожалуешься? Один хозяин на сотни километров. А выше куда писать — со свету сживет. А может, гордая была, не знаю. Детям, правда, он помогал. Да вот приезжает, значит, Бурдаков, на всех митингах и торжественных собраниях он герой, сидит везде в президиумах и гостит у юных пионеров. А наши зэки, человек их было тридцать, кто дружил, собрали на чьей-то квартире стол и пригласили к себе — вы представляете? — своего палача-охранника, своего убийцу, который просто не успел из них соки до кожуры выжать. И они с ним пили и чокались! И они с ним разговоры разговаривали! Вспоминали они с ним былое! Мои друзья!
Старик откинулся в кресле на последнем слове, желтый цвет его лица сменился белым, а руки, перестав трястись, зашарили по коленям беспомощно и конвульсивно, словно слепо ища опору. Возникшая немедленно в дверях Вера Павловна кинулась к столу, где толпой стояли пузырьки и баночки, неизменный атрибут стариковских комнат, схватила что-то, накапала, дала выпить, мгновенно принесла воды запить, таблетку валидола (или нитроглицерина?) достала прямо из кармана фартука и сунула мужу в задышливо раскрытый рот. Негодующе глянула на Рубина, уже хотела сказать что-то, но старик открыл глаза, поймал ее руку, поцеловал и скупо улыбнулся. Она погладила его легко по щеке и к Рубину обернулась уже с улыбкой — искренней, очень доброй и очень женской. Вышла, ступая твердо и легко — как выплыла. Старик сидел, полуприкрыв глаза желтыми веками в голубых прожилках.
— А можно, Павел Павлович, — спросил Рубин, снова подчеркивая обращение, чтобы напомнить о соблюдении условия, — пока вам трудно говорить сейчас, пока сердце не отпустит, я попробую поискать вслух мотивы этой рабской истории?
Старик кивнул головой, не поднимая век.
— Старые зэки мне рассказывали, — осторожно начал Рубин, — они часто себя ловили на этом, а в других подавно замечали — эдакое влечение к начальству, желание с ним пообщаться, поговорить, постоять рядом. Тут ведь многое себя подспудно оказывает, разное: тут и заявление безмолвное о своей лояльности, и поиск уверенности, что под тебя не копают и опасность новая не грозит, и надежда что-то важное для себя услышать или уловить, не могу слово точное найти. Словно ты как-то лично знаком после этого становишься, не безлик уже, а к знакомому и отношение другое. А когда освободились, им эта выпивка совместная — вроде свежего ощущения, что свободен, если рядом запросто сидишь за одним столом с человеком, который в руках твою жизнь держал и ею полностью распоряжался бесконтрольно. Странным образом это лестным кажется, заманчивым и привлекательным, на каких-то тайных струнах играет. Я их понимаю вполне, только вот высказать эти мотивы точно не могу.
— Вы бы с ним за стол сели? — спросил старик, тяжело и медленно поднимая веки.
— Не знаю даже, — честно ответил Рубин. — Только я и осуждать их права не имею. Понять хочу. Боюсь я только, вы не обижайтесь, что, если бы вы рядом оказались, в той же компании, вы бы тоже с ним пошли посидеть. Что-то в этом острое есть, душещипательное, привлекающее.