История тела в средние века Трюон Николя
Предисловие
Приключения тела
История, более достойная этого названия, чем робкие наброски, на которые нас ныне обрекает ограниченность возможностей, уделила бы должное место приключениям тела.
Марк Блок. Феодальное общество. 1939
История тела в Средние века… Она еще не написана, и это одно из величайших упущений в историческом знании, восполнить которое – важная задача историков. Действительно, в традиционной истории человек не имел телесного воплощения. Ее действующими лицами были мужчины, иногда она обращала благосклонное внимание на женщин, но почти всегда они были бесплотны, словно жизнь человеческого тела проходила вне времени и пространства, обусловленная лишь биологическим видом, который, как считалось, не меняется. В исторических источниках чаще всего содержатся повествования о сильных мира сего: королях и святых, воинах и сеньорах – важных персонах ушедших времен. С них стряхивали прах забвения, их восславляли, а то и мифологизировали, если это диктовалось обстоятельствами. Личность сводилась к одной только внешней стороне и лишалась плоти, тела превращались в символы, явления и образы. Исторические персонажи жили и действовали: вступали в право наследования, становились правителями, сражались, участвовали в различных событиях. Их описывали и подвергали анализу, а затем выставляли как своего рода стелы, предназначенные знаменовать собой вехи всемирной истории. Что же касается той человеческой массы, которая их окружала и способствовала славе или падению, то вся история этих людей: их стремления и поступки, сомнения и страдания – скрывалась за словом «плебс», или «народ».
То, что Мишле придавал историческое значение свищу Людовика XIV, выглядело скандальным исключением. Не повлияло на развитие историографии и курьезное сочинение последователя Литре, врача и позитивиста Огюста Браше, «Психическая патология французских королей» (1903), в котором шла речь о наследственности. Лишь марксизм, прежде всего благодаря введенному им понятию классовой борьбы, способствовал подрыву этой традиционной концепции историографии. Однако марксизм выступал в первую очередь как идеология и философия. Он находился на периферии истории.
Направление исторической науки, получившее название школы «Анналов», поставило себе задачу создать историю людей – тотальную, глобальную историю. Оно выдвинуло идею «длительной протяженности», обратив внимание на чувства, на материальную и духовную жизнь людей. Уолтер Бенджамен говорил в свое время, что история часто писалась с точки зрения победителей. Но кроме того, как показал Марк Блок, она долгое время была лишена тела с его плотью и внутренностями, с его утехами и страданиями. Итак, следовало возвратить истории тело. И написать историю тела.
Ибо у тела есть своя история. В обществах разных эпох отношение к нему было неоднозначным. Различной была и его роль в социуме. Со временем менялись и образ тела в воображении людей, и его место в реальности – как в повседневной жизни, так и в особые моменты истории. Античные греки и римляне много занимались гимнастикой и спортом, а в Средние века возобладал идеал монашеского аскетизма, то есть произошло огромное изменение! А раз есть изменение во времени – значит, есть и история. Так что история тела является существенной частью глобальной истории Средневековья.
Динамика общества и цивилизации в Средние века определялась противоречиями: напряженными были взаимоотношения между Богом и человеком, мужчиной и женщиной, между городом и деревней, верхами и низами, богатством и бедностью, между разумом и верой, между войной и миром. При этом одним из главных оставалось противоречие между телом и душой. И еще острее стояла проблема внутренней противоречивости самого тела.
С одной стороны, тело презирали, осуждали и унижали, ибо спасение в христианской религии достигается через телесное покаяние. Папа Григорий Великий на пороге Средневековья объявил тело «отвратительным вместилищем души». В эпоху раннего Средневековья идеал человека общество видело в монахе, умерщвлявшем свою плоть, а знаком высшего благочестия считалось ношение на теле власяницы. Воздержание и целомудрие причислялись к высшим добродетелям. Чревоугодие и сладострастие порицались как самые тяжкие смертные грехи. Источник бед человеческих – первородный грех, в Книге Бытия трактовавшийся как грех гордыни человека и его вызова Богу, – в Средние века считался грехом сексуальным. При таком осмыслении поступка прародителей человечества главным пострадавшим становилось тело. Первые мужчина и женщина были осуждены на труд и на боль. С тех пор мужчина должен был в поте лица трудиться, добывая пропитание, а женщина – в муках рожать детей. Наготу своего тела им следовало скрывать. В оценке этих последствий первородного греха люди Средневековья зашли чрезвычайно далеко.
Тем не менее теологи XIII века в большинстве своем подчеркивали позитивную роль и ценность тела в земном мире. По мнению святого Бонавентуры, самая лучшая поза для человека – стояние на ногах, поскольку она воплощает собой движение снизу вверх, соответствующее устремленности души к Богу. Также он настаивал на важности различий полов, в которых выражается тяга человеческой природы к совершенству; после воскресения в раю они сохраняются не ради порождения себе подобных, в котором больше нет нужды, а ради совершенства и красоты избранных. Более того, святой Фома Аквинский видел в телесном наслаждении благо, в котором нуждается человек и которое должно повиноваться разуму во имя высших наслаждений духа, ибо чувственные страсти способствуют усилению духовного порыва.[1]
Подобные суждения были возможны, потому что, с другой стороны, средневековое христианство прославляло тело. Главным событием истории считалось Воплощение Иисуса, искупление грехов человечества спасительным поступком Бога, Сына Божия, обретшего тело человека. Воплотившийся Бог, Иисус Христос, победил смерть, и воскресение Его легло в основу христианского догмата о воскресении тел, до тех пор неслыханного в мире религий. Итак, в загробном мире мужчины и женщины вновь обретут тела, дабы страдать в аду или вкушать все дозволенные радости рая, где все пять чувств почитаемого тела будут приносить ему радость. Благодаря зрению спасенный будет постоянно созерцать Господа и небесный свет, благодаря обонянию он погрузится в аромат цветов, слух донесет до него музыку ангельского хора, вкус позволит насладиться несравненной небесной пищей, а осязание – соприкосновением с чистейшим воздухом небес.
Такое отношение христиан к своему телу наиболее четко прослеживается в жизни двух знаковых персонажей «прекрасного XIII века», века расцвета готики. Первый – это король Франции Людовик IX (Людовик Святой), благочестие которого заставляло его изо всех сил смирять свое тело, дабы заслужить спасение. Второй – великий святой Франциск Ассизский, служивший первому образцом. Противоречие, прошедшее через все Средневековье, он нес в своем собственном теле и ощущал явственнее, чем кто бы то ни было. Святой Франциск вел аскетический образ жизни, смирял свое тело крайними лишениями. Но, предаваясь божественной игре, он проповедовал радость и смех, почитал «брата тело» и получил телесную награду – стигматы как знак отождествления с Христом, тело которого претерпевало страдания.
В средневековом христианстве тело находилось во власти этого противоречия: его то осуждали, то восхваляли, подвергали унижению и возвеличивали. Например, труп считали омерзительным гниющим прахом, образом смерти, порожденной первородным грехом, а с другой стороны, в его честь устраивали торжественные церемонии на кладбищах; сами же кладбища из-за стен городов переносили внутрь, а в деревнях – устраивали около церквей. Во время погребальной литургии восхвалялся труп каждого христианина и каждой христианки, не говоря уже об особо почитаемых телах святых, творивших чудеса: им возносили хвалы, их могилам и мощам поклонялись. Тело освящали таинства, начиная от крещения и заканчивая соборованием. Евхаристия – главное таинство христианского культа, сердцевина литургии – символизировала соединение тела с кровью Христа, ибо причастие представляет собой трапезу. В отношении рая средневековых теологов мучил лишь один трудный вопрос, одно сомнение: обретут ли тела спасенных наготу первозданной невинности или, пережив земную историю, сохранят стыдливость и облачатся в одежды, разумеется, белые, но за которыми, однако, все же будет скрываться стыд. На этот счет высказывались разные мнения и предположения.
Наконец, тело в средневековом христианском мире являло собой важнейшую метафору, при помощи которой описывалось общество и его институты. Тело могло выступать в качестве символа единения или конфликта, порядка или беспорядка, но, прежде всего, как символ естественной жизни и гармонии. Оно всегда сопротивлялось подавлению. Да, в Средние века с площадей исчезли стадионы и термы, театры и цирки, которые знала Античность. Однако тело человека и все общество выражали себя в мечтах о стране Кокань, в шаривари и карнавалах. Люди предавались веселью и отбивались от духовенства с его непрекращавшимся постом, который периодически навязывался и тем, кто жил в миру.
Теперь, прежде чем перейти к изложению сути предмета и его углубленному рассмотрению, стоит обратить внимание на то, как историки замалчивали все, что касается тела. И подчеркнем еще раз, что именно традиционное уклонение исследователей от соприкосновения с телесными практиками порождает стремление выяснить, что они представляли собой в Средние века. Вступая в малоизведанную область истории тела, мы следуем за теми, кто все-таки пытался туда заглянуть.
В книге чаще всего будет идти речь о Средневековье в традиционном понимании, то есть о периоде с V по XV век, но Жак Ле Гофф говорит и о другой возможной датировке Средних веков, когда они продлеваются до конца XVIII века, то есть до Французской революции и промышленного переворота. В таком случае они включают в себя Возрождение (XV–XVI века), которое Ле Гофф рассматривает как средневековое Возрождение. Он считает полезным обратиться и к этой эпохе.
Введение
История забвения
Итак, история и историки предавали тело забвению, хотя оно было и остается участником исторической драмы.
Такая формула упрощает ситуацию, поскольку не учитывает различия дискурсов, многообразия исторических исследований и достижений. Провозглашение правила всегда чревато появлением исключений. Новые подходы начали вырисовываться уже в работах Норберта Элиаса о культуре нравов, Марка Блока и Люсьена Февра – о средневековых ментальностях, Мишеля Фуко – о безумии в классическую эпоху, о развитии тюрем и медицинских клиник, а также в его последних размышлениях по поводу «заботы о себе» в античную эпоху. До них же история тела пребывала в забвении, хотя в XIX веке имело место и одно замечательное исключение. Жюль Мишле стремился «вызвать в памяти, воссоздать и восстановить прошедшие эпохи», «полностью воскресить прошлое» и увидеть, таким образом, то, что было на этом месте раньше. К счастью, иногда историкам случалось обращаться к близким по сути проблемам. Так, в 1960–1970 годах в моде была история сексуальности. Однако такие исследования диктовались, причем иногда очень жестко, социальным запросом, тревогами сегодняшнего дня. При этом история тела не только вырисовывалась, но, в не меньшей степени, и затушевывалась. Люди прошлого жили, умирали, питались, трудились, одевались, чувствовали, желали, мечтали, смеялись и плакали. Но все это не служило предметом, достойным внимания историков.
В исторической науке долгое время преобладало мнение, что тело относится к природе, а не к культуре. Однако у тела есть своя история, которая является частью истории глобальной. Можно даже сказать, что тело конструирует историю точно так же, как экономические и социальные структуры, ментальные представления, ибо оно в какой-то мере определяется ими и воздействует на них.
Замечательный случай с Мишле заслуживает того, чтобы на нем остановиться подробнее.[2] Когда Мишле объяснял странный, ни на что не похожий замысел своей книги «Народ» (1837) изобразить всю «жизнь народа, его труды, его страдания», он признавался, что задуманное собирал из множества разрозненных деталей, и это были «не камни и не булыжники, а кости его предков». Его метод исторического воплощения требовал воскрешения людей прошлого во плоти, поэтому Мишле интуитивно ощущал важность тела в историческом процессе. Например, когда в сочинении «Ведьма» (1862) он писал, что «величайшей революцией, произведенной ведьмами, самым большим выступлением против духа Средневековья было то, что можно назвать реабилитацией желудка и пищеварительных органов». И тут же замечал, что в Средние века существовали «части благородные и неблагородные, парии».
В то время как схоластика замыкалась в бесплодии и аскетической морали, говорил Мишле, ведьма, «реальность горячая и плодовитая», вновь открывала природу, медицину, тело. Итак, Мишле видел в ведьме другое Средневековье. Не то, которое «под именем Сатаны преследовало свободу», а то Средневековье, где тело позволяло себе излишества, страдало, где ему угрожали эпидемии, где билась его жизнь. «Возможно, упоминание о Сатане являлось способом сообщения о чем-то неприличном, обнаруживавшемся не в сознании и не в обществе, а «в другом месте», скорее всего, в теле», – отмечает этнограф Жанна Фавре-Саада.[3] Этот вывод Мишле предчувствовал намного точнее, чем все его преемники: историки, этнографы и фольклористы. Он утверждал, что у ведьмы было три функции: «Излечивать болезни, заставлять любить, вызывать души умерших».
Ролан Барт в работе «Мишле» (1954) для героя своего исследования придумал образ «пожирателя истории» и прозорливо подчеркивал двойственность его отношений с историей. С одной стороны, он выказывал крайнюю чувствительность к любым проявлениям телесного в историческом процессе, в особенности к крови. С другой стороны, он был «болен историей», она терзала его собственное тело. Мишле – «пожиратель истории» «питался» ею, «он одновременно проходил по ней и поглощал ее. Телесный жест, который лучше всего соответствует такой двойной операции, есть ходьба», – разъяснял Ролан Барт. Мишле – «больной историей» «творил свое собственное тело, которое превращалось в некий невероятный симбиоз Истории и историка, – продолжал он. – Приступы тошноты, головокружения, удушья объяснялись у Мишле не только сезонными переменами погоды и климатическими особенностями. У него бывали приступы «исторической» мигрени. Причем в данном случае речь идет не о метафоре, а о самой настоящей мигрени: сентябрьские убийства 1792 года, начало заседаний Конвента, террор немедленно порождали у Мишле приступы болезни не менее чувствительные, чем зубная боль. […] Болеть Историей означало не только питаться ею, как священной рыбой, а еще и владеть, как предметом, находящимся в собственности. Смысл «исторических» мигреней Мишле состоит в придании ему статуса поглотителя, жреца и собственника Истории».
Тем не менее «приключения тела», к которым предлагал обратиться Марк Блок, заняли свое место в истории лишь с того момента, когда она стала погружаться в социальные науки. Первым, кто заинтересовался «техниками тела», стал Марсель Мосс (1872–1950), работавший на стыке социологии и антропологии. В 1934 году автор «Очерка о даре» выступил с докладом в Психологическом обществе. Он объявил, что под «техниками тела» он понимает те «традиционные способы, посредством которых люди в различных обществах пользуются своим телом».[4] Марсель Мосс исходил как из научного анализа, так и из эмпирических и личных наблюдений за тем, как люди плавают, бегают или копают. В результате он пришел к заключению, что «техники тела» дают идеальный подход к изучению «тотального человека» в ходе истории и в общественных системах.
«Нечто вроде озарения пришло ко мне однажды, когда, находясь в Нью-Йорке, я заболел и оказался в тамошней больнице. Я спрашивал себя, где я уже видел девушек с такой походкой, как у моих медицинских сестер. У меня было время подумать над этим, и я наконец вспомнил, что это было в кино. Вернувшись во Францию, я стал замечать, особенно в Париже, распространенность этой походки. Девушки были француженками, а ходили таким же манером. Фактически американские «техники тела», благодаря кино, стали проникать к нам. Этой мысли я придал затем более широкое значение. Положение рук, кистей во время ходьбы образует своего рода социальную идиосинкразию, а не просто продукт сугубо индивидуальных психических устройств и механизмов». Техника понимается здесь Марселем Моссом как «традиционный действенный акт», а тело – как «первый и наиболее естественный инструмент человека». Мосс использует термин habitus, который встречается у средневековых схоластов и, согласно Фоме Аквинскому, обозначает «обычное состояние». Впрочем, социолог с полным правом заимствует его у «психолога» Аристотеля. Он показывает, что техники, которыми владеет тело, «варьируются… в зависимости от различий в обществах, воспитании, престиже, обычаях и моде».
Все, что Марсель Мосс обнаружил и обобщил с точки зрения антропологии и социологии, равным образом относится к истории и может быть использовано историком. Роды и акушерство, воспроизводство и выкармливание, то, как люди моются, натирают себя, намыливаются… Перечисляя все «техники тела» человека, Марсель Мосс показывал, что они обусловлены историческим развитием и тело обладает историей.
«Представление о том, что сон [лежа] – это нечто естественное, совершенно неточно», – писал Мосс о «техниках сна». Он ссылался, прежде всего, на обычай народа масаи спать стоя, а также на собственный опыт мимолетного сна в любых условиях на полях сражений Первой мировой войны. Касательно «техник отдыха» ученый отмечал, что «способ сидения имеет фундаментальное значение». Мосс писал даже, что «человечество можно разделить на сидящее на корточках и сидящее на каком-нибудь приспособлении». «Ребенок часто садится на корточки, – утверждал он. – Мы уже не умеем больше этого делать. Я считаю, что это абсурд и недостаток нашей расы, цивилизации. Все человечество, кроме нашего общества, сохранило эту привычку». «Наконец, надо помнить, – обращался он к своей аудитории, – что танец с объятиями – продукт современной европейской цивилизации. Это доказывает, что совершенно естественные для нас явления носят исторический характер». Итак, тело обладает историей. И возможно, история тела началась именно с той лекции Марселя Мосса. Во всяком случае, с нее началась историческая антропология, к которой относится это сочинение.
Клод Леви-Стросс во «Введении к сочинениям Марселя Мосса»[5] отлично разъяснил, чем обязаны племяннику Эмиля Дюркгейма буквально все «гуманитарные науки». Он особо подчеркивал роль вышеприведенного текста о «техниках тела», в котором рассматривается «то, как разные общества навязывают индивидууму строго определенную манеру пользования своим телом». И тем не менее, продолжал Леви-Стросс, «никто так всерьез и не принялся за огромную работу, о настоятельной необходимости которой говорил Мосс. Никто не занялся составлением перечня и описанием всех способов обращения с телом, которые характеризовали человека в разные эпохи и, главное, в разных концах света; способов, которые он продолжает использовать до сих пор. Мы коллекционируем продукты человеческой деятельности, собираем письменные и устные тексты. Но мы продолжаем игнорировать те богатые, разнообразные возможности, которые дает нам человеческое тело, универсальный инструмент, имеющийся в распоряжении у каждого. Нас интересуют лишь те из них, что обусловлены требованиями наших собственных культур, а значит, неизбежно неполны и ограниченны». В этом и проявляется постоянное пренебрежение телом. О его истории постоянно говорят, ее планируют и требуют ее написания. Но мало кто берет на себя ответственность всерьез заняться ею.
Вместе с тем через несколько лет после того, как Марсель Мосс сформулировал свои основополагающие идеи, был сделан новый значительный вклад в историю тела. Речь идет о фундаментальном труде Норберта Элиаса (1897–1990) «О процессе цивилизации».[6] Двухтомное сочинение по исторической социологии было написано Элиасом в 1936–1937 годах и опубликовано в 1939-м, когда автору пришлось бежать из нацистской Германии и скрываться в Англии. Известность творчество Элиаса приобрело значительно позднее.[7]
Норберт Элиас изучал нравы и «техники тела» в первую очередь в Средние века и в эпоху Возрождения и стремился понять, как устроен «процесс цивилизации». Ученый пришел к выводу, что, говоря упрощенно, он основан на контроле человека за импульсами собственной агрессии и на интериоризации своих эмоций.
Норберт Элиас получил образование в Веймарской республике как раз тогда, когда в гуманитарном знании происходил переворот, вызванный появлением психоанализа. Он изучал медицину, философию, испытал влияние социологии Макса Вебера. Функции тела стали у Норберта Элиаса предметом истории и социологии. Причем вполне определенные функции. В его книге «О процессе цивилизации» всерьез говорилось о вещах, многим исследователям представлявшихся ничтожными: о манере сидеть за столом, о том, как сморкались, плевали, изрыгали рвоту, испражнялись, мочились, совокуплялись или мылись, о том, что телу было запрещено, а что разрешалось. Изучив учебники хорошего тона, самым лучшим из которых оказалось руководство XVI века, составленное Эразмом, Элиас показал, что так называемые естественные функции тела на самом деле имеют культурный, то есть исторический и социальный, характер.
«Осанка, жесты, одежда, выражение лица – «внешнее» поведение, о котором идет речь в книге, – это выражение внутреннего, целостного содержания человека», – писал он. Норберт Элиас отдавал себе отчет в том, почему становление научной истории тела происходило так медленно. Сложилась традиция все, что его касалось, относить к природе. А кроме того, возможно, в рамках данной культуры существовало сопротивление изучению подобных предметов, считавшихся недостойными и низкими, брезгливость по отношению к ним.
«Нашему сознанию не всегда дается воспоминание об этой ступени собственной истории, – продолжал Элиас. – Мы уже утратили ту ничем не сдерживаемую откровенность, с какой Эразм и люди его времени могли обсуждать все сферы человеческого поведения. Во многом эта откровенность превышает порог нашей терпимости. Но именно это относится к обсуждаемым нами проблемам».
Внедрение принуждения и социальных норм происходило постепенно. Стыд, стеснительность, стыдливость имеют свою историю. «Процесс цивилизации», происходивший в западной культуре, стремился подавить, загнать внутрь, свести к личному те жесты, которые люди связывали с животной природой. Он проходил через тело, являвшееся одновременно и субъектом, и объектом процесса. Изобретение плевательницы, носового платка или, к примеру, вилки свидетельствует о том, что «техники тела» подвергались социальной кодификации. Постепенно их начинали контролировать, скрывать, их применение подчинялось правилам хорошего тона: «Спрятанные глубоко внутрь и воспринимаемые как естественные, подобные ощущения влекут за собой формализацию норм поведения. Они, в свою очередь, определяют консенсус в отношении того, какие жесты считать подобающими, а какие – нет. А затем жесты моделируют чувствительность».[8]
Норберт Элиас, сформулировавший фундаментальные идеи «социогенеза» и «психогонеза», писал, что история общества отражается во внутренней истории каждого индивидуума. В 1919 году появилась книга Йохана Хейзинги «Осень Средневековья», которая приблизила историю как дисциплину к пониманию проблемы тела. В этом сочинении, одновременно и научном, и поэтическом, есть посвященная «терпкому вкусу жизни» глава, в которой нидерландский историк предлагает читателю «вспомнить эту восприимчивость, эту естественную склонность к слезам, эти духовные переломы, если он хочет ощутить терпкость вкуса, резкость цвета, которыми отличалась жизнь в ту эпоху».[9]
Однако лишь Люсьен Февр (1878–1956) и, в еще большей степени, Марк Блок (1886–1944), основоположники школы «Анналов», уделили наконец подобающее внимание исторической интуиции и, следуя ей, построили программу исследований. В оставшейся незавершенной книге «Апология истории»,[10] которую в 1949 году опубликовал Люсьен Февр, Марк Блок выражал желание иметь дело с человеком во плоти, со всеми его внутренними органами. Историк, ставший в 1929 году одним из основателей журнала «Анналы»,[11] писал даже, что «настоящий историк похож на сказочного людоеда. Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча». Ибо «за зримыми очертаниями пейзажа, орудий или машин, за самыми, казалось бы, сухими документами и институтами, совершенно отчужденными от тех, кто их учредил, история хочет увидеть человека».
Через все произведение красной нитью проходит одна мысль: человек обладает ощущениями, обладает телом. Так вот, если необходимо признать, что «в человеческой природе и в человеческих обществах существует некий постоянный фонд – без этого даже имена людей и названия обществ потеряли бы свой смысл», то не менее важно констатировать, продолжал он, что «человек также сильно изменился – и его дух, и, несомненно, даже самые тонкие механизмы его тела. […] Духовная атмосфера претерпела глубокие изменения, гигиенические условия и питание изменились не меньше».
Марк Блок проявил историческую чуткость к «техникам тела» уже в своей первой книге «Короли-чудотворцы» (1924), в которой рассмотрел феномен чудесного излечения королями Франции и Англии больных золотухой (туберкулезным аденитом) одним лишь прикосновением руки. Книга, в которой соединились история ментальностей и история тела, история ритуалов и жестов, стала фундаментом политической исторической антропологии. Марк Блок сохранил эту чуткость до времени написания «Апологии истории». Слова же об «истории, более достойной этого названия, чем робкие наброски, на которые нас ныне обрекает ограниченность наших возможностей» и которая «уделила бы должное место приключениям тела», взяты из работы «Феодальное общество».[12] Блок не смог полностью реализовать этот замысел: в 1944 году его расстреляли немцы. Историк оставил его нам в наследство, как и многие другие, тоже достойные осуществления.
По воле случая или вследствие закономерности особое внимание телу стали уделять многие интеллектуалы, которым пришлось, согласно любимому выражению Ханны Арендт, «погрузиться в темные времена». Философы и социологи Макс Хоркхаймер и Теодор Визенгрунд Адорно, оказавшись в изгнании в Америке, пытались понять, «почему человечество вместо того, чтобы достичь достойного человека существования» погружается «в новую форму варварства». В своих «заметках и эскизах» они также считали важным подчеркнуть, что в западной культуре «тело играло значительную роль».
Ученые, работавшие во франкфуртском Институте социальных исследований (1923–1950), писали в 1944 году в работе «Диалектика разума»:[13] «У Европы есть две истории: одна из них – писаная и хорошо известная, другая – подспудная. Она определяется действием человеческих инстинктов и страстей, подавляемых и извращаемых цивилизацией».
Основатели Франкфуртской школы предложили новый взгляд на западную культуру в целом, диктовавшийся необходимостью осмысления нацистского террора. В «нынешнем фашистском режиме на свет выходит все, что было спрятано, обнаруживается связь между явленной историей и темной ее стороной, которой пренебрегают как официальные легенды националистических государств, так и критикующие их прогрессивные деятели». Таким образом, оказалось, что история тела затрагивает бессознательное западной цивилизации.
Источниками идей Хоркхаймера и Адорно в равной мере служили марксизм и фрейдизм. Они полагали, что «угнетенным их эксплуатируемое тело должно представляться злом, а дух, которому другие имеют возможность посвящать все свое время, – высшим благом. Такое положение дел позволило Европе реализовать самые высокие культурные замыслы. Вместе с тем очевидный изначальный подлог породил в одно и то же время жесткий контроль над телом и любовь-ненависть к этому телу, которая в течение веков питала мышление масс и нашла свое подлинное выражение в языке Лютера».
Если у Норберта Элиаса тело являлось полем, объектом и движителем «процесса цивилизации», то у Хоркхаймера и Адорно долгое время подавлявшееся тело обернулось орудием мести. Оно стало порождать варварство: «Человек подвергал свое собственное тело такому унижению, что природа принялась мстить за то, что человек превратил его в объект подавления, в сырую материю. Потребность в жестокости и разрушении есть результат органического неприятия какой бы то ни было внутренней связи между телом и духом».
Такая же критичность по отношению к рациональному характеру западной цивилизации и сомнение в ее благотворности свойственны и Мишелю Фуко (1926–1984), который интегрировал тело в «микрофизику власти». Его интересовал вопрос, каким образом «тело непосредственно погружается в область политического». Ответ на него Фуко искал в своих сочинениях, начиная с «Истории безумия в классическую эпоху» (1961), затем в «Рождении клиники» (1963) и «Истории сексуальности» (1976–1984). Однако прежде всего он размышлял об этом в своей главной работе, посвященной «становлению тюрем», – «Надзирать и наказывать» (1975).[14] Ибо, писал он, «отношения власти держат его [тело] мертвой хваткой. Они захватывают его, клеймят, муштруют, пытают, принуждают к труду, заставляют участвовать в церемониях, подавать знаки».
В Европе произошел переход от политического ритуала казни, продержавшегося до второй половины XVIII века, к «социальной ортопедии», которая обеспечивалась реформой системы уголовных наказаний, в ходе которой территория Европы покрывалась тюрьмами. «Знание» тела, представлявшее собой также власть над ним, сопровождало движение общества от стремления, главным образом, «наказывать», карать к такому состоянию, для которого более характерны «надзор» и муштра. Демонстрируя, как утверждалась в Европе трудноуловимая «политическая технология тела», не сводимая к одним только институтам принуждения, Мишель Фуко использовал термин, заставлявший вспомнить слова Марселя Мосса: «Следует рассматривать технологии наказания – не важно, овладевают ли они телом в ритуале публичных казней или обращаются к душе, – в контексте истории политического тела».
Историки Франкфуртской школы стремились обнаружить и показать «подспудную историю» Европы прежде всего через историю тела, попеременно становившегося предметом «то притяжения, то отторжения». Мишель Фуко размышлял над вопросом о месте тела в лоне «биовласти», то есть такой власти, «высшей задачей которой является уже, быть может, не убивать, но инвестировать жизнь от края до края», как он писал в книге «Воля к истине». В 1984 году, на пороге смерти, Мишель Фуко неожиданно сочинил продолжение к первой части «Истории сексуальности». Новые тома получили названия «Использование удовольствий» и «Забота о себе», где как раз и содержится глава о теле. Мишель Фуко рассматривал в ней представления о теле и связанных с ним обычаях, начиная с античной медицины. При этом он опирался на выводы Ж. Пижо[15] о душевной болезни. Здесь стоит привести страничку в высшей степени показательных рассуждений Фуко: «Эти «диетические» рекомендации во многом аналогичны предписаниям позднейшей христианской морали и медицинской мысли: принцип строгой экономии, направленной на поддержание умеренности; постоянное опасение индивидуальных болезней и коллективных бедствий, связанных с распутством; требование обуздания [своих] страстей и борьбы с образами; наконец, отрицание удовольствия как цели половых сношений… Эти аналогии не случайны. В них можно обнаружить преемственность. Некоторые из этих зависимостей были косвенными и передавались посредством философских учений: так, правило, отрицающее самоцельность удовольствия, христиане несомненно получили скорее через философов, нежели через врачей. Но известны и прямые формы преемственности: трактат о девственности Василия Анкирского (считается, что его автор врач) построен на соображениях определенно медицинского характера; св. Августин опирается на Сорана в полемике против Юлиана Экланского. […] Если принять во внимание только эти общие черты, может сложиться впечатление, что сексуальная этика, приписываемая христианству и даже современному Западу, уже была знакома (по крайней мере, некоторые ее существенные принципы) греко-римской культуре эпохи расцвета. Но такой подход свидетельствует о непонимании фундаментальных различий, характеризующих типы отношения к себе и, следовательно, формы интеграции этих предписаний в опыте, который субъект извлекал из самого себя».
Мишель Фуко затрагивал, таким образом, самую суть проблемы, которую мы предполагаем проанализировать. Он постоянно подчеркивал преемственность между Античностью и ранним христианством. Вместе с тем Фуко обращал внимание на различия между ними, на те новшества, которые появились в связанной с телом, то есть сексуальной, этике государственной религии, утвердившейся в средневековой Европе, по сравнению с этикой греко-римских времен.
Невозможно перечислить здесь всех историков, которые, идя по стопам вышеупомянутых авторов или подвергая их критике, «принюхивались к человечине», наподобие «историков-людоедов» Марка Блока. Таких, кто пускался в путешествие, дабы проследить «приключения тела» в Средние века, немало. Следует сказать об Эрнсте X. Канторовиче (1895–1968). Его возбудившая споры книга «Два тела короля» (1957) – настоящий памятник исследованию средневековой теологии. Мы будем ссылаться на нее при рассмотрении телесных метафор Средневековья. Следует вспомнить и Михаила Бахтина (1895–1975), в книге которого «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» (1970) проблема сфокусирована вокруг противостояния «поста» и «карнавала». Весьма ценен его анализ проблемы рождения смеха и комического в общественных местах. Нельзя не упомянуть Жоржа Дюби (1919–1996), внесшего неоспоримый вклад в изучение отношения феодального общества к женщине («Рыцарь, женщина и священник», 1981; «Дамы XII в.», 1995–1996). На работу Дюби «Мужское Средневековье» мы будем опираться, когда речь пойдет о месте женского тела в средневековой европейской культуре. В последнее время историки Поль Вейн и Питер Браун плодотворно исследуют проблему «отвержения плоти», наложившую отпечаток на позднюю Античность и римское общество.
Современное историческое исследование не может игнорировать другие социальные науки. Оно должно принимать во внимание достижения социологии, в первую очередь Эмиля Дюркгейма, который видел в теле «фактор индивидуации»;[16] учитывать данные антропологов, например недавнюю работу Мориса Годелье и Мишеля Паноффа о том, как в разных обществах представляли себе «продукцию человеческого тела».[17] Оно невозможно без философии, которая от Платона до Спинозы, от Дидро до Мерло-Пойти не переставала исследовать связь между душой и телом. Точно так же не следует отвергать и психоанализ. Труды Мишеля де Серто[18] (1925–1986), наряду с некоторыми другими, свидетельствуют, что именно стремление психоаналитиков осмыслить движения тела, объяснить эротические фантазии, понять истерический характер наслаждения решающим образом повлияли на то, что и история обратила внимание на тело. Столь внушительный список и столь значительное число предшественников несколько обесценивают то, с чего мы начали. Как писал Мишель Фуко, «историки давно начали писать историю тела».
И все же, несмотря на прогресс и вклад многих ученых, не исчезла необходимость постоянно напоминать о существовании человеческого тела в Средние века, вновь и вновь говорить о нем. Почему именно в эту эпоху? Во-первых, потому, что в Средние века, в связи с торжеством христианства в IV–V веках, произошла едва ли не революция в понимании тела и в телесных практиках. Хорошо показанный Мишелем Фуко, Полем Вейном, Алин Руссель и Питером Брауном поворот в телесных практиках и в отношении к сексуальности, который произошел в Римской империи еще до наступления поздней Античности и принес много нового, не меняет дела. Во-вторых, потому, что Средневековье, даже если заканчивать его концом XV века, более, чем какая-либо другая эпоха, являет собой матрицу настоящего.
Многое из того, что присуще ментальностям нашего времени и определяет наше поведение, зародилось в Средние века. Сказанное касается и отношения к телу, хотя в XIX–XX веках в нем произошли два крупных поворота. Первый был связан с возрождением спорта, второй – с сексуальной революцией. Однако именно в Средние века христианство со всеми своими терзаниями по поводу тела, то превозносимого, то подавляемого, то восхваляемого, то отвергаемого, утвердилось в качестве основной составляющей нашей коллективной идентичности.
Именно в Средние века началось формирование «современного» государства и города. И одной из самых содержательных метафор, которая их описывала и институты которых моделировала, стало тело. Прежде чем двигаться дальше в рассмотрении вопроса о важности тела в ту эпоху, необходимо еще раз напомнить, что она отнюдь не была темной, как не была и долгим переходным периодом застоя. Огромный прогресс наблюдался в технике: новый плуг, трехпольный севооборот или же, к примеру, борона, изображенная на знаменитых коврах из города Байё, знаменовали собой рождение современной агрикультуры. Мельница, конечно, стала первым механизмом, применявшимся в западной цивилизации, но главным источником энергии оставалось человеческое тело, производительность и эффективность которого повысились. Произошли изменения в ремесле, приблизившие его непосредственно к возникновению индустрии: совершенствовалось ткачество, развивалось текстильное производство, расцвет переживало строительство, появились первые шахты.
Если говорить о развитии культуры в широком смысле, то в Средние века начался интенсивный рост городов. Город превращался в центр производства, а не только потребления, в нем происходила социальная дифференциация: выделялись категории буржуа, ремесленников, рабочих. Одновременно он становился и политическим центром, жители которого составляли единый организм. В городе как культурном центре качественно менялось положение человеческого тела. Если 90 % населения в эпоху Средневековья занимались крестьянским, физическим трудом, то городские жители начали практиковаться в письме, а значит, по-другому использовали руки.[19] В монастырях и церквях возрождался театр, считавшийся прежде зрелищем языческим и кощунственным. Представления носили религиозный характер: пасхальные драмы распятия и воскресения Иисуса Христа, изображения Апокалипсиса, тел, избиваемых антихристом, четырех всадников – голода, чумы, неправедного суда и войны – предвестников Страшного суда. Начиная с XIII века подобные зрелища появились и в городах. Так, в Аррасе театральные «игрища» следовали непрерывной чредой, чем-то напоминая проводимый в наше время театральный фестиваль в средневековом Авиньоне. В XV веке на папертях соборов представляли мистерии, в которых зримо воплощалась священная история. Русский исследователь Михаил Бахтин писал, слегка преувеличивая, что культура смеха возрождалась на средневековых городских площадях, где люди обменивались шутками и разыгрывали импровизированные фарсы.
Средневековье нашего детства не было ни черным, ни золотым. Оно складывалось вокруг страдавшего и восславленного тела Христа и создавало новых героев – святых, первыми из которых становились мученики, те, кто подвергся физическим страданиям. В то же время в XIII веке, когда возникла инквизиция, была узаконена практика пытки, применявшаяся ко всем, кого подозревали в ереси, а не только к рабам, как во времена Античности.
Почему важна тема тела в Средние века? Потому что динамика развития европейской культуры определялась, среди прочего, противоречием, в центре которого находилось тело. Разумеется, центральное положение тела не являлось для нее чем-то новым. Достаточно, к примеру, вспомнить культ тела в античной Греции, где его развитие и любование им существенно превосходили физическую культуру как европейских рыцарей, которую они демонстрировали во время войн или турниров, так и крестьян в их сельских играх. Но парадоксальным образом именно в Средние века, когда наблюдался упадок телесных практик, когда места, связанные с культом тела античных времен, исчезали или забывались, тело переместилось в самый центр жизни общества.
По мнению выдающегося специалиста по истории жеста в Средние века Жана-Клода Шмитта, нужно признать, что «целый ряд идеологических и институциональных особенностей средневековой Европы начиная с V века определялся вопросом о теле».[20] С одной стороны, идеология христианства. превратившегося в государственную религию, навязывала подавление тела. С другой стороны, согласно ей, Бог воплотился в тело Христа и человеческое тело обернулось «храмом Святого Духа». Духовенство порицало телесные практики, но оно же их и восхваляло. Средневековому человеку в повседневной жизни приходилось обуздывать себя постом. И в то же время устраивались карнавалы, являвшие собой невероятный разгул, выходивший за рамки правил. Сексуальность, труд, сон, одежда, война, жест, смех – в Средние века все возбуждало споры вокруг тела. Некоторые из них актуальны и в наши дни.
Вот почему – вероятно, не случайно – единственным из основателей и вообще представителей исторической школы «Анналов», интересовавшимся вопросом тела, был историк-медиевист. Не случайно и то, что он оказался одним из интеллектуалов, наиболее чувствительных к биению пульса современности. Речь идет о Марке Блоке. На нашем эссе – этой скромной попытке «уделить должное место приключениям тела» – лежит печать его влияния. Для нас чрезвычайно важен, кроме всего прочего, методологический и этический завет Марка Блока, который писал, что «если незнание прошлого неизбежно приводит к непониманию настоящего», то «столь же тщетны попытки понять прошлое, если не представляешь настоящего».
Сегодня тело стало объектом метаморфоз современной эпохи. Многие феномены наших дней: от генной инженерии до бактериологического оружия, от методов лечения неизвестных эпидемических болезней до новых способов господства в трудовых отношениях, от индустрии моды до распространения новых пищевых привычек, от создания стереотипов физической красоты до появления супермоделей, от сексуальной революции до новых видов отчуждения – можно гораздо лучше понять, изучив историю тела в Средние века, ибо тут обнаружатся как поразительные совпадения, так и непреодолимые различия.
«Пост» и «карнавал»: динамика развития в Западной Европе
Хотелось бы еще раз напомнить, что тело в Средние века осмысливалось парадоксально. С одной стороны, христианство постоянно его подавляло. «Тело есть отвратительное вместилище души», – говорил папа Григорий Великий. И в то же время его прославляли, прежде всего в образе страдающего тела Иисуса, которое Церковь сакрализовала и превратила в мистическое тело Христа. Апостол Павел говорил, что «тела ваши суть храм живущего в вас Святого Духа» (1 Кор. 6, 19). Христианское понимание человека основывалось в равной мере на двух идеях: идее первородного греха, который в Средние века трансформировался в грех сексуальный, и идее воплощения Христа во имя спасения человека от грехов. В повседневной жизни тело обуздывалось враждебной ему официальной христианской идеологией, но сопротивлялось подавлению.
Люди Средневековья жили между «постом» и «карнавалом», противостояние которых обрело бессмертие в знаменитом полотне Питера Брейгеля «Битва Масленицы и Поста», созданном в 1559 году. С одной стороны – тощий, с другой – жирный. С одной стороны – голод и воздержание, с другой – кутеж и обжорство. Подобные переходы, вероятно, связаны с тем, что в воображаемом мире, как и в реальной жизни людей, тело занимало центральное место.
Структура средневекового общества включала в себя три сословия: oratores (те, кто молятся), bellatores (те, кто сражаются) и laboratores (те, кто трудятся). В какой-то степени критерием этого разделения являлось отношение к телу. Священникам следовало иметь здоровые, красивые, непокалеченные тела. Тела воинов облагораживались их военными подвигами, тела тружеников были измождены работой. В свою очередь, отношения между душой и телом были диалектическими, динамичными, но не антагонистическими.
Необходимо напомнить, что в европейском сознании радикальное отделение души от тела произошло не в Средние века, а в эпоху классического разума, в XVII веке.
Средневековая же концепция постулировала, что «каждый человек состоит из сотворенного и смертного материального тела и из нематериальной, сотворенной и бессмертной души».[21] Источником для этой концепции послужили идеи Платона о том, что душа предшествует телу, и именно его философия легла в основу «презрения к телу» христианских аскетов вроде Оригена (ок. 185 – ок. 253/4). Однако равным образом данная концепция питалась и идеями Аристотеля, утверждавшего, что «душа – это форма тела».
Тело и душа считались неразделимыми. «Оно составляет внешнее (foris), она – внутреннее (intus), проявляющееся при помощи целой системы взаимосвязей и знаков», – резюмирует Жан-Клод Шмитт.[22] Носитель порока и первородного греха, тело становилось также и средством спасения. «И Слово стало плотию» (Ин. 1, 14), – говорится в Священном Писании. Иисус страдал, как человек.
И все же в эпоху, которую принято называть Средними веками,[23] произошло великое отречение от тела.
Великое отречение
Наиболее явные проявления интереса человека к телу истреблялись, самые интимные телесные радости подвергались осуждению. Именно в Средние века исчезли сначала термы и спорт, затем театр, унаследованный от греков и римлян; исчезли даже амфитеатры, хотя они в то время уже не были связаны со спортивными состязаниями – теперь так назывались теологические диспуты, происходившие в университетах. Женщина демонизировалась, сексуальная жизнь ставилась под контроль, обесценивался ручной труд. Гомосексуализм сначала осуждался, потом к нему относились более терпимо, но в конце концов он оказался под запретом. Смех и экспрессивная жестикуляция не одобрялись; маски, грим и переодевания осуждались, а вместе с ними и сладострастие, чревоугодие… Тело рассматривалось как тюрьма души и отравляющий ее яд. Итак, на первый взгляд присущий Античности культ тела сменился в Средние века полным его исключением из общественной жизни.
Столь важный переворот в сознании осуществляли отцы Церкви, основавшие институт монашества. Благодаря их влиянию на Церковь «аскетический идеал» завоевывал христианский мир. На нем основывались монастырские сообщества, которые в эпоху раннего Средневековья стремились навязать себя в качестве идеала христианской жизни. Бенедиктинцы рассматривали аскезу как «инструмент реставрации духовной свободы и возвращения к Богу», «освобождение души от оков и тирании тела». Такой образ жизни характеризовался двумя важнейшими чертами: «отказом от наслаждения и борьбой против искушений».[24]
Бенедиктинцы несколько смягчили пришедший с Востока и от отцов пустынников суровый идеал аскетического обращения с телом. Слово discretio – «умеренность» стало чем-то вроде лозунга. Утверждение системы ленных держаний спровоцировало монастырскую реформу XI – начала XII веков, которая сопровождалась, особенно в Италии, усилением враждебности к удовольствию, и в первую очередь – к удовольствию телесному. Лозунгом монашеской духовности стало презрение к миру, понимавшееся прежде всего как презрение к телу. Реформа усиливала ограничения и запреты в питании (устанавливались пост и исключение из рациона некоторых продуктов) и требовала принятия добровольных страданий. В XIII веке благочестивые миряне, как, например, французский король Людовик Святой, могли налагать на себя испытания по умерщвлению плоти, сравнимые с теми, кои добровольно претерпевали аскеты: носить власяницу, подвергаться самобичеванию, лишать себя сна или спать на голой земле…
С XII века стало практиковаться подражание Христу в благочестии. Среди мирян распространялись обычаи, которые должны были напоминать о страстях Христа. Свято веровавший в страдающего Бога Людовик Святой становился Королем-Христом, страдающим королем.
Подобные обычаи часто возникали по инициативе мирян, особенно братств кающихся. Так, в Перудже в 1260 году прошла публичная искупительная процессия, во время которой участники-миряне бичевали себя. Она произвела большое впечатление, и с тех пор подобные процессии проходили по всей Центральной и Северной Италии.
Церковь постоянно стремилась расширить перечень ограничений в пище, обязательных для верующих. Таким образом она поддерживала свое влияние. По календарю, установившемуся с XIII века, три раза в неделю запрещалось есть мясо, особенно в пятницу, оно было под запретом в течение всего Великого и Рождественского постов, а также в течение трех дней в начале каждого сезона и накануне праздников. Устанавливая нормы жестикуляции и движений, Церковь ограничивала свободу тела в пространстве, а через календарные запреты – во времени.
Табуирование спермы и крови
Отвращение к производимым телом жидкостям – сперме и крови – восходило, по крайней мере в Западной Европе, к тем временам, когда христианство еще только утверждалось в качестве официальной религии и нового порядка. В самом деле, средневековое общество, будучи «миром воинов», тем не менее не любило кровь. В данном отношении оно являло собой средоточие парадоксов. В каком-то смысле можно даже сказать, что Средние века открыли кровь. В своей книге «Мишле»[25] Ролан Барт обратил внимание на эту очень важную и трудноразрешимую проблему: «Люди веками гибли от болезней, связанных с проблемами крови: в XIII веке – от проказы, в XIV веке – от черной чумы».
В Средние века кровь определяла критерий отличия двух высших сословий общества: oratores и bellatores. Воины, находившиеся в состоянии непрекращавшейся конкуренции и конфликта с духовенством, по долгу службы вынуждены были проливать кровь. Монахам же, как хранителям веры, не полагалось драться, хотя этот запрет и не всегда соблюдался. Таким образом, социальные разграничения между oratores и bellatores определялись соответствующим табу. Оно складывалось вследствие социальных, стратегических и политических факторов, но также и факторов теологических, коль скоро Христос Нового Завета заповедал не проливать кровь.
Такое положение дел несло в себе противоречие и парадокс, поскольку христианский культ основывается на кровавой жертве, которую принес Христос. Его святая жертва вновь и вновь повторяется в таинстве евхаристии. «Сие есть Тело Мое. Сие есть Кровь Моя», – говорил Иисус своим ученикам во время Тайной вечери (Мф. 14, 22). Важнейшая часть христианской литургии, евхаристия, в какой-то мере является жертвоприношением крови. Следовательно, кровь в Средние века становилась основой установления социальной иерархии не только между духовными лицами и мирянами, но равным образом и между самими мирянами. Постепенно военное сословие усваивало новые представления и проникалось мифом о своем благородстве – единственным обоснованием его существования как социальной группы. О «рождении от благородной крови»[26] твердили на разные лады начиная с раннего Средневековья. В то же время доказательством родства у знати кровь стала служить довольно поздно. Титулование прямых отпрысков монархов «принцами крови» вошло в употребление в XIV веке, и лишь в конце XV века в Испании – как выражение враждебности к евреям – появилось понятие «чистоты крови».
Однако табуирование крови не прекращалось. По-видимому, одна из многочисленных причин относительно низкого положения женщины в Средние века состояла в восприятии месячных кровотечений. Анита Гено-Жалабер[27] показала, как средневековая теология восприняла запреты, которые предписывал Ветхий Завет в отношении женщины. Нарушение церковного запрета на супружескую близость в период месячных у женщины якобы имело следствием рождение детей, больных проказой, «болезнью века», как сказали бы мы сегодня. Таково было наиболее распространенное его объяснение в Средние века. В свою очередь, сперма тоже несла в себе осквернение. Итак, наиболее сильное принижение тела происходило начиная с XII века в области сексуальных отношений, связанных с табуированием крови.
Средневековое христианство считало грех более тяжким преступлением, чем осквернение. Духовное преобладало над телесным. Чистая кровь Христа не имела ничего общего с нечистой кровью людей. Утверждалось, что Драгоценную Кровь собирали с подножия Креста ангелы и Мария Магдалина, а многие средневековые церкви якобы обладали ею, например собор в Брюгге и прежде всего собор в Мантуе. Разработка в рыцарской литературе темы Святого Грааля привела к распространению культа Крови Христовой. В то же время братства Крови Христовой не получили распространения в средневековой Европе.
Принижение тела в сексуальных отношениях
Как напоминает Жак Россио,[28] источники, которыми располагают историки, естественно, отражают мнение только тех, кто умел писать и описывать. Писать и при этом хулить умели монахи, клирики, давшие обет целомудрия и очень часто склонные к аскетизму. Дошедшие до нас высказывания светских лиц чаще всего происходили из протоколов суда и содержали в себе обвинения, свидетельские показания или оправдания. Причем, дабы защитить себя, люди говорили так, как было положено. Что же касается романов, сказок и фаблио, то их сюжеты и интриги были почерпнуты из повседневности «средневекового человека». Однако, как писал Жорж Дюби, подобные примеры играли свою роль в «определении общепринятых правил в области любви и сексуальных отношений».[29]
Таким образом, можно сказать, что половая природа тела в Средние века оказалась сильно обесцененной, порывы и желания плоти в большой степени подавленными. Даже христианский брак, который не без затруднений был утвержден законом в XIII веке, оправдывался стремлением уменьшить вожделение. Сексуальная близость допускалась и могла быть оправдана только как средство для достижения одной-единственной цели – зачатия. «Слишком пылкая любовь к своей жене есть прелюбодеяние», – повторяли церковники. Человеку предписывалось обуздывать свое тело, и какие бы то ни было «отклонения» запрещались.
В постели женщине следовало быть пассивной, а мужчине – проявлять активность, но не слишком увлекаясь. В то время один лишь Пьер Абеляр (1079–1142), возможно думая о своей Элоизе, осмеливался утверждать, что господство мужчины «прекращается во время супружеской близости, когда мужчина и женщина в равной степени обладают телами друг друга». Однако для большинства, как внутри Церкви, так и в миру, мужчина занимал главенствующее положение. «Мужчина является господином тела женщины, он держит его в своих руках», – резюмировал Жорж Дюби. Любые попытки контрацепции осуждались теологами как смертный грех. Содомия считалась мерзостью. Согласно Босуэлу, культура «радости» (gay) сложилась в XII веке непосредственно в лоне Церкви, но начиная с XIII века гомосексуализм стали считать извращением, подчас даже путая с каннибализмом. Слова делают вещи. Словарь враждебной телу христианской идеологии обогащался за счет новых терминов, появившихся во времена поздней Античности, а затем Средневековья, таких, как caw (плоть), luxuria (сладострастие), fornicatio (блуд). Человеческой природе, обозначавшейся термином caro, придавался сексуальный характер, и она таким образом оказывалась способной открыть двери «противоестественному греху».
Система отношений духовенства и мирян окончательно сложилась в XII веке, во времена папы Григория VII (1073–1083). Григорианская реформа вызвала серьезные изменения внутри Церкви, прекратила торговлю церковными должностями (симонию), запретила конкубинат священников (николаитов). Все это оказалось очень важным. А самое главное – она поставила преграду между духовенством и светскими лицами. После первого Латеранского собора священнослужителям надлежало вести себя как монашеству, то есть воздерживаться от пролития спермы и крови, которые развращают душу и препятствуют нисхождению Святого Духа. Так возникло сословие, состоящее из холостяков. Что же касается мирян, то им надлежало пользоваться своим телом так, чтобы обеспечить себе спасение. В их сообществе вводились ограничительные рамки патриархального, моногамного и нерасторжимого брака.
В сексуальном поведении была установлена иерархия дозволенного. На самой вершине пребывала девственность, сохранение которой в течение жизни именовалось целомудрием. За ней следовало целомудрие вдовства и, наконец, целомудрие в браке. Согласно «Декрету» монаха из Болоньи Грациана (кон. XI в. – ок. 1150 г.), «христианская религия одинаково осуждает прелюбодеяние обоих полов». Впрочем, это скорее теоретическое соображение, чем утверждение, имеющее отношение к реальности, поскольку трактаты о coitus говорят практически исключительно о мужчине.
Опасение, как бы кровь не пролилась греховным образом, приводила к беспрецедентному стремлению подчинить правилам даже войну. Однако перед лицом «варваров» и «еретиков» был уместен прагматизм. И вот ставшее государственной религией христианство придумало то, что Святой Августин называл «справедливой войной» (bellum justum). Вплоть до наших дней такое определение дается как самым благородным, так и самым подлым предприятиям для того, чтобы их оправдать. Святой Августин утверждал, что война справедлива, если не вызвана «стремлением принести вред, жестокостью в мести, ожесточенным неутоленным духом, желанием господствовать и другими сходными побуждениями». Эти рекомендации взял на вооружение и дополнил в своем «Декрете» Грациан, а около 1157 года в своем «Summa decretorum» специалист по каноническому праву Руфин.
Церковь также предписывала мирянам «праведное соитие», то есть брак. Идеологическая и доктринальная власть Церкви выражалась в практике наложения наказаний. О ней свидетельствуют специальные учебники, предназначенные для священников, которые принимали исповеди. В них перечислялись все грехи плоти, а также налагаемые за них покаяния и епитимьи. Так, согласно сборнику епископа Вормсского начала XI века, названному, подобно многим другим, «Декретом», женатого человека полагалось спрашивать на исповеди, не «совокуплялся ли он в положении сзади, наподобие собак». И если оказывалось, что он так поступал, то должен был покаяться и на него следовало наложить «епитимью в десять дней на хлебе и воде». Близость с супругой во время месячных, перед родами или же в воскресенье влекла за собой такое же наказание. Относительно женщины в том самом «Декрете» говорилось, что семь лет покаяния налагается на женщину, если она пьет сперму мужа, «дабы он, благодаря ее дьявольским действиям, больше ее любил». Разумеется, один за другим осуждались грехи фелляции, содомии, мастурбации, прелюбодеяния, так же как и сексуальная связь с монахами и монахинями. Сурового наказания заслуживали и разные «ухищрения», к которым якобы прибегали супруги. Однако такие «ухищрения» являлись плодом больной фантазии самих теологов в большей степени, чем характеристикой реальной жизни каявшихся, на которых церковники показывали пальцем. Они писали, например, будто бы женщины засовывали себе в промежность живую рыбу. Они «держат ее там, пока она не уснет, затем варят или жарят» и подают «мужу, чтобы он воспылал [к ним] большей страстью». Здесь мы имеем дело еще и с тем, что Жан-Пьер Поли назвал «варварской любовью».
Подобный контроль над сексуальной жизнью супругов, предписывавший, кроме того, полное воздержание во время Рождественского, Великого и Троицкого постов и в другие постные дни, сильно повлиял не только на ментальности Средневековья, но и на демографическую ситуацию. Дело в том, что сексуальная свобода допускалась всего сто восемьдесят или сто восемьдесят пять дней в году. Парижский теолог Гуго Сен-Викторский (ум в 1141 г.) доходил до утверждения, будто сексуальные отношения между супругами связаны с блудом, заявляя, что «зачатие детей происходит не без греха». Жизнь в браке оказывалась невероятно трудной даже при том, что «одухотворение супружеской любви, – как пишет Мишель Со,[30] – спасало тело, которое церковники стремилась истребить». В самом деле, любовь к другому телу и любовь к Богу во многих текстах смешивались, так что преисполненная эротизма библейская «Песнь песней», сводилась к диалогу между греховным человечеством и священным всеблагим божеством. Благодаря этому, согласно «Сентенциям» Петра Ломбардского (ок. 1150 г.), супруги могли наконец соединяться «в согласии душ и в сплетении тел».
Теория и практика
Еще в 1793 году Кант со свойственными ему рационализмом и критичностью писал: «Это хорошо в теории, но ничего не стоит на практике». Интересно, как же на самом деле в Средние века обстояло дело с сексуальной моралью. Вплоть до XII века еще можно было встретить духовных лиц, которые участвовали в боях, хотя это явление и не носило массовый характер. Священники чаще обзаводились женами и сожительницами, чем воинскими доспехами и оружием. Что же касается светских лиц, то они беспрестанно ссорились и дрались, вовсю предавались плотским утехам, которые не сводились к одной только сексуальной жизни. Аристократия оставалась такой же полигамной, какой была в период «варварства».
Телесные практики разных социальных групп отличались друг от друга, как и последовательность и строгость в следовании запретам. Противостояние разных общественных категорий прослеживалось даже в сексуальной сфере. Так, супружеские союзы в благородных и знатных семьях невозможно себе представить без внебрачных связей. У имущих людей полигамия считалась приличной и действительно допускалась. Среди неимущих строже соблюдалась установленная Церковью моногамия. Что же касается целомудрия, то оно, по замечанию Жака Россио, являлось «весьма редкой добродетелью» и «оставалось уделом монастырской элиты, ибо большая часть белого духовенства имела сожительниц, если только священники не были совершенно открыто женаты». Духовник Людовика Святого, к примеру, всячески подчеркивал, что король строго соблюдал целомудрие в браке, поскольку подобное поведение являло собой исключение из правила.
Филипп-Август (1180–1223), последний французский король, практиковавший полигамию, правил как раз в то время, когда происходили изменения в этой области жизни. Овдовев, он женился на Ингеборге Датской. Однако брак оказался бездетным. Тогда монарх отослал от себя жену и завел внебрачную связь, вскоре став двоеженцем. Духовенство сочло такое положение дел недопустимым, и короля отлучили от Церкви. В результате он вернул ко двору Ингеборгу Датскую, но жить с ней не стал, а заключил в монастырь. Отвергнутую королеву побуждали возвратиться в Данию, однако она отказалась, считая Францию своей страной. Несмотря на пренебрежение со стороны мужа, Ингеборга пользовалась при дворе почетом и уважением, удостаивалась доверия многих своих подданных. Эта необыкновенная женщина вдохновила анонимного творца на создание одной из прекраснейших книг Средневековья – «Псалтири Ингеборги» – шедевра и образца теологической мысли, в котором описывалась вся история христианства от Сотворения мира до Апокалипсиса, включая Воплощение Христа и Страшный суд.
Система контроля над сексуальным поведением и телесными практиками изменялась на протяжении тысячи лет, составивших Средневековье. Она восторжествовала в XII веке, с великой григорианской реформой. Однако примерно тогда же наметился и ее относительный упадок. Сохранялись сексуальные практики и образ жизни, унаследованные от греко-латинского языческого мира. В народных фарсах высмеивалось целомудрие монахов, поднимались на смех священники, имевшие сожительниц, а девственность, будь то добровольная или навязанная, нарушалась. Для более позднего Средневековья характерно колебание между подавлением сексуальной свободы и новым ее обретением. В XIV веке, в эпоху кризиса, более актуальным оказалось стремление заселить землю, нежели небо, что привело к распространению ценностей, связанных с сексуальной жизнью. Отныне, как пишет Жорж Дюби, «борьба будет идти не между плотским и духовным, а между естественным и тем, что ему мешает». Вместе с тем в XV веке везде, за исключением немногих мест, например Флоренции, усиливалось отвращение к гомосексуалистам или «женоподобным» мужчинам. В этих метаниях чувствуется противоречивость и динамичность, характерные для европейской культуры той эпохи. Навязываемая Церковью новая сексуальная этика все же закреплялась в воображении средневековых европейцев, как и в их повседневной жизни. Причем закреплялась прочно и надолго. Возможно – вплоть до нашего времени, ведь беспрецедентная сексуальная революция произошла только в 60-е годы XX века.
Истоки подавления: поздняя античность
Для того чтобы понять происхождение «великого отречения», о котором шла речь, следует возвратиться к истокам. Тенденция к вытеснению всего, связанного с полом, «отречения от плоти», определившая развитие европейской культуры, возникла в Римской империи, внутри культуры языческой. Пионером изучения этого процесса стал Мишель Фуко, автор «Истории сексуальности».
Точную датировку исследуемого нами поворота в сознании предлагает историк Поль Вейн.[31] Он говорит о времени правления Марка Аврелия (161–180). Во всяком случае, стоицизм императора, проникнутый аскетическими настроениями, основанный на постоянном самоограничении и беспрерывной борьбе с гибельными страстями, «приобретал личностные черты».[32] Например, половой акт сводился, по его мнению, к «трению внутренностей и выделению слизи с каким-то содроганием».[33] Марк Аврелий записал «Размышления», обращенные к самому себе, в которых объяснял причину подобного обесценивания. Мудрый человек, дабы вырваться из круга порочных страстей, обязан являть своему сознанию голую правду. «Вот каковы представления, когда они метят прямо в вещи и проходят их насквозь, чтобы усматривать, что они такое, – так надо делать и в отношении жизни в целом, и там, где вещи представляются такими уж предосудительными, обнажать и разглядывать их невзрачность и устранять предания, в какие они рядятся».
В каком-то смысле в то время уже существовала хорошо подготовленная почва для осуществленного христианством великого поворота тела против самого себя. Поль Вейн утверждает даже, что «христиане ничего не подавляли – это уже было сделано». Мишель Фуко[34] отмечал «прямые заимствования и очень тесные преемственные связи, которые можно обнаружить между первыми христианскими учениями и моральной философией Античности». Таким образом, «вовсе не стоит думать, будто язычество и христианство в том, что касается теории и практики сексуальной жизни, являются антиподами». Такой взгляд слишком прямолинеен и упрощает проблему. На долю «язычников» – греков и римлян – выпадают культ тела и сексуальная свобода. На долю христиан – целомудрие, воздержание и болезненное стремление к девственности. Поль Вейн и Мишель Фуко действительно показывают, что «пуританская мужественность» существовала в ранней Римской империи (I–II вв.), задолго до решающего поворота к христианству. «Великое и неведомое событие произошло между веком Цицерона и веком Антонинов: метаморфоз сексуальных и супружеских отношений. В результате сексуальная мораль язычников стала как раз той, что легла потом в основу христианского брака», – пишет Поль Вейн.[35] Идеологи Средневековья: Иероним, Августин, позже Фома Аквинский – придали обесцениванию тела и сексуальных отношений новый, гораздо более сильный импульс. А практические исполнители – монахи – надолго приучили общество считать добродетелью девственность и восхвалять целомудренное поведение.
Христианство совершает великий поворот против тела
Для осуществления этого поворота – отречения от тела – необходимы были убедительная идеология и соответствующие экономические, социальные и ментальные структуры. Его агентом стало христианство. Так, утверждавшаяся в Европе христианская религия внесла крупное нововведение: она трансформировала первородный грех в грех сексуальный. Подмена явилась новшеством и для самого христианства, поскольку поначалу в нем не просматривалась такая интерпретация. Ветхий Завет не дает никаких оснований трактовать поступок наших прародителей подобным образом. Первородный грех, ставший причиной изгнания Адама и Евы из рая, есть грех любопытства и гордыни. Именно желание знать заставило первого мужчину и первую женщину, которых искушал дьявол, съесть яблоко с древа познания. В определенном смысле они таким образом лишали Бога одного из его атрибутов – его власти. Плоть к их падению не имела никакого отношения. «И Слово стало плотин», – можно прочесть в Евангелии от Иоанна (Ин. 1, 14). Итак, тело вроде бы не внушало серьезных подозрений, так как этот грех был искуплен самим Иисусом. Во время Тайной вечери тем, кто вкушает Его плоть и пьет Его кровь (хлеб и вино), Он обещал вечную жизнь.
Разумеется, в Посланиях апостола Павла можно обнаружить немало предпосылок демонизации вопросов пола, и прежде всего – женщины. Возможно, это связано с пережитыми им самим страданиями. «Если живете по плоти, то умрете (Рим. 8, 13), ибо «помышления духовные – жизнь и мир» (Рим. 8, 6)», – заявлял он. «Закон, ослабленный плотию, был бессилен», и «Бог послал Сына Своего в подобии плоти греховной в жертву за грех» (Рим. 8, 3). Иисус был воплощен в теле человеческом, «слишком человеческом», если воспользоваться формулой Ницше. Таким образом, осуждение «плотского греха» осуществлялось при помощи ловкого идеологического приема. Увлеченный своей верой в приближение конца света, Павел положил новый камень в теоретическое построение, направленное против сексуальности: «Я вам сказываю, братия: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие» (1 Кор. 7, 29).
Появившийся в Новом Завете блуд, похоть, о которой говорили отцы Церкви, и сладострастие как наивысшее оскорбление Бога в системе «смертных грехов», формировавшейся в V–XII веках, постепенно стали тремя чертами сексуального поведения, которые неизменно порицались духовенством.
Однако у святого Павла великий поворот против тела лишь намечался. Святой Августин (354–430) как свидетель становления новой сексуальной этики христианства во времена поздней Античности и один из ее проводников придал ему экзистенциальную и интеллектуальную легитимность.
Автор «Исповеди» и «Града Божьего» пережил обращение в новую веру, история которого хорошо известна. Не будем забывать, что он был сыном благочестивой христианки Моники и язычника Патриция. В молодости Августин долго скитался по римской Африке между Тагастой и римским Карфагеном, предаваясь наслаждениям и преступая запреты. Наконец ему удалось получить должность придворного ритора. И тут будущему святому довелось пережить мистический опыт, приведший его к обращению в христианство. Однажды в Милане, будучи в саду и мучимый тяжелыми мыслями, Августин внезапно услышал детский голос, который произнес: «Возьми, читай!» Это была книга Апостола, в которой говорилось: «Будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству […], но облекитесь в Господа Нашего Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти» (Рим. 13, 13–14). До тех пор Августин чувствовал себя «пленником закона греховного, находящегося в членах (его)» (Рим. 7, 23). Теперь же он укрепился духом и возрадовался, как и его мать, увидевшая, что ее сын обратился к Церкви и вернулся к ней новым человеком. Отныне «новому человеку», то есть христианину, надлежало идти по пути Августина: держаться в стороне от шумных пирушек, отречься от страстных плотских желаний. Осуждение сладострастия (luxuria) и чревоугодия (gula), избыточного употребления вина и пищи (crapula, gastrimargia) часто будет сопутствовать друг другу.
Превращение первородного греха в грех сексуальный стало возможным из-за того, что в Средние века господствовало мышление символами. Содержательные и многозначные библейские тексты давали простор для различных толкований и потому подвергались разнообразным искажениям. Традиционная интерпретация Ветхого Завета утверждает, что Адам и Ева искали в яблоке сущность, которая дала бы им частицу божественного знания. Однако обычным людям проще оказалось объяснять, что яблоко, съеденное прародителями человечества, есть символ сексуального контакта, а не символ познания. Вот почему идеологическое изменение интерпретации утвердилось без больших затруднений. «Им было недостаточно говорить вздор вместе с греками, они захотели заставить Пророков говорить вздор вместе с ними. Это ясно доказывает, что они не понимали божественной сути Писания», – обвинял Спиноза проповедников-ораторианцев. Они присвоили себе религию Христа, при том, что «ни один не стремился просвещать народ. Все они хотели только восхищения, публичной победы над несогласными, а учили лишь новым, непривычным вещам, желая поразить чернь и вызвать у нее удивление».[36] Влияние святого Августина оказалось особенно велико. Почти все теологи и философы согласились, что первородный грех связан с грехом сексуальным посредством вожделения. Знаменательное исключение составили лишь Абеляр и его последователи.
Таким образом, в результате длительной и ожесточенной борьбы, протекавшей и в идеологической сфере, и в повседневной практике, к XII веку сложилась система контроля над телом и сексуальной жизнью. То, что прежде касалось меньшинства, распространилось на большинство мужчин и женщин средневекового города. Дороже всего за это пришлось расплачиваться женщине. Расплачиваться долгие-долгие годы.
Подчиненное положение женщины
Итак, с теоретической точки зрения тело потерпело полное поражение.[37] Получается, что зависимое положение женщины определялось как духовными, так и телесными причинами. «Женщина слаба, – писала в XII веке Хильдегарда Бингенская. – Она видит в мужчине того, кто может придать ей силу, подобно тому, как луна получает свою силу от солнца. Вот почему она подчинена мужчине и должна быть всегда готова служить ему». Все время находившаяся на втором плане и игравшая второстепенную роль, женщина не являла собой ни противовеса, ни дополнения мужчине. В мире установленного порядка, где мужчины подчинены жесткой иерархии, «мужчина пребывает наверху, а женщина – внизу», – пишет Кристиана Клапиш-Зубер.[38]
Ряд толкований библейских текстов отцами Церкви IV–V веков (Амвросием, Иеронимом, Иоанном Златоустом и Августином) вновь и вновь воспроизводился в Средние века. Таким образом, первая библейская версия сотворения человека уступила место второй, менее благоприятной для женщины. Идее о том, что «сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их» (Быт. 1, 27), отцы Церкви и духовенство предпочитали идею создания Богом Евы из ребра Адама (Быт. 2, 21–22). Получалось, что изначально, в самом процессе творения тел, женщина не была равна мужчине. Часть теологов вслед за Августином возводили подчиненное положение женщины непосредственно к грехопадению. Существо человека разделялось надвое: высшая часть (разум и дух) оказывалась с мужской стороны, низшая часть (тело, плоть) – с женской. В «Исповеди» Августина, являющейся рассказом о его обращении, будущий епископ Гиппонский, кроме всего прочего, рассказывал, как женщина вообще и его жена в частности препятствовали его превращению в человека, принадлежащего Церкви.
Фома Аквинский (ок. 1225–1274) спустя восемь веков пошел не совсем по тому пути, который проложил Августин. Впрочем, он не доходил до того, чтобы вернуть женщине свободу и признать ее равенство. Опираясь на мысль Аристотеля (384–322 гг. до н. э.) о том, что «душа есть форма тела», Фома Аквинский не принимал рассуждение Августина о двух уровнях сотворения. Душу и тело, мужчину и женщину Бог сотворил одновременно. Божественная душа, следовательно, покоится и в мужском, и в женском, и то и другое есть лоно божественной души. В то же время мужчина демонстрирует большую остроту ума, а его семя – единственное, что увековечивает человеческий род в момент соединения мужчины и женщины, единственное, что получает божественное благословение. Невысокое положение женщины в обществе объяснялось несовершенством ее тела, о котором писал Аристотель, а также его средневековый читатель Фома Аквинский. В их сочинениях оно идеологически обосновывалось уже не первородным грехом, а естественными телесными причинами. И все же теоретически Фома Аквинский склонялся к равенству между мужчиной и женщиной. Он отмечал, что, если бы Бог хотел сделать женщину существом высшим по сравнению с мужчиной, он сотворил бы ее из его головы, а если бы он решил сделать ее существом низшим, то сотворил бы ее из его ног. Бог создал женщину из середины тела мужчины, дабы указать на их равенство. Необходимо также подчеркнуть, что сложившийся церковный регламент брака требовал согласия обоих брачующихся. Такое правило знаменовало собой повышение статуса женщины, хотя оно и не всегда соблюдалось. Точно так же, хотя трудно утверждать, что широкое распространение культа Девы Марии влекло за собой улучшение положения женщины, все же прославление божественного женского лика должно было укрепить авторитет женщины, особенно матери, а в образе святой Анны – бабушки.
Влияние Аристотеля на теологов Средневековья не пошло на пользу женщинам, которых они рассматривали как «неудавшихся мужчин». По их мнению, физическая слабость «прямо сказывается на ее [женщины] мыслительных способностях и на ее воле», «объясняет непостоянство ее поведения. Она влияет на женскую душу и на ее способность возвыситься до понимания божественного», – пишет Кристиана Клапиш-Зубер. Мужчине, следовательно, приходилось руководить этой грешницей. Женщина же, великая немая истории, попеременно оказывалась «то Евой, то Марией, то грешницей, то искупительницей, то женой-мегерой, то куртуазной дамой».[39]
За фокус теологов, преобразивших первородный грех в грех сексуальный, женщине приходилось платить всей своей жизнью. Она считалась бледным отблеском мужчины. «Божественный образ проявляется в мужчине так, как он не воспроизводится в женщине», – утверждал тот же Фома Аквинский, подчинявшийся порой расхожему мнению. Женщину лишали даже присущей ей природой биологической функции. Находившаяся в зачаточном состоянии, наука того времени ничего не знала о половых клетках и овуляции, и процесс оплодотворения приписывался исключительно мужскому полу. «Решительно, Средние века представляли собой эпоху мужчин, – писал Жорж Дюби, – ибо все высказывания, которые дошли до меня и осведомляют меня о них, исходят от мужчин, убежденных в превосходстве своего пола. Я слышу только их. В то же время они больше всего говорят о своем вожделении и, следовательно, о женщинах. Они боятся женщин и, дабы себя успокоить, презирают их». Добрая супруга и добрая мать – вот честь, которую мужчина предоставлял женщине. Причем, если судить по словарю рабочих и ремесленников XV века, честь нередко оборачивалась несчастьем. Ибо они утверждали, что «ездят на женщинах верхом», «препираются» с ними, «царапают» их, «стегают» (бьют или колотят). «Мужчина идет к женщине, как он идет по нужде: удовлетворять свою потребность»,[40] – заключает Жак Россио.
В то же самое время духовники стремились ограничить влечение мужчин запретами, а также контролем над проституцией в борделях и банях – местах, где страсти выходили наружу. Проститутки, о которых Фома Аквинский писал, что «постыдно их поведение», а «не то, что они берут деньги», скрывались в больших или маленьких, городских или частных борделях, банях и лупанариях. Часто они приходили из окрестностей городов, чтобы заниматься «древнейшей профессией» после того, как были изнасилованы бандами молодых людей, искавших практики и тренировки своей мужественности. Проститутки становились отверженными, но в то же время выполняли в обществе регулирующую функцию. Тело проститутки воплощало в себе противоречивость средневекового общества.
Стигматы и самобичевание
Боль (dolor), о которой говорилось в библейских текстах и о которой твердили теологи, положено было претерпевать женщинам. В то же время, поскольку и Спаситель наш претерпевал страдания, в Средние века получило относительное распространение восхваление боли. Оно выразилось в стигматах и самобичеваниях.
Стигматы – это знаки ран Христа, полученных им во время Крестных мук, на теле глубоко верующих людей. Святой Павел говорил о стигматах, имея в виду следы побоев, которые он претерпел из любви к Господу (Гал. 6, 17). Святой Иероним придавал слову «стигмат» смысл знака аскетической жизни. В XIII веке возник новый феномен – добровольное принятие стигматов или непроизвольное их появление. Одной из первых стигматы получила бегинка Мария из Уаньи (ум. в 1213 г.). Настоящей сенсацией стала самая знаменитая в истории религии стигматизация Франциска Ассизского, случившаяся в 1224 году, за два года до его смерти. Из стигматов бегинки Елизаветы Спальбек (ум. в 1270 г.) по пятницам сочилась кровь, на голове ее проявились следы уколов терний. Стигматы святой Екатерины Сиенской (ум. в 1380 г.), полученные в 1375 году, в момент экстаза, проявлялись не внешне, а в сильных внутренних болях. С XIII века нарастало стремление многих людей уподобиться страдающему Христу, стать сосудом святости. Стигматы становились своего рода знаком нисхождения на человека Святого Духа. Однако их удостаивались немногие, по большей части женщины, поэтому появление стигматов практически не влияло на формирование критериев святости, определявшейся набожностью и поведением.
Во славу страданий Христа в Средние века практиковались также самобичевания, против которых Церковь в большинстве случаев была настроена враждебно. Процессии флагеллантов имели народный характер, являясь своего рода паломничеством мирян. Впереди обязательно несли крест и знамена, люди шли босиком и полуодетыми, шествия сопровождались экзальтированными выкриками и священными песнопениями. Обязательной процедурой собственно покаяния было самобичевание. Оно производилось также ради умиротворения. Подобные ритуалы совершались в первую очередь в периоды социальных и религиозных кризисов, под влиянием милленаристских идей, и особенно частыми они стали в XIII веке как следствие воздействия на умы теорий Иоахима Флорского. Первый крупный подъем движения флагеллантов имел место в 1260 году. Он зародился в Перудже, а затем шествия распространились в Северной Италии, за Альпами, во Франции – от Прованса до Эльзаса, в Германии, Венгрии, Богемии и Польше. Другой значительный подъем, вызванный эпидемией черной чумы, произошел в 1349 году и охватил главным образом Германию и Нидерланды. Флагелланты совершали серьезные акты насилия, часто направленные против духовенства и евреев. Самобичевания в Западной Европе так и не вошли в обычаи монашеского аскетизма. Их непопулярность свидетельствовала о понимании того, что следование примеру страдающего Христа не обязательно требует истязания тела. К подобным самоистязаниям в Европе относились с уважением, но подчас догадывались, что они связаны с удовольствием, наводящим на мысль о садомазохизме.
Тощий и толстый
Великое вытеснение тела касалось, однако, не только сексуальной жизни и не сводилось к добровольным страданиям деятельного меньшинства монашества. Грехи плоти и грехи, творимые ртом, стояли рядом. Мы уже видели, что сладострастие все больше и больше ассоциировалось с gula. Традиционный перевод этого слова как «чревоугодие» не вполне удовлетворителен, поскольку Церковь относила его ко всему, имеющему отношение ко рту, и в том числе к удовольствиям, связанным с пищей. Таким образом осуждалось пьянство. Дело в том, что в христианство обращались прежде всего крестьяне и «варвары», и следовало обуздывать их пристрастие к выпивке. И в то же время пьянству часто сопутствовали плотские грехи, связанные с доброй пищей и сексуальным удовольствием. Равным образом с грехом ассоциировалось несварение желудка. Ритм течению жизни «средневекового человека» задавали воздержание и пост. Господство над телом определяло господство над временем, которое, как и пространство, являлось основополагающей категорией иерархизированного общества Средневековья.
Этот новый мир с его новыми способами обращения с телом в концентрированной форме выразился в постах. Обычай каяться и ограничивать себя в пище в течение сорока дней перед Пасхой в знак подготовки к ней возник в IV веке. Затем он распространился на предрождественские дни и на канун Троицы. В общественных представлениях последний день карнавала являлся апофеозом празднества, поскольку на следующий день, в Пепельную среду, начинался Великий пост, период ограничений и голода. Карнавал (Масленица) даже персонифицировался и становился народным персонажем, так же как и его антипод, Старый Пост, которого сопровождала процессия каявшихся грешников. В периоды постов полагалось строго ограничивать себя в еде, хотя дозволялось все же употребление рыбы и молочных продуктов. Кроме крупных постов время от времени наступали дни, когда к верующим предъявлялись такие же требования.
В некотором смысле можно утверждать, что духовенство непрерывно соблюдало пост. Вот почему многие монастыри заводили в своих окрестностях искусственные пруды, которые сохранились и по сей день. Так же поступали и деревенские жители. Пруды и водоемы представляли собой настоящие источники пресноводной рыбы, необходимой для постных дней и полезной в повседневной жизни.
Жан-Луи Фландрен показал, что к воздержанию относились с почтением в том числе и миряне,[41] хотя до появления его работ считалось, что дисциплина постов соблюдалась плохо. Согласно данным Жана-Луи Фландрена, касающимся, впрочем, по большей части высших слоев общества, спустя девять месяцев после периода постов падает кривая рождаемости. Это значит, что запреты соблюдались, ибо Церковь категорически запрещала сексуальную жизнь в периоды и отдельные дни покаяния.
Толстый против тощего, наевшийся до отвала «карнавал» против голодного «поста» – вот противоречие, терзавшее тело средневекового человека, которое так замечательно изобразил Питер Брейгель в картине «Битва Масленицы и Поста».
Реванш тела
Итак, Церковь вроде бы удушила язычество. Однако то, что христианские теоретики рассматривают как «противное цивилизации», выживало и возрождалось. В самом деле, бок о бок с самобичеваниями и умерщвлением плоти некоторых ревностных поборников религии возрастал интерес людей к телу. «Не известно, что может тело», – напишет в своей «Этике»[42]22 Спиноза. История показывает, что, хотя идеологическое давление и контроль Церкви временами оказывались очень сильными, язычество по большей части от них ускользало.
Языческие обычаи, бытовавшие в первую очередь среди деревенских жителей, составлявших, напомним, 90 % населения Европы и занимавших 90 % ее территории, сохранялись и обогащались. Больше, чем сами языческие практики, об этом говорят фантазии. Так, в одной из фаблио, возникшей в середине XIII века, описывалась вымышленная страна Кокань, одна из редких утопий Средних веков. Там не работали, а жили в роскоши и наслаждались. Плоды садов и полей произрастали сами, всегда готовые к употреблению; изгороди были сделаны из колбас, которые моментально вырастали вновь, как только их снимали и съедали, – все это кружило голову жителям воображаемой страны. С неба прямо в рот счастливым смертным падали уже поджаренные жаворонки, а в неделе было по четыре четверга – дня отдыха.
В веселых застольях тело противостояло сковывавшим его запретам, карнавальные празднества с разгулом, танцами и песнями, которые духовенство считало неприличными, противостояли посту с его скудной пищей. Между «карнавалом» и «постом» существовало острое противоречие, породившее – в символическом смысле – цивилизацию средневековой Европы. Присущие «посту» ограничения, как мы видели, связаны с новой, христианской религией. В то же время культура противостоявшей ей «антицивилизации» наиболее полно выразилась в праздновании «карнавала». Этот обычай по-настоящему утвердился в XII веке, в самый разгар григорианской реформы, а в XIII веке наступил его расцвет в городах. «Карнавал» предполагал обильное застолье, упоение пиром, наслаждение вкусной едой и питьем.
Хотя сельскому укладу жизни посвящено много работ, нам не хватает информации о том, как человеческое тело, освобождаясь, предавалось бесконечным празднествам, услаждавшим рот и плоть. Но, как бы то ни было, вероятно, сексуальный аспект не имел там такого значения, как, скажем, в современном бразильском карнавале в Рио-де-Жанейро. Вместе с тем с «карнавалом» возвращалась дионисийская эпоха. Эммануэль Леруа-Ладюри изучил «карнавал» XVI века в Романе,[43] следуя традиции основоположников этнологии. Праздник происходил зимой и продолжался долго: от Сретения до Пепельной среды, то есть до начала Великого поста. Он давал жителям маленького городка в Дофине возможность «зарыть свою языческую жизнь», «предаться последнему разгулу язычников, прежде чем погрузиться в аскезу», которую предписывала Церковь, прежде чем «вновь предаться печальному "посту"». В долгой чреде маскарадов ценности менялись местами, открыто проявлялось то, что Церковь осуждала, а то, чему она учила, подвергалось сатирическому высмеиванию. «И над всем этим царило тело, занятое перевариванием пищи», – продолжает Эммануэль Леруа-Ладюри, – фигура Простака Обжоры, типичного персонажа из истории о стране Кокань. Среди всеобщего веселья он распределял самые аппетитные блюда. Но когда приходило время поста, его изображение секли и подвергали казни.
Каменная змея против ивового дракона
Русский исследователь Михаил Бахтин в замечательной работе о Рабле[44] сделал интересное замечание о том, что «карнавал», связанный со средневековой печалью, в то же время принадлежит культуре смеха и Возрождению. Однако такой подход упрощает дело. С одной стороны, потому, что Возрождения как такового не существовало.[45] С другой стороны, потому, что «пост» и «карнавал» противостояли друг другу уже в Средние века. Это видно на примере истории портала собора Парижской Богоматери, на которой имеет смысл остановиться подробнее.[46] Портал состоит из двух частей. Одна посвящена святому Марцеллу, а вторая – святому Дени.
Именно святой Марцелл (ум. в 436 г.) должен был бы считаться святым покровителем города в качестве первого епископа Парижа. Биограф и агиограф святого Венанций Фортунат рассказал историю удивительного социального восхождения человека скромного происхождения, получившего сан епископа, и его общепризнанной святости. Религиозные авторитеты раннего Средневековья, как правило, происходили из среды аристократии, так что судьба святого Марцелла, если можно так сказать, является чудом. Вернее, серией чудес, позволивших ни на кого не похожему святому завоевать сердца парижан. И самым убедительным из них стало изгнание чудовища, змеи-дракона, сеявшего панику в окрестностях Парижа, будущей столицы Капетингов. Если говорить точнее, то чудо совершилось в нижнем течении реки Бьевры, протекавшей вдоль нынешнего бульвара Сен-Марсель. Действительно, на глазах у всего народа святой Марцелл прогнал существо, которое духовенство, согласно тексту Книги Бытия, считало символом дьявола. Этот подвиг стал вершиной общественной карьеры святого и чудотворца. Хотя в разных местах поклонялись и другим Марцеллам (например, святому папе Марцеллу, замученному при Максенции в 309 году, или святому Марцеллу Шалонскому), по-видимому, культ «святого Марцелла – победителя дракона» преобладал над остальными. Между X и XII веками его мощи даже перенесли в собор Парижской Богоматери, где поместили вместе с мощами святой Женевьевы.
Однако в ходе истории святого Марцелла потеснил другой защитник – святой Дионисий, в честь которого король Дагобер (ум. в 638 г.) построил церковь, ставшую предшественницей нынешней базилики Сен-Дени. В свое время она стала центром почитания монархии Капетингов и формирования французской национальной идеи. Таким образом, окончательное забвение культа святого Марцелла относится приблизительно к XIII веку. Тогда же в немилость впал дракон, а вся его история, изображенная на портале собора Парижской Богоматери, подверглась переосмыслению. В самом деле, святой Марцелл, изваянный в 1270 году на портале святой Анны, убивает дракона, вонзая посох в пасть зверя, в то время как Фортунат, рассказывая о чуде, упоминал лишь о том, как защитник Парижа прогнал дракона из города. Подобное отступление от первоначального варианта и изменение сюжета можно объяснить, только вновь обратившись к проблеме противостояния «поста» и «карнавала», прошедшего через все долгое Средневековье. Ибо очень может быть, что в истории времен Меровингов дракон святого Марцелла вовсе и не являлся символом дьявола, а его позднее измыслила Церковь.
Действительно, в настоящей легенде, происходившей из народных представлений, победа святого над драконом имела смысл в большей степени социальный, народный, психологический и материальный, нежели духовный. Святой драконоборец воспринимался как герой, справлявшийся со страшными рептилиями, он побеждал врага общества, а не евангельское зло. Этот подвиг давал ему право на регалии вождя городской общины, а не на епископское облачение. Он вел себя как охотник, а не как пастырь. И даже более того, он скорее был укротителем, нежели истребителем. Ибо святой Марцелл не убил зверя, подобно тому как уничтожил дракона святой Георгий, а, согласно биографу, именно укротил его, проведя своей епитрахилью вокруг темени чудовища. Историко-антропологические исследования феномена дракона показали, что он несет в себе множество амбивалентных смыслов. В Древнем Египте дракон олицетворял оплодотворяющую и разрушительную силу вод Нила, в Китае выступал символом Солнца. Змея-дракон святого Марцелла выглядит, скорее, как возрождающийся фольклорный мотив. Аналогичное «приручение чудовища» происходило во время процессий, посвященных тараске, которые происходили в XV веке в городе Тарасконе. Об этом рассказал Луи Дюмон в книге «Тараска» (1951).
В XII веке в Париже утвердился ритуал Вознесенского молебна о благословении полей. В него входили публичные богослужения, имевшие целью отогнать всяческие бедствия. Кроме того, народ, ликуя, бросал фрукты и печенье в пасть огромной змеи, сплетенной из ивовых прутьев. Это и был дракон святого Марцелла, превратившийся в длинную ивовую корзину-змею, извивавшуюся по ходу процессии. Он оставался весьма далеким от освященного Церковью образа с портала собора Парижской Богоматери. А сам ритуал восходил к фольклору, в нем проявлялась живая языческая культура. Парижские карнавальные процессии основывались на памяти о святом Марцелле. Они напоминают о противоречивом явлении «карнавала», существовавшего рядом с «постом». Противостояние каменного змея Церкви и ивового дракона народной культуры, как и битва «поста» и «карнавала», в целом символизируют реальность и воображаемое средневековой Европы.
Труд: тягостный или творческий
Противоречие между прославлением и принижением тела можно обнаружить во всех областях жизни средневекового общества. Оно выражалось, например, в отношении к ручному труду, который презирали и превозносили в одно и то же время. Об этом свидетельствует история языка Средневековья. В латинском языке существует два слова для наименования работы: opus и labor.
Opus («дело», «творение», «творчество») означало творческий процесс. Именно оно в Книге Бытия употреблялось в отношении труда Господа, акта творения мира и человека по образу и подобию Его. От этого слова образовывались производные: operari («творить произведение»), operarius («тот, кто творит»), а позже уже французское слово ouvrier, обозначающее рабочего индустриальной эпохи. Во французском языке существуют слова chef d'uvre («шедевр») и matre d'uvre («подрядчик»), несущие в себе одобрение и похвалу; а наряду с ними – уничижительное main d'uvre («рабочая сила»), то есть то, что представляет собой винтик механизма.
Латинское слово labor («тяжелый труд»), а также французские labeur, travail laborieux («тяжелая работа») по смыслу оказываются связанными с виной и покаянием. Стоит добавить еще латинский термин ars («ремесло») и родственный ему artiflex («ремесленник»), которые несут в себе положительную оценку, но касаются только области практического производства. Слово travail («труд») в своем современном значении по-настоящему вошло во французский язык лишь в XVI–XVII веках. Оно произошло из народной латыни от слова tripalium, обозначавшего приспособление для подковывания норовистых лошадей. В разговорном языке оно часто употреблялось для обозначения орудия пытки.
Не избежали той же судьбы и средневековые профессии. В «Книге ремесел», составленной около 1268 года по приказу парижского купеческого старшины Этьена Буало, их перечислено около ста тридцати. Однако дозволенные профессии отделялись в ней от недозволенных, а критерием служило табу на секс, кровь и деньги. Соответственно положение проституток, врачей и торговцев определялось тем, что их осуждали за различные формы осквернения. В библейских текстах содержится множество примеров неодобрительного отношения к труду, хотя в каждом имеются значимые нюансы. До грехопадения «взял Господь Бог человека и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его» (Быт. 2, 15). Затем человек совершил грех, и тогда его наказанием стал труд: «в поте лица твоего будешь есть хлеб» (Быт. 3, 19). Так «выслал его Господь Бог из сада Едемского, чтобы возделывать землю, из которой он взят» (Быт. 3, 23). Таким образом создавалась параллель между земным трудом и райским трудом. Рядом с мужчиной, осужденным на физический труд, женщине из Книги Бытия предстояло «в болезни […] рождать детей» (Быт. 3, 16), то есть испытывать родовые муки. Между прочим, в современных родильных домах родильные отделения еще и сейчас иногда называют salle de travail (слово travail здесь употребляется в смысле «потуги», «схватки»), и это напоминает о том изначальном грехопадении в Священном Писании, переосмысленном в Средние века.
В эпоху раннего Средневековья, в V–XI веках, труд рассматривался как покаяние и последствие первородного греха. На поведение средневекового общества сильно влияло наследие греко-римского мира, в котором трудились рабы, отделенные от хозяев, предающихся праздности (otium), или «достойной праздности» (otium cum dignitate). Поскольку верхушка духовенства в средневековом обществе: епископы, каноники, аббаты – формировалась, как правило, из представителей аристократических семей, то в его среде, в монастырях, возродился идеал одухотворенной праздности, существовавшей рядом с физическим трудом, статус которого постепенно повышался. Обесцениванию физического труда в раннее Средневековье способствовали, кроме того, «варварские» набеги жадных до добычи вооруженных отрядов, промышлявших грабежом мирного населения.
Помимо всего прочего, в иудео-христианской культуре предпочтение традиционно отдавалось созерцательной жизни. Вплоть до XII века монахи придерживались, как правило, бенедиктинского устава. Разумеется, в «Уставе» святого Бенедикта Нурсийского говорилось о необходимости физического труда в монастырях. Однако он являлся покаянием, послушанием во имя искупления того греха, что привел к изгнанию человека из садов Эдема. Слово laboratores означало крестьян (agricolae, rustici), тех, кто обрабатывал поля. Вместе с тем начиная с VIII века слова, происходящие от слова labor, например labores, стали в большей степени обозначать плоды труда, чем его тяготы. Этот факт показывает, что статус земледельческого и сельскохозяйственного труда повышался.
Итак, труду придавался то благородный, то низкий, неблагородный характер. Между духовностью и деятельностью возникало очевидное противоречие, о котором свидетельствуют образы Марии и Марфы из Евангелия от Луки: первая предается созерцанию, вторая – активной деятельности. Монашеские ордена даже создали такое сообщество, которое разделялось на собственно монахов, обращенных к духовной жизни, и братьев-прислужников и послушников, находившихся в подчиненном положении и обеспечивавших своим трудом пропитание монастыря. Между прочим, и сейчас еще в странствующих орденах сохраняется статус братьев-прислужников и послушников, что большинством современных францисканцев и доминиканцев, так или иначе связанных с этой деликатной проблемой, воспринимается как настоящий вызов, поскольку как бы увековечивает ситуацию «классовой борьбы» внутри католицизма. И вот найден семантический компромисс: вместо термина lai («прислужник»), воспроизводящего средневековую форму слова laique, используется термин moine cooprateur («монах-сотрудник»), который выглядит более соответствующим нормам начала XXI века.
На протяжении XI–XIII веков осуществилась революция в умах: труд стал цениться гораздо выше, обрел почет и смысл. Такие изменения повлекли за собой как благие, так и печальные последствия. С одной стороны, гонениям теперь подвергались бродяги, создавалась система принудительного труда. С другой стороны, оказались реабилитированными профессии, ранее считавшиеся презренными или недозволенными, профессии, запретные для духовенства и нежелательные для мирян. Так, повысился статус профессий мясника и хирурга, связанных с пролитием крови, ремесла красильщика, в котором неизбежно соприкосновение с грязью, или трактирщика, имевшего дело с иностранцами, чужаками, на которых, кроме того, падало подозрение в контактах с проститутками. В XIII веке принципиально отверженными оставались только проститутки, воспринимавшиеся как воплощение похоти, и скоморохи, традиционные приемы которых бессознательно ассоциировались с одержимостью дьяволом.
Возрождение XII века, породившее расцвет схоластики в университетах, обращалось к классикам Античности. Вместе с тем оно полагалось на разум, опиралось на представление о том, что человек создан по образу и подобию Божию, и провозглашало своих современников «новыми» людьми, новаторами и творцами. Работающий человек осмысливался теперь скорее как помощник Господа, как «человек-Бог», чем как грешник. Каждый индивидуум, каждая социальная группа наделялись своим собственным статусом в обществе тружеников. Даже о самом Людовике Святом говорилось, что он занимается «ремеслом короля»: ремеслом заступника, умиротворителя и воина.[47] Поистине, труд входил в моду. Появилась даже поговорка «Работа выше подвига», объяснявшая, что труд намного достойнее и ценнее, чем деяния доблестных рыцарей с их сражениями и куртуазной любовью.
Именно в этом контексте следует воспринимать одну из самых впечатляющих фигур Средневековья как предвестника нового времени – святого Франциска Ассизского (ок. 1181–1226). Перед ним стоял трудный выбор между трудом и бродяжничеством, в миру считавшимся постыдным. Что лучше: жить трудом или скитаться и просить милостыню? Святой Франциск предпочел бродяжничество, сочтя его наивысшей формой благочестия. Правилом его жизни стала мысль о «бедности в радости», обязательство, которое он неизменно соблюдал, следуя «нагим за нагим Христом».[48]Однако вскоре началось сопротивление повышению статуса физического труда. «Я не из тех, кто работает руками», – писал поэт Рютбёф[49] («Je ne suis ouvrier des mains»). Он говорил о себе ouvrier, обозначая положение, пользовавшееся почетом. Но это не помешало Рютбёфу использовать в своих интересах дихотомию старой иерархии понятий. Я творец, но творю не руками – вот что, в сущности, он заявлял. Так выдвигался вперед интеллектуальный труд, которым занимались прежде всего в университетах.[50] Продолжалась дифференциация труда, ставившая в привилегированное положение класс имущих и соединявшая рабочих с орудиями труда, а крестьян – с землей.
И вновь ответ родился в средневековом мире воображаемого, начиная с истории о стране Кокань и заканчивая «Романом о розе», в котором воссоздавался золотой век и идеал лени, выражавший протест против подчинения подневольному однообразному труду. Выразился он также и в бунтарстве. В XIV веке английский проповедник, участвовавший в крестьянском движении, задавал вопрос: «Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто тогда был дворянином?» В нем проявились неприятие социальной иерархии и идея о том, что условия жизни человека определяются трудом. Тем самым трудом, от которого дворянство отвернулось, преследуя собственные интересы.
Слезный дар
«Я страдал прекрасной болезнью, которая омрачала мою юность, однако очень подходила историку. Я любил смерть. В течение девяти лет я жил у ворот кладбища Пер-Лашез, единственного места, где я тогда совершал прогулки. Потом я жил у Бьевры, среди обширных монастырских садов, где тоже было кладбище. Я вел такую жизнь, что меня можно было бы назвать похороненным заживо, ибо все мое окружение составляло лишь прошлое, а моими друзьями являлись люди ушедших времен. Вновь проживая истории их жизней, я пробуждал в них тысячу исчезнувших идей. Действенным заклинанием становились некоторые песни кормилицы, секретом которых я владел. Звуки заставляли их верить, что я один из них. Я обладал даром, о котором тщетно молил Людовик Святой, – "слезным даром"».
Процитированный мною прекрасный текст принадлежит Жюлю Мишле. Это отрывок из предисловия к книге «Средние века», написанной в 1869 году. В нем объяснялся метод историка-романтика, «воскрешавшего» мертвых и разоблачавшего несправедливости, метод, неотделимый от «слезного дара», «болезни» юности, но также и некоей благодати. Мишле обращал внимание на известный факт из жизни известного короля из династии Капетингов. Слабым местом Людовика Святого, его ахиллесовой пятой, было то, что он любил плакать, однако слезы рождались у него редко. Король дорожил слезами, как знаком того, что Господь благословляет его жизнь, проводимую в послушании и покаянии. Очистительный поток, увлажнявший щеки, служил доказательством, что Бог вознаграждает его за религиозное усердие. Однако, как сообщает нам духовник короля Жоффруа де Болье, «набожный король изо всех сил желал благодати слез» и жаловался ему, что слезы не приходят. Он искренне и смиренно исповедовался духовнику, что к словам молитвы «Всемогущий Господь, даруй нам потоки слез» с глубокой верой добавлял: «Я же, Господи, не смею просить о потоках слез, мне достало бы и нескольких крохотных слезинок, дабы увлажнить сухость моего сердца». «А бывало, он признавался, что, если Господь в час молитвы ниспосылал ему несколько слезинок и они бежали у него по щекам до самой бороды, он испытывал удовольствие и не только наслаждался сердцем, но и смаковал их вкус».
Обычно король каялся без слез и ничего не мог с этим поделать. Наслаждение слезами даровалось ему редко. Биографы свидетельствуют, что Людовик Святой не плакал и не переставал молить «об источнике слез», в котором монашеская традиция видела заслугу, доказательство праведности, но который, кроме того, являлся знаком божественной благодати.
Как случилось, что самое явное проявление человеческой боли и печали превратилось в ценность? Идеологическим проводником этого переосмысления опять-таки стало христианство. Историк П. Наги в исследовании о слезном даре в Средние века отмечает, что новая официальная религия произвела «инверсию ценностей, проповедовавшихся Христом».[51]
«Блаженны плачущие, ибо они утешатся», – говорит Христос в Нагорной проповеди – значит, статус слез в Новом Завете оказывался весьма высоким. В истории тела, создававшейся в средневековой Европе, слезы оказались связаны с «отречением от плоти».
Сирийские и египетские Отцы Пустынники первыми сделали слезы одним из главных аспектов духовной жизни. Эти поборники христианства ставили целью «прямое воздействие на тело, дабы полностью изменить структуру человеческой личности».[52] Аскетический идеал, предложенный около 270 года святым Антонием и другими отшельниками III–V веков, понемногу становился моделью средневекового монашества. П. Наги показывает, что «повышение ценности слез и значение слез тесно связаны с уделом, отводившимся христианством телу. В христианстве поздней Античности призыв плакать связывался с отречением от плоти, прежде всего с экономией телесных жидкостей, строго предписывавшейся аскету. Ему следовало мало пить, дабы уменьшить количество жидкости в теле, а значит, уменьшить и побуждение к греху. Плач же удалял жидкость из тела и мешал ему таким образом греховно расходовать ее в сексуальных действиях».
Однако в монастырях времен григорианской реформы слезы приобрели другой смысл. В противоречивом равновесии отречения от тела и возвеличивания его в идее воплощения Иисуса стало перевешивать второе. Слезы теперь толковали как элемент подражания Иисусу, воплотившемуся в человека. В Библии Иисус три раза проливает слезы. Первый раз он плачет, когда узнает о смерти своего друга Лазаря. «Иисус прослезился» (Ин. 11, 35), потрясенный страданиями Марфы и ее сестры Марии, горем рыдавшего еврейского народа, а уж потом воскресил Лазаря. Второй раз у Иисуса исторгает слезы мысль об ужасной участи Иерусалима, обреченного на разрушение. Входя в город, он плачет: «И когда приблизился к городу, то, смотря на него, плакал о нем и сказал: о, если бы и ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему! но это сокрыто ныне от глаз твоих» (Лк. 19, 41–42). Третий раз Христос плачет накануне гибели, предаваясь молитве на Масличной горе. Этот эпизод производит самое сильное впечатление, поскольку здесь Христос плачет о самом себе (Евр. 5, 7). На мгновение Иисус как будто впадает в «депрессию» и плачет о предстоящих ему страданиях, сомневается, не покинут ли он Отцом. В Евангелии от Луки мы находим другую версию той же сцены: «находясь в борении, прилежнее молился, и был пот Его, как капли крови, падающие на землю» (Лк. 22, 44). Но и здесь наблюдается все то же поразительное наделение символическими смыслами жидкостей, производимых телом. А само оно становится средством сообщения между божественным и человеческим.
В Новом Завете содержится важный материал, позволяющий придать слезам позитивный характер, начиная от слез Христа и заканчивая пророческими стенаниями Иоанна. Церковь весь его широко использовала. Начиная с XI века дар слез даже стал своеобразным критерием святости. Праведники жаждали слез, расценивая их как заслугу или дар, добродетель или благодать, habitus («обычное состояние»), согласно Фоме Аквинскому, или харизму.
В то же время в эпоху раннего Средневековья не существовало подобного интереса и внимания к слезному дару, хотя монашеский «Устав» святого Бенедикта Нурсийского VI века предписывал покаянный плач. Такое положение объясняется тем, «на каком уровне велась в ту эпоху христианизация: тогда главной задачей оставалось утверждение внешней стороны христианства, ритуалов и коллективного поведения; самоанализ еще не получил распространения, и даже специалисты, то есть монахи, лишь начинали обращать на него свой взгляд».[53]
Поворот осуществился на рубеже первого и второго тысячелетий благодаря монахам-реформаторам, таким, как монах-отшельник Петр Дамиани (1007–1072), затем кардинал Остийский и Иоанн Феканский (ум. в 1078 г.). Последний написал, к примеру, «Моление о даровании благодати слез». В этом тексте, который не оставит равнодушным современного читателя, духовная мольба обретала амбивалентные телесные, если не сказать сексуальные, аспекты: «Сладчайший Христос, добрый Иисус, как я желаю тебя, как я молю тебя всей моей душой, дай и ты мне свою любовь, святую и чистую; пусть она наполнит меня, держит меня, владеет мной целиком. И ниспошли мне ясный знак твоей любви, обильный источник слез; пусть они текут не переставая; так эти слезы докажут твою любовь ко мне».
Не будем, однако же, спешить с психоаналитическим толкованием подобных речей. Дело в том, что категории, которыми мыслил человек Средневековья, не могут выйти за рамки своей исторической реальности и своих символических форм. С уверенностью можно сказать, что слезы воспринимались как своего рода плодовитость, имевшая божественное происхождение. Они обладали, по словам Ролана Барта, «оплодотворяющей силой». Именно ею и был наделен Мишле. Таким образом, слезный дар и слезы благодати превратились в ценность и обрели почет. То же самое касалось и слез молитвы, слез покаяния. В Средние века говорили, что монах – это «тот, кто плачет» (Is qui luget). А «тот, кто не в состоянии оплакать свои грехи, тот не монах», – отвечала святая женщина монаху Вальтеру, надеявшемуся получить благодать слез, приблизившись к ней.
Итак, Мишле имел полное право писать, что «вся тайна Средневековья открывается» слезами, и даже видеть в них главную характерную черту эпохи готики. Он утверждал, что «для ее воссоздания достаточно одной-единственной слезы, пролитой в глубине готического собора», ибо слезы созданы не только для того, чтобы течь из глаз самых набожных и святых людей, тех, кого коснулась благодать Божия, – слезы «текли в прозрачных легендах, в чудесных поэмах, и, устремляясь к небу, они кристаллизовались в гигантские громады соборов, рвавшихся к небесам, к Господу!». В 1919 году историк Йохан Хейзинга, предвосхищая будущую историю чувствительности, с полным основанием вспоминал о «той восприимчивости, той легкости пробуждения эмоций, той склонности к слезам, которые были свойственны эпохе Средневековья». Он объяснял их, возможно чуть упрощая, «резкостью вкуса», «яркостью цветов жизни в те времена».[54] А Ролан Барт, отлично умевший распознавать чувства людей по тому, что осталось от их прошлого, и по биографиям, не совершал ошибки, когда толковал о важности слезного дара, которым обладал Мишле и в котором было отказано Людовику Святому. «Условия рождения слез были другие, – писал он. – Но они являлись даром. Людовик Святой тщетно молил о них Бога. А Мишле знал оплодотворяющую власть слез. Причем речь идет не о внутренних метафорических слезах, а о самых настоящих, из воды и соли, которые наворачиваются на глазах и текут по лицу ко рту».[55] Между тем слезы Средневековья носят исключительно духовный характер. Благодаря им Бог воздействовал на тело, появлялась возможность, пусть зыбкая и ненадежная, заставить тело устремиться к божественному. «Радость, слезы радости…» – напишет в XVII веке Паскаль. «Бедность в радости», – повторял в XIII веке святой Франциск, что позволило Кьяре Фругони назвать Франциска «святым, который умел смеяться». При этом смех Франциска представлял собой исключение. Ибо в Средние века смех не одобрялся, отодвигался, откладывался на будущее. Он считался проявлением бесовского. Смеяться полагалось сатане.
Принимать смех всерьез
«Человеку свойственно смеяться», – сказал Аристотель, в эпоху Средневековья и особенно в XII–XIII веках самый знаменитый и прославленный из древних авторов. Чаще всего его называли просто Философом. И все же его авторитета не хватило для изменения статуса смеха, хотя Церковь и испытывала сомнения по данному поводу. Как минимум до XII века смех клеймили позором.
Причина, впрочем, заключалась не в самом смехе, а в культурном контексте, в котором ему приходилось проявляться. Ибо тело воспринималось пространственно, в нем обнаруживалось высокое и низкое, голова и живот. В средневековой культуре искажалась античная философская традиция; в ней, на самом деле, большую роль играло противостояние высокого и низкого, внутреннего и внешнего, чем противостояние правого и левого. Даже при том, что, согласно тексту Библии, в конце времен Христос посадит праведных справа от себя. Климент Александрийский (ум. ок. 215 г.) в новаторском и важном сочинении «Педагог» резко критиковал зачинщиков смеха. Примерно так Платон обращался с поэтами, которых в диалоге «Государство» он исключал из числа граждан полиса. Считалось, что смех влечет за собой «низменные» действия. Тело разделялось на благородные (голова, сердце) и низкие (живот, руки, половые органы) части. Оно располагало глазами, ушами и ртом, своего рода фильтрами, чтобы распознавать хорошее и отделять его от плохого.
Голову относили к духу, а живот – к плоти. Смех между тем исходит из живота – из плохой части тела. Еще и сегодня бывает, что о грубом вульгарном смехе говорят, что он возникает «ниже пояса». В «Учительском уставе», составленном в VI веке святым Бенедиктом Нурсийским, совершенно ясно утверждалось, что смех исходит из низких частей тела и через грудь двигается ко рту. А рот может произносить как слова благочестия, набожности и молитвы, так и нескромные кощунственные слова. Рот в «Учительском уставе» трактовался как «засов», зубы – как «ограда», призванная сдерживать поток глупостей, который может извергаться вместе со смехом. Ибо смех есть «осквернение рта». И телу надлежит ставить надежный заслон перед этой пещерой сатаны.
Вот почему к смеху следует относиться очень серьезно, как справедливо утверждает историк Джон Моррел.[56] Он – важный показатель того, какое место в средневековой Западной Европе культура отводила производившему его телу. Поначалу смех порицали, но потом, по мере прогресса цивилизации в Европе, он постепенно интегрировался. Хронологические вехи изменений, а также их символическое осмысление соответствовали тому, что происходило с восприятием сна. Итак, в раннюю эпоху, приблизительно с V по X век, смех подавлялся.
Подобное обесценивание объяснялось многими причинами, и в первую очередь тем, что, хотя Христос в Новом Завете и плачет целых три раза, зато Он ни разу не смеется. Святой Василий Кесарийский, выдающийся греческий христианский законодатель, рекомендовал монашеству умеренность и сдержанность в проявлении радости. В 357–358 годах он составил «Великий устав», в котором большое внимание уделил этому сюжету. «Господь, как учит нас Евангелие, обрек себя на все телесные страдания, неотделимые от природы человеческой, например на изнеможение. Он проникся чувствами, изобличающими человека добродетельного, например проявлял сочувствие к скорбящим. Вместе с тем евангельские рассказы свидетельствуют, что он никогда не предавался смеху. Напротив, он объявил несчастными тех, кого охватывал смех». Такая постановка вопроса отнюдь не является анекдотичной. В XIII веке Парижский университет однажды даже посвятил этому сюжету quodlibet, дискуссию, открытую для широкой публики. Сторонники утверждения философа о том, что «человеку свойственно смеяться», выступали против тех, кто доказывал, что Христос никогда в жизни не смеялся. Однако в монастырях начиная с VI века действовал «Учительский устав», призванный предотвратить нарушение смехом молчаливого смирения (tacitumitas) монашеской жизни.
Впоследствии появились и другие уставы, подчас более тонко трактовавшие данный вопрос. «Крайне редко бывает так, что монаху подобает смеяться», – предписывал «Устав» святого Фереола Юзесского. В «Уставе» Колумбана (ум. в 615 г.) говорилось, что «тот, кто втихомолку засмеется в собрании, то есть во время службы, будет наказан шестью ударами. Если кто-то разразится хохотом, то будет поститься, если только у него не будет простительных оснований». «Учительский устав» надолго установил для христианской антропологии и психологии правило подавления смеха. «Инструментом, которым пользуется человеческий род, является наше бедное жалкое тело», – говорил учитель. У «жалкого тела» оставалась возможность затворить перед дьявольским смехом двери своего рта, больше всего интересовавшего духовенство. «Что касается паясничанья, пустопорожних слов и слов, вызывающих смех, то мы осуждаем их на вечное заточение, не позволяя ученику открывать рот для подобных речей», – продолжал он. «Устав» святого Бенедикта особо подчеркивал вину в нарушении тишины. Это могло бы потревожить монаха в его смирении – одном из главных принципов, определенных основателями монашества.
Однако около XII века смех начали понемногу реабилитировать, поскольку научились лучше его контролировать. Фома Аквинский, вслед за своим учителем Альбертом Великим, полагал, что земной смех есть предвосхищение райского блаженства. Следовательно, смех получал в теологии позитивный статус. Это происходило прежде всего потому, что в Библии содержится не меньше оснований для одобрения смеха, чем для его осуждения. Альтернатива порождена тем, что в древнееврейском языке существуют два слова для его обозначения. Первое – skhaq – означает «радостный смех», второе – lag – «смех издевательский».
В Книге Бытия рассказывается, что Сара, жена Авраама, внутренне рассмеялась, когда Бог объявил, что у них с мужем родится сын. Ей было в тот момент около девяноста лет, а Аврааму около ста, вот почему она развеселилась. Когда обещанный сын родился, его нарекли Исааком. Это имя происходило от слова «смех» (skhaq), именно радостный, а не издевательский смех. Исаак в Священном Писании, конечно, положительный герой, что позволило реабилитировать и смех, который благодаря образу Исаака рассматривался как привилегия избранных, состояние, к которому следует стремиться и о котором следует мечтать. Церковь отказалась от навязывания монастырских правил поведения и вместо того, чтобы душить смех, стала его контролировать. Теперь она различала смех хороший и плохой, божественный и дьявольский. Дозволенный смех мудрых людей скорее походил на улыбку, которую, можно сказать, открыли в Средние века. Впрочем, ее можно рассматривать и как таковую, а не только как подавленный смех.
Противовесом подавлявшемуся смеху в повседневной жизни являлись так называемые «игры монахов» (joca monacorum), шуточные тексты на темы Библии, которые имели хождение в монастырях. Не отставали от монахов и светские сеньоры. Их gab напоминали марсельские байки, в которых преувеличивались военные подвиги рыцарей. Даже сам Людовик Святой оказался смеющимся и не чуждым шутке королем (rex facetus). Таким же, по сообщению Жуанвиля, был и Генрих II Английский. Латынь начиная с XIII века постепенно клонилась к упадку, вот почему насмешничали главным образом на местном наречии. Таким образом, как пишет Михаил Бахтин, культура смеха утверждалась в городах, где средневековый человек ощущал «эту непрерывность жизни на праздничной площади, в карнавальной толпе, соприкасаясь с чужими телами всех возрастов и положений». Смех прорывался в веселых днях карнавала, предшествовавшего посту, в празднике дураков, празднике осла и других празднествах и шаривари. «Это праздничное освобождение смеха и тела резко контрастировало с минувшим или предстоящим постом», – писал Бахтин. Литература свидетельствует о таком освобождении, о восхвалении «гротескного образа» тела. Смех Рабле, звучавший в XVI веке, оставался смехом средневековым, как бы данное утверждение ни возмущало льстецов Возрождения.
Сны под надзором
Во времена Античности толкование снов было обычным делом. Народные прорицатели занимались своим ремеслом на ярмарках и рынках, где за скромную плату разъясняли гражданам их сны, наподобие наших гадалок по картам или чему-нибудь еще. Профессиональные гадальщики как настоящие специалисты работали обычно у себя дома или даже в храмах. Они давали гражданам полиса ключи к пониманию снов. К толкователям сновидений с уважением прислушивались и часто обращались за советом, хотя, быть может, и не почитали так, как авгуров и гаруспиков – жрецов, гадавших по внутренностям жертвенных животных или по полету птиц.
В языческой культуре греков и римлян видения, тени и духи, а также сны происходили из мира мертвых. В ней отчетливо различались «ложные» и «истинные» сны. Так, в «Одиссее» Гомера сны к Пенелопе приходят через двое ворот: лживые, несбыточные – через ворота из слоновой кости, вещие – через роговые (Песнь 19, 562–567). В «Энеиде» Вергилия, во всем следующего традиции Гомера, также различаются лживые и пророческие сны. Вопрос о том, следует ли верить снам, поднимался во многих философских теориях. Пифагор, Демокрит и Платон верили в правдивость их предсказаний. Диоген и Аристотель, напротив, невысоко ценили сны и не советовали на них полагаться. Составлялись типологии снов, например у Цицерона в его трактате «De divinatione» (I, 64) («О дивинации»), где говорится о трех источниках сна: человеке, бессмертных духах и богах.
Древние тоже классифицировали сны в соответствии с их природой и составляли иерархию провидцев. Наиболее законченный трактат о снах относится к концу IV века – «Толкование на Сон Сципиона» (Цицерона), принадлежавший Макробию (ок. 360–422), члену группы популяризаторов науки и античной философии. Он различал пять категорий снов: somnium, visio, oraculum, insomnium и visum, – две из которых не имеют «никакой пользы или значения». Первая – insomnium – это тревожный сон. У Эрнеста Джонса,[57] психоаналитика и биографа Фрейда, он станет называться кошмаром. Вторая – visum – своего рода видение, иллюзорное блуждание во сне. Согласно пониманию Гомера и Вергилия, такие сны являются «лживыми». Сны трех оставшихся категорий предсказывают будущее. Somnium – это сон-загадка, в нем предстоящее является в затуманенном виде. Visio – это внятное пророчество. Oraculum – сон-прорицание, когда спящий прямо предупреждается о предстоящем событии посредством родственников, жрецов или даже божества.
Во II–IV веках происходило смешение языческих и христианских представлений. Люди, с одной стороны, испытывали очевидный интерес к снам (во сне происходили обращения, являлся Господь, предсказывалось мученичество). С другой стороны, сны их явно беспокоили, вызывали тревогу. В 210–213 годах «полуеретик» Тертуллиан написал первый в средневековой Западной Европе «Трактат о сновидениях». Он оставался верен вопросам своего времени; по man's land, где душа и тело блуждали между сном и смертью, вызывала у него тревогу. Но Тертуллиан отказывался видеть в значимых снах свойство исключительно мужчины. Сон у него выглядел универсальным человеческим феноменом, присущим и детям, и варварам. «Кто мог бы быть настолько чужд человеческой природе, чтобы хоть раз не увидеть истинного сна?» – задавался он вопросом в трактате «De anima». Затем Тертуллиан составлял типологию снов, в которой критерием классификации служил их источник: демоны, Бог, душа и тело. Согласно ему, видения посещают спящего перед пробуждением и связаны они с его позой, а также с питанием. Строгий образ жизни может привести даже к экстатическим снам.
Начиная с IV века христианство утверждалось в качестве господствующей идеологии. Она не могла оойти вопрос о сне, одно из самых загадочных явлений, присущих человеку. Беспокоило прежде всего наследие языческой культуры, вселявшее страх. Ибо теперь не существовало демонов добрых и демонов злых, как в греко-римскую эпоху. Существовали только ангелы и демоны: с одной стороны, воинство Бога, а с другой – воинство сатаны. И как раз сам сатана чаще всего вызывал у людей «ночные поллюции», втираясь таким образом между Богом и людьми и обходя Церковь. Все больше распространявшееся христианство видело в неразделимо связанном с телом сне сатанинское начало.
Другая причина отрицательного отношения к сну состояла в том, что в христианском мире будущее перестало принадлежать людям, страстно желавшим узнать, что их ждет. Так было во времена язычества, а теперь о будущем ведал один лишь Бог. «Пусть все, кто следует указаниям авгуров или предзнаменованиям, снам или всякого рода гаданиям, обыкновенным у язычников, кто приводит к себе в дом людей, дабы доискиваться до чего-то с помощью искусства магии, – исповедуются и каются в течение пяти лет». Таково предписание первого Анкирского Поместного собора 314 года. Демонизация сна явилась ловким ответом языческой культуре, толковавшей скрытые истины потустороннего мира. Отныне подобное толкование оказалось возможным лишь посредством и под контролем церковных властей.
Наконец, одна из самых важных причин недоверчивого отношения Церкви к снам состояла в проблеме сексуальности. Считалось, что ночью просыпается плоть, которая щекочет и возбуждает сладострастное тело. Подобному искушению подвергался святой Антоний, который вышел из борьбы победителем. Другой бесспорный персонаж христианского мира – святой Августин – также видел сны, и Церковь не очень хорошо представляла себе, что с ними делать. При том, что именно святой Августин явился первым христианином, обращение которого оказалось связано со снами. Это были сон его матери Моники и знаменитый случай в миланском саду. Разумеется, в повседневной жизни народ продолжал обращаться к толкователям, магам, по преимуществу шарлатанам, в поисках смысла беспорядочных ощущений, пережитых во сне. Однако он продолжал вызывать мрачные подозрения, и еще долго в Западной Европе существовало стремление строго контролировать сны. Такое положение отразилось во французском языке, в котором со времен Средневековья соседствуют слова songe («сон») и mensonge («ложь»).
Недоверие к снам относилось к области морали, но оно имело и социальный аспект. Дело в том, что в данном вопросе не соблюдалось равенство. «Правом» видеть сны обладала лишь элита: короли и святые, и еще, в крайнем случае, монахи. Строители христианского мира Константин и Феодосии Великий с помощью снов расстраивали ряды своих врагов. Константин перед битвой против Максенция у Мильвиева моста увидел в ночном небе сверкающий крест Христа и надпись «Сим победишь!». Во сне ему явился Господь, приказавший изобразить крест на знамени. В «Песни о Роланде» пророческие сны четыре раза посещают Карла Великого, знаменуя собой решающие моменты его жизни. Королевские сны возводились в ранг божественных посланий так же, как и сны святых. Согласно агиографам святого Мартина Турского, его всю жизнь посещали видения. Первый сон он увидел после того, как разделил свою хламиду с нищим. Ночью ему явился Христос. «То, что ты сделал одному из малых сих, ты это сделал Мне», – произнес он. Мартин понял, что в облике нищего встретил Иисуса, и принял крещение. Второй раз святой во сне получил повеление проповедовать христианство среди язычников. Сульпиций Север тоже рассказал о своем сне, предупреждавшем его о смерти Мартина Турского. Пророческие сны снились святым, а затем стали сниться и монахам, стремившимся во всем подражать святым. Для всего же прочего человечества сновидения по-прежнему оставались чем-то подозрительным и греховным.
Сны пребывали под надзором, а тело подвергалось контролю. Людям не рекомендовалось слишком много пить, ибо считалось, что опьянение порождает греховные видения. Кроме того, как для клириков, так и для мирян благотворной считалась умеренность в еде, ибо объевшийся человек подвергался якобы большим искушениям. Телесной формой искушения выступало видение, ибо в Средние века из пяти чувств зрение являлось едва ли не самым главным. Сновидение представлялось как действие, история, которую человек видел. При этом в христианском понимании существовало две категории сна. Низшая обозначалась существительным somnium, которое происходит от латинского корня sommus – «сон». Высшая категория, visiones, – благородные «видения». В них открывалась какая-то истина, причем человек в момент видения мог как спать, так и бодрствовать. Что касается средневекового французского языка, то в нем для обозначения сновидения было только одно слово songe, к которому начиная с XVII века добавилось слово rve.
Решающий поворот произошел в XII веке, когда понимание снов стало более демократичным. Быстрый рост городов и григорианская реформа сделали монастыри не столь изолированными и ослабили их престиж. Сны начали ускользать за стены обителей, теряли сакральный характер и превращались в явление, присущее любому человеку. Становилось ясно, что сны связаны с телом и, возможно, даже имеют отношение к физиологии и медицине. Интерес к ним возрождался, возникали новые теории и толкования.
Хильдегарде Бингенской, которая была одновременно монашенкой-прорицательницей и врачом, принадлежит трактат «Causae et curae» («Источники и средства»), в котором она утверждала, что сны есть нормальное свойство «человека в добром расположении духа». Хильдегарда выдвинула концепцию мужчины и женщины, согласно которой дух не отделялся от тела. Вместе с тем аббатиса в своих рассуждениях отвергала телесное происхождение сна, а подчас и существование галлюцинаций. Причину такого «отказа в сновидениях» в некоторых средневековых текстах хорошо обосновал Жан-Клод Шмитт: «Хильдегарде, поскольку она была женщиной, приходилось говорить и показывать, что она не видела снов, для того чтобы ее слова, несмотря на то что она была женщиной, могли восприниматься как истинные».[58]
Как бы то ни было, новое толкование сновидений основывалось на теории настроений и физиологии. Против «дьявольских видений» Хильдегарда Бингенская советовала сновидцам «опоясать крестом тело страждущего шкурой лося или косули, произнося слова заклинания, которые прогонят демонов и укрепят сопротивление человека».[59] Здесь смешивались сновидение и медицина, психофизиология и психопатология. «Даже те сны, что кажутся обманчивыми, много говорят человеку о его будущем состоянии», – заявлял Пасхалий Римлянин в своей «Книге сокрытого сокровища». Это сочинение свидетельствует о том, что понимание и толкование сна в христианской культуре решительно изменилось. Поворот осуществлялся, по-видимому, под влиянием античной культуры и науки, которые распространялись посредством византийцев, евреев и арабов. Средневековье вновь обращалось к сновидению. «Люди, сны которых сбываются, чаще всего бывают умеренного телосложения», – утверждал, например, арабский философ Аверроэс, чьи сочинения перевели на латинский язык. Происходило взаимопроникновение, о котором свидетельствует популярность приходивших с Востока «ключей к снам».
Проводником и причиной возрождения внимания к снам стала литература. Такой бесспорный «бестселлер» Средневековья, как «Роман о розе» Гийома де Лориса и Жана де Мена,[60] есть не что иное, как роман-сновидение. В основе его лежит сон молодого человека, который рассказывает его от первого лица: «На двадцатом году моей жизни, в то время, когда любовь властно требует, чтобы молодые люди воздавали ей должное, я лежал однажды ночью, как обычно. Я крепко спал и увидел прекрасный сон, весьма мне полюбившийся. Сон, впрочем, был весьма далек от действительности. Я поведаю его вам, дабы усладить ваше сердце…»
Рассказ сна здесь – литературный прием, однако в нем наблюдаются весьма показательные изменения тона, статуса сноидения и общего его понимания.
Традиция рассказа в автобиографии событий, приснившихся во сне, восходит к эпохе Античности. В рождавшемся христианском мире она воплотилась в «Исповеди» святого Августина, а в Средние века получила значительное распространение. К ней относятся рассказы об обращении монаха Отлоха Санкт-Эммеранского (ок. 1010–1070) и юного монаха Гвиберта Ножанского (ок. 1055–1125). В поэме XIII века «Крестьянин Гельмбрехт» немецкого поэта Вернера Садовника образцовый крестьянин и отец размышляет, как вернуть на путь истинный заблудшего сына. Он видит четыре сна: «иносказательных» (непонятных без ученого толкования) или «прямовешательных» (ясно показывающих то, что случится).[61]
Таким образом, продолжался самоанализ во сне, утверждалась «литературная субъективность»,[62] и все больше распространялись сюжеты, связанные с человеком.
Вместе с тем вновь возникший живой интерес к сновидениям не означает, что тело перестало считаться вместилищем души. «Роман о розе» может быть прочитан и как своего рода предостережение против опасности временного расставания души с заснувшим телом, когда она отправляется скитаться: «Многие люди в безумии своем полагают, будто по ночам скитаются вместе с госпожой Абондой, как ведьмы. Они рассказывают, будто бы дети, родившиеся третьими по счету, обладают способностью три раза в неделю совершать подобные путешествия, будто бы они проникают во все дома, преодолевая и запоры, и изгороди, входят через щели, лазейки и прочные двери в дома и торговые лавки. Они твердят, что невероятные происшествия, свидетелями которых они были, не явились им во сне, когда они лежали в кровати, но якобы это их души бродят и летают по миру. Они уверяют окружающих, что душа не сможет вернуться в тело, если во время таких ночных путешествий его перевернуть. Но в этом-то и состоит ужасное безумие и невозможная вещь, ибо тело человека становится трупом, если оно не содержит в себе души».
В средневековой Западной Европе восстанавливалось понимание сновидений, существовавшее во времена язычества, при этом оно подвергалось модернизации и кодификации. Постепенно складывалась традиция изображения тела человека во сне. Художники чаще всего показывали сновидца лежащим на правом боку, правую руку он клал под голову. Человек, умевший смирять свое тело, изображался в спокойной позе, а человек разнузданный – скрюченным. Средневековая система образов тщательно кодифицировала положение тела человека, видевшего сон, поскольку оно выражало ожидание вмешательства божественного. До наших дней дошло множество подобных образов и автобиографических снов. Однако изображение увиденного во сне кошмара впервые появилось только в XVI веке на акварели Альбрехта Дюрера, относящейся к 1525 году. Художнику приснился заполонивший долину потоп. «Первый поток воды неумолимо приближался; он обрушился с такой быстротой, с таким ревом, он поднял такой вихрь, что я пришел в ужас и, проснувшись, дрожал всем телом. Прошло немало времени, прежде чем я пришел в себя. Встав утром, я все это нарисовал, как видел, сверху. Бог совершенен во всяком деянии», – написал художник внизу листа.
В XII–XIII веках очеловеченный и осмысленный разумом сон оставался Граалем, бесконечным стремлением к Богу. Во второй половине XII века он сыграл, кроме того, решающую роль в изобретении чистилища – места между адом и раем, третьего, в которое христианина уносили видения.
Жить и умирать в Средние века
Что значило в эпоху Средневековья жить и умирать? Однозначно ответить на этот вопрос, разумеется, трудно, хотя в наше время исследование тела и повседневной жизни стало привычным для истории ментальностей и исторической антропологии. Манера «проживать свою жизнь» определялась в ту пору социальным положением и религиозными ограничениями; она не была одинаковой на всем пространстве христианского мира; наконец, она изменялась в течение долгой эпохи Средневековья, даже если считать ее концом XV век.
С одной стороны, ощущался «терпкий вкус жизни», о котором писал Йохан Хейзинга в удивительной, богатой предзнаменованиями книге «Осень Средневековья». «Когда мир был на пять веков моложе, все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдание и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо; человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которой и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка». Историк не случайно употребил слово «осень». Он соотносил жизнь женщин и мужчин в XV веке с этим временем года, когда все плодоносные силы природы и существующие в ней противоречия усиливаются и обостряются. Как писал в XVI веке поэт Агриппа д'Обинье, «осенняя роза изысканнее всех». Итак, «бедствиям и обездоленности неоткуда было ждать облегчения, в ту пору они были куда мучительнее и страшнее. Болезнь и здоровье разнились намного сильнее, пугающий мрак и суровая стужа зимою представляли собой настоящее зло. Знатностью и богатством упивались с большей алчностью и более истово, ибо они гораздо острее противостояли вопиющей нищете и отверженности».
С другой стороны, существует особый взгляд историка Филиппа Арьеса на отношение к смерти в Средние века. Он полагал, что смерть тогда воспринимали легче, она не выглядела столь жестокой и столь суровой, как сегодня. «Так умирали в течение веков и тысячелетий, – писал он в «Эссе по истории смерти в Западной Европе» (1975). – В мире, подверженном изменениям, традиционное отношение к смерти обнаруживало огромную инерцию преемственности. В древности господствовало представление о смерти как о явлении привычном, близком и не столь уж страшном, к ней относились довольно безразлично. Оно противоположно нашему представлению: для нас смерть настолько страшна, что само это слово мы избегаем произносить». По-видимому, «смерть прирученная», о которой говорил Арьес, противостоит «терпкому вкусу жизни» людей позднего Средневековья, которую воссоздавал Хейзинга.
Легче всего сказать, что истина лежит между двумя этими концепциями, которые мы здесь намеренно упростили. Изучение периода старости показывает, что почтенный возраст пользовался уважением, но вместе с тем существует огромное количество средневековых текстов о коварных «старушонках». Из анализа отношения к больным видно, что они были одновременно и отверженными, и избранными, а мертвецы – одновременно отвратительными и возвеличенными. Именно подобные противоречия позволяют понять, что означало в Средние века жить и умирать.
Дорога жизни
Итак, тело демонстрировало стойкость, оно сопротивлялось христианским ограничениям, что особенно явно проявлялось в народных обычаях. Церковь отвечала попытками цивилизовать, ввести в жесткие рамки то, что оказывалось невозможно уничтожить. Коль скоро подчинить тело полному контролю не удавалось, Церковь стремилась установить для него правила, которым люди следовали бы в течение жизни и при смерти.
Однако о какой жизни идет речь? Какова была ее продолжительность? Ответы на эти вопросы ищут многие исследователи, опираясь в том числе и на археологические изыскания – раскопки на кладбищах, но они не дают пока возможности установить ожидаемую продолжительность жизни в Средние века. На их основании мы можем определенно говорить лишь об очень высокой детской смертности и о снижение числа случаев заболевания кариесом, что свидетельствует об улучшении питания, а также о распространении в то время диетологических знаний. Люди стали по-новому относиться к своему телу.
Определить ожидаемую продолжительность жизни в самых общих чертах можно, обратившись к первым строкам «Божественной комедии». «Земную жизнь пройдя до половины…» – писал Данте, которому в то время было тридцать три года. Однако никакого научного вывода из этих стихов сделать нельзя. По всей видимости, Данте имел в виду возраст Христа в момент его распятия. Специалисты по исторической демографии обычно оценивают ожидаемую продолжительность жизни в Средние века примерно тридцатью пятью – сорока годами.
Возрасты жизни
Напротив, хорошо известно, на какие этапы делили жизнь человека в Средние века. Представление о возрастных этапах являлось наследием Античности, которое христианство переосмысливало в эсхатологическом смысле, соотнося человеческую жизнь с историей Спасения. Как отмечает Агостино Паравичини Бальяни, «средневековая культура восприняла основные схемы возрастов жизни, разработанные в древности, особенно те, что основывались на цифрах «3», "4" и "7"».[63]