История тела в средние века Трюон Николя
Цифра «3» восходит к Аристотелю, который в трактате «Риторика» утверждал, что жизнь делится на три фазы: рост, зрелость и закат. Получается биологическая арка, на вершине которой располагается возраст зрелости: «Зрелость обладает всеми полезными качествами как молодости, так и старости. А что касается крайностей и недостатков, то они свойственны зрелости в допустимой мере». Именно этот образ Средневековье вообще и Данте в частности восприняли на свой счет. Поэт писал, что «жизнь – это всего лишь подъем и спуск», а «совершенная натура» присуща человеку, достигшему примерно тридцати пяти лет. Нередко тридцатилетние оценивались в Средние века как люди «совершенного возраста», ибо, достигнув его, согласно святому Иерониму, Христос почил, «завершив круг своей телесной жизни». Абеляр, в свою очередь, говорил, что тридцать лет – это «совершенный и зрелый возраст», поскольку он соответствует тому, в котором Христос получил крещение. Таким образом утверждалась идея, что возраст крещения, смерти и воскресения Христа является идеальным возрастом священника.
Еще важнее для Средневековья оказалась цифра «4», восходившая к греческому философу Пифагору, который, вслед за Диогеном Лаэртским, «разделял жизнь человека на четыре части, на каждую часть отводя по двадцать лет». Каждой из них соответствует определенное состояние и степень влажности. Согласно врачу Гиппократу, ребенок – влажный и горячий, юноша – горячий и сухой, взрослый человек – сухой и холодный, старик – холодный и влажный. Проведение параллелей между возрастом и свойствами человека этим не ограничивалось. Цельсий и Гален учили, что первичные элементы (вода, земля, воздух, огонь), а также темпераменты, определяемые количеством телесных жидкостей (кровь, желчь, слизь и черная желчь), точно так же связаны с возрастными периодами жизни.
В Средние века о четырех возрастных периодах писал в первую очередь Альберт Великий. Для него «преимущество их состояло в явной связи с важными изменениями внутри человеческого тела, в выявлении биологических этапов (тридцать, сорок и шестьдесят лет)», – напоминает Агостино Паравичини Бальяни. Но кроме того, рассуждения античных авторов великолепно вписывались в картину четырех времен года, созданных Господом, согласно Книге Бытия, в четвертый день Творения. «Итак, – продолжает исследователь, – число «четыре» позволяло выстроить совершенную комбинацию самых основ античной и средневековой антропологии. Человек в ней становится микрокосмом, или космосом в миниатюре». Главную роль здесь играла символика.
Число «7» тоже восходило к греческому наследию. Исидор Севильский различал следующие периоды: от рождения до семи лет – infantia, с семи до четырнадцати лет – pueritia, от четырнадцати до двадцати восьми лет – adulescentia, от двадцати восьми до пятидесяти лет – Juventus, от пятидесяти до семидесяти лет – gravitas, после семидесяти лет – senectus – и еще период, обозначавшийся словом senium, «глубокая старость».
Что касается деления жизни на пять или шесть возрастных периодов, то оно принадлежало отцам Церкви. А в позднее Средневековье появилось деление на двенадцать периодов, как, например, в анонимной поэме XIV века «Двенадцать месяцев в картинках». В ней физиологическая эволюция человека отождествлялась со следованием месяцев в году.
Таким образом, в эпоху Средневековья сохранялось сложившееся в Античности биологическое видение, однако его переосмыслили в духе новых символов и приспособили к ним. В христианской традиции говорили не о закате жизни, а о непрерывном движении к Царству Божию. Святой Августин даже рассматривал старика как нового человек, готовившегося к жизни вечной.
«А ложились ли они вместе?»
Историк Иреней Марру задавался вопросом: «А ложились ли вместе любовники, которых воспевали трубадуры?» Над теми же вопросом размышлял и Жорж Дюби. Ибо для Средневековья связь между телом и любовью вовсе не являлась сама собой разумеющейся. С одной стороны, любовь воспевалась в куртуазных романах, с другой – Церковь объявляла ей войну, ограничивая ее строгими рамками брака, окончательно оформившимися к XI веку.
Однако очень может быть, что литература приукрашивала действительность и рыцарская, «куртуазная» любовь представляла собой лишь своего рода компенсацию сексуальной и чувственной недостаточности, присущей той эпохе. Историческая обстановка плохо подходила для телесных игр и сердечных порывов, какими они живописались в романах и песнях. Участие в войнах и крестовых походах оставляло совсем немного времени для романов, даже при том, что многие крестоносцы, по свидетельству хрониста XII века Фульхерия Шартрского, отправлялись в Иерусалим для того, чтобы добыть женщину. Демографический рост обусловливал рост числа холостяков.
Согласно средневековым рассказам о любви, все начиналось с обмена взглядами – еще одно свидетельство того, что в те времена главным органом чувств являлось зрение. Когда проходило первое потрясение от внезапно нахлынувшего чувства, влюбленный принимался вздыхать и умолять, получал в награду поцелуй и, наконец, плотскую любовь. В «Романе о розе» содержатся даже великолепные уроки утонченного сексуального удовольствия: «И когда они примутся за дело, то пусть каждый из них действует настолько ловко и с такой точностью, что наслаждение неизбежно испытает в один и тот же момент как один, так и другой. Не следует одному оставлять другого позади: они должны двигаться вместе, пока не достигнут гавани; именно тогда они испытают полное блаженство».
Куртуазные романы, исполненные сладострастия, нежности и эротических вольностей, нередко являли собой рассказы об адюльтерах, как, например, истории Тристана и Изольды, Джиневры и Ланселота. Однако Церковь была тут как тут. Устами духовников она клеймила грехи, навязывала мирянам аскетическую мораль, в чем часто находила поддержку семей, заинтересованных в устойчивости браков, хотя начиная с XII века для вступления в брак требовалось согласие обеих сторон. И все же примерно от 185 до 191 дня в году, говоря словами Жана-Луи Фландрена, Церковь оставляла «время для объятий». «Карнавал» сердца пробивался сквозь «пост» тела.
Тем не менее Средневековье не ведало того, что называется любовью у нас. Мы рискнем это утверждать, несмотря на резкость и категоричность данного суждения. Слову любовь (amor) даже придавался уничижительный смысл: оно означало пожирающую дикую страсть. Чаще употребляли понятие Caritas, связанное с набожностью, обозначавшее сочувствие ближнему (чаще всего бедняку или больному), но лишенное оттенка сексуальности. Разумеется, трубадуры воспевали fin 'amors, утонченную куртуазную любовь, родившуюся при феодальных дворах (cours) Прованса. Однако принижение amor по сравнению с Caritas сохранялось. Сказанное не означает, что мужчины и женщины Средневековья не ведали порывов сердца и телесных ласк, что им были чужды плотские наслаждения и привязанность к любимому человеку. Однако любовь – чувство Нового времени, оно не составляло основы средневекового общества.
Единственное исключение составляли, по-видимому, Элоиза и Абеляр. И коль скоро подлинность их переписки практически установлена, можно сказать, что они стояли у истоков письменного выражения любовного чувства. Причем оба находились вне обычных рамок брака. И даже в этом невероятном союзе юной пятнадцатилетней женщины и мэтра, достигшего зрелости, выходца из мелкого дворянства, оскопленного в конце концов в результате происков опекуна Элоизы Фульбера, любовь никогда не высказывалась от первого лица. И сын Элоизы и Абеляра не был свидетелем их любви, он родился, когда родители уже были разлучены.
Случалось, что в куртуазной любви видели даже проявление подавляемого гомосексуализма. В отличие от греков и римлян, относившихся к данному феномену вполне терпимо, христианство его решительно осуждало. Однако некоторое время гомосексуализм проявлялся совершенно открыто, особенно в XII веке, который даже получил название века Ганимеда.[64] В XIII веке гомосексуализм подвергся решительному и бесповоротному осуждению католической Церковью. Несмотря на это, в XV веке, в эпоху Возрождения, он оставался весьма широко распространен, например, во Флоренции.[65]
Так знали ли мужчины и женщины Средневековья, что такое эротизм? Надо иметь в виду, что употребление этого термина в данном случае – анахронизм. Слово, происходящее от имени греческого бога любви и желания Эроса, приобрело свой современный смысл лишь в XVIII веке. Однако в его существовании трудно сомневаться: средневековые песни и фаблио, скульптуры и миниатюры изобилуют непристойными сценами, шокирующими позами и разнузданным сплетением тел.
В Средние века развивался совершенно особый, животный эротизм. Учебники для исповедников свидетельствуют о расцвете фантазий о совокуплении животных или даже, в метафорическом смысле, людей с животными, не говоря о разоблаченных действительных случаях скотоложства. Церковь все это осуждала, преследовала и наказывала. Напомним, что средневековое общество являлось на 80 % сельским. Лес и поле играли огромную роль как в реальной жизни людей, так и в их воображении. С животными устанавливались близкие интимные отношения, животный мир являлся источником символов, а также видений.
Эротизм равным образом проявлялся в миниатюрах на полях рукописей. Тела на них изображались в таком виде, в каком их больше не увидишь нигде. Поля рукописей служили пространством красоты, где получали удовольствие и развлекались. А кроме того, хотя, может быть, как раз в первую очередь, они являлись пространством сопротивления цензуре, на котором расцветали скандальные и неприличные темы. В рисунках на полях тело выступало свободным от комплексов.[66] Таким образом, эротизм хорошо иллюстрирует противоречие, которое пронизывало все Средневековье, и борется со свойственной эпохе враждебностью по отношению к телу. Как пишет молодой историк, основываясь на достижениях Хейзинги, Бахтина и Эко, «радостное эротическое знание, придуманное в средневековой Европе, несло в себе амбивалентность, смешение жанров. Фаблио свойственны одновременно и непристойность, и утонченность, в лирике постоянно переплетались чувство и чувственность. Мистическая встреча с божественным изображалась как женское тело во власти проникающего Бога. На полях романа о Ланселоте монахиня кормила грудью обезьяну, а в монастырских обителях поселялись каменные чудовища. Таким образом, дух оживлял тело. А тело обладало душой».[67]
Наконец появляется ребенок
В эпоху Средневековья не проявляли большого интереса к беременной женщине. Она не становилась объектом какой-либо специальной заботы. Причем подобное равнодушие или, вернее, нейтральное отношение к беременным наблюдалось независимо от того, принадлежала ли женщина к верхам или низам общества.
Людовик Святой, например, взял с собой жену в крестовый поход, во время которого – в разгар военной кампании – она забеременела. Когда король попал в плен к египтянам, его жена, находившаяся на девятом месяце, собирала выкуп, дабы его вызволить. И ее положение никого не интересовало.
Отсутствие внимания к беременной женщине подтверждает и несчастный случай с женой Филиппа Храброго, сына и наследника Людовика Святого. Она последовала за мужем в последний крестовый поход в Северную Африку и сопровождала его, когда он, тогда уже король, возвращался во Францию. После плавания из Туниса на Сицилию путешествие продолжалось сухопутным путем. В Калабрии во время переправы через поднявшийся от дождя поток королева упала и погибла вместе с ребенком, которого вынашивала. Итак, никакого особого отношения к беременной женщине даже высокого ранга не существовало. А о крестьянках, которые во время беременности продолжали работать, нечего и говорить.
В раннее Средневековье не проявляли особого внимания и к детям. На основании этого Филипп Арьес сделал заключение, что в Средние века детьми вообще не интересовались, что вызвало негодование читателей и значительного числа медиевистов. Однако следует отдать должное «воскресному историку»,[68] как Арьес определял сам себя (он всю жизнь работал в каких-то фирмах, а история была его хобби по выходным. – Примеч. перев.): во многом он оказался прав, только необходимо различать отношение к ребенку родителей и общества. Материнская и отцовская любовь – одно из редких вечных и универсальных чувств. Она присуща всем цивилизациям, всем этносам, всем эпохам. В этом смысле Дидье Летт имел полное право «пересмотреть традиционный образ средневекового отца», paterfamilias, который считался равнодушным, авторитарным и всесильным по отношению к телу и душе своего потомства. Изучив рассказы о чудесах, где встречаются трагические эпизоды, он нашел образцы великой отцовской любви в Средние века.[69]
Летт приводит, например, интимную исповедь флорентийского отца семейства, гуманиста Джаноццо Манетти, содержащуюся в его мемуарах (ricordanza), – свидетельство в высшей степени показательное. Манетти вспоминает о чуме 1449–1450 годов, когда он потерял своего единственного сына, а также жену и семерых дочерей. Отец проявил большую нежность, сравнивая тело своего умершего сына с телом Христа. Он восхищался сыном, который сумел перед лицом смерти вести себя как истинный христианин: «Подойдя к порогу смерти, он являл собой восхитительное зрелище, когда, несмотря на свой столь юный и нежный возраст – четырнадцать с половиной лет, – сознавал, что умирает… В течение своей болезни он три раза с большим раскаянием исповедался, принял святые дары Господа Нашего Иисуса Христа с таким благоговением, что все присутствовавшие преисполнились любовью к Богу; наконец, попросив священного елея и продолжая читать псалмы вместе с окружавшими его монахами, он мирно отдал душу Богу».[70]
Однако, наряду с любовным отношением к детям отцов и матерей, существует еще и отношение к ним общества. В нашем мире ребенок занимает центральное место, особенно в средиземноморских странах. В Италии статус ребенка сродни королевскому.
Совершенно очевидно, что в эпоху Средневековья ребенок не занимал такого места в обществе. Правда, с XIII века отношение к детям стало изменяться. Сначала, как всегда в Средние века, сильное чувство искало своего обоснования в религии. По мере того как утверждался культ младенца Иисуса, повышалась ценность и детства как такового. Появлялось множество апокрифических евангелий, повествующих о детстве Христа. Большее распространение получали игрушки – это подтверждают изображения на миниатюрах и данные археологических раскопок. Чаще стала проявляться беспредельная скорбь по поводу потери детей, хотя и прежде, вероятно, не было равнодушия по отношению к высокой детской смертности, скорее, не была достаточно выявленной общественная реакция на нее.
Возросло и обаяние детства, это выражалось, кроме всего прочего, в особом отношении к Рождеству, которое выдвигалось на первое место в литургии, а также в средневековой иконографии. К концу рассматриваемого периода образы Рождества, следуя общей эволюции изобразительного искусства, обрели реалистичность. Рождения Христа теперь выглядело как настоящая сцена родов. Дева становилась роженицей, окруженной служанками, которые обмывали ребенка в тазу. Это сильно отличалось от более ранних изображений, на которых в углу сидел озадаченный или даже недовольный, подчас комичный святой Иосиф, весь вид которого словно вопрошал, как такое могло произойти.
Затем, к концу эпохи Средневековья, отец семейства и вовсе исчез из изображения Рождества. В соответствии со средневековыми представлениями, «роды были прежде всего семейным событием, при котором мужчины не имели права присутствовать».[71] Ребенка же, напротив, стали изображать подробнее, подразумевая, что речь идет о Младенце Иисусе, культ которого развивался начиная с XIII века. Лицо ребенка художник стремился изобразить если не красивым, то хотя бы миловидным. В религиозном искусстве утверждалась мода на ангелочков (putti). Наконец в нем появился ребенок.
В Европе, более чем когда-либо, важным становится таинство крещения. Обычай требовал совершения обряда как можно скорее после рождения ребенка, ибо в конце Средневековья, и особенно в XV веке, был распространен сильный страх, что он умрет некрещеным. Теологов и исповедников, начиная с Фомы Аквинского, сильно занимал вопрос о загробной судьбе подобных детей. Великие схоласты XIII века заключали, что некрещеные дети будут навечно лишены рая. Местом их пребывания станет специальное преддверие рая, называемое limbus puerorum («детский лимб»). Малыши не будут претерпевать там никаких мучений, однако никогда не смогут узреть Бога.
В XV веке даже придумали так называемые «алтари отсрочки», куда приносили мертворожденных детей. Считалось, что там они на короткое время обретают жизнь для того, чтобы получить крещение. Таким образом смерть некрещеных детей отсрочивалась, дабы они не попали в лимб. И опять-таки основополагающее таинство христианства, каковым являлось крещение, хотя оно и не требовало теперь обязательного погружения в освященную воду, превращалось в манипуляцию с телом.
Авторитет и коварство старости
Как мы уже знаем, в Средние века ожидаемая продолжительность жизни была невелика. Следовательно, старики выглядели как исключение. Случалось, что в каком-нибудь тексте о человеке, в том числе и известном, говорилось как о старике, в то время как ему было всего лишь сорок пять лет. Мало кто из французских королей умер в возрасте старше пятидесяти или пятидесяти пяти лет. Все большим уважением пользовалась социальная среда, в которой жизнь мужчин и женщин длилась дольше. Такими местами, где следили за питанием и придерживались здоровой диеты, являлись монастыри. Таким образом, в эпоху Средневековья на всех стариков распространялся благородный образ старого монаха. Помимо всего прочего, в те времена редко хранили архивы, а значит, важным достоянием стариков становилась память. Древним обычаям и традициям придавалось очень большое значение, и со стариками советовались по всем вопросам. Так, мать Людовика Святого Бланка Кастильская советовалась со стариками Иль-де-Франса, к какому времени восходит статус сервов, освобождения которых она добивалась.
Иначе относились к старым женщинам. На самом деле старухи пользовались дурной репутацией, пока их и вовсе не стали считать могущественными колдуньями. В средневековых текстах, особенно в поучительных историях (exempla), часто встречается слово vetula – «маленькая старушонка». Этот персонаж всегда приносил несчастье.
Итак, как часто бывало в эпоху Средневековья, старость, особенно женская, оказывалась в центре противоречия, в данном случае противоречия между авторитетом возраста и памяти, с одной стороны, и старческим коварством – с другой. Восприятие старости колебалось между восхищением и осуждением так же, как и восприятие детей. С одной стороны, они невинны, Иисус сказал: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне» (Мф. 19, 14). С другой – их подозревали в зловредности, поскольку, не войдя еще в «возраст разума», они легко могли стать добычей искушающего дьявола. Подобно тому как младенец Иисус сыграл решающую роль в повышении ценности детства в Средние века, образы ветхозаветных патриархов повлияли на статус стариков. В каждом из них видели Авраама. Однако вместе с тем, отмечает Дидье Летт, «старика компрометировало то, что он являл собой образ физической и моральной немощи, напоминавшей христианам о первородном грехе».[72]
Болезнь и медицина
Об опустошительных средневековых эпидемиях вспоминают часто, особенно о чуме – бактериальной инфекции, переносимой грызунами. Действительно, бубонная, или «черная», чума всего за каких-нибудь четыре года, с 1347 по 1352 год, уничтожила четверть европейского населения. По словам Жака Берлиоза, эта эпидемия «открыла и закрыла Средневековье», наложив на него отпечаток страшного бедствия.[73]
Бубонная чума получила свое название от бубонов – язв, появляющихся на теле вследствие интенсивного размножения в организме болезнетворных бактерий. Она появилась в Европе в VI–VII веках, однако тогда не было условий для ее быстрого распространения. Вторая, самая опустошительная эпидемия датируется точно, поскольку есть сведения о том, откуда она взялась. Эпидемия началась в генуэзской колонии Кафа (Судак) на Черном море, откуда была занесена в Италию на кораблях. Известно, что «варвары» татаро-монголы, осаждавшие Кафу, через стены забрасывали в город трупы умерших от чумы. При этом они прекрасно знали, что болезнь заразна и смертельна. Изощренная и злобная уловка погубила множество генуэзских колонистов и позволила татаро-монголам овладеть крепостью. Оставшиеся в живых принесли болезнь в Геную, а оттуда – в другие города Италии, поскольку чума передается от человека к человеку воздушно-капельным путем.[74] С этих событий началась эпидемия «черной чумы», ставшая следствием одного из первых в истории примеров использования бактериологического оружия. Впрочем, судя по эпизоду наказания чумой филистимлян, его использовали уже в ветхозаветные времена (1 Цар. 5, 5 – 12). Согласно историкам Ж. Агрими и К. Крисчиани, чума грубо навязала Средневековью «невиданную смерть, внезапную и свирепую. Таким образом, болезнь стала отождествляться со смертью».[75] «Погибла треть населения», – писал о постигшем страну несчастье составитель французской хроники Фруассар. «Привычные отношения между сообществом живых и миром усопших нарушились. Во многих городах пришлось запретить традиционные траурные процессии и церемонии. Мертвых сваливали у дверей домов. Если погребение и осуществлялось, то оно оказывалось очень кратким, ритуал сводился к минимуму», – продолжают Ж. Агрими и К. Крисчиани. Довольно трудно вообразить царившую тогда атмосферу панического страха, телесных и душевных страданий. Представление о том, какие санитарные рекомендации давались людям, дабы защититься от несчастья, можно получить из «Трактата о чуме» (Tractatus de pestilentia) Пьетро да Тоссиньо Они похожи на те, которые соблюдались в наши дни во время эпидемии атипичной пневмонии (SPAS), пришедшей, по-видимому, из Юго-Восточной Азии: «Следует, насколько это возможно, старательно избегать публичных споров, дабы люди не дышали друг на друга и один человек не мог заразить нескольких. Итак, следует оставаться в одиночестве и не встречаться с людьми, прибывшими из тех мест, где воздух отравлен».
«Черная чума» продемонстрировала если не «полную несостоятельность схоластической медицины», то, во всяком случае, ограниченность ее возможностей. Медики оказались не в состоянии остановить распространение бедствия, и это вызвало сильное принижение профессии врача. С корпорацией врачей успешно конкурировали теперь корпорации хирургов и цирюльников, хотя раньше все три неплохо дополняли друг друга.
Фокусирование внимания на чуме способствует поддержанию легенды о «темном Средневековье» и, помимо этого, еще и затемняет истинное представление о состоянии здоровья «хрупких людей» того времени, «тела которых», по словам Жака Берлиоза, «зависели от превратностей внешней среды». Для эпохи Средневековья характерны постоянные болезни, подолгу державшиеся в одной местности. Так, в XIV веке распространилась «потница», сопровождавшаяся очень сильной лихорадкой, вызывавшей обильное потоотделение. Постоянной болезнью являлась чахотка, или золотуха, то есть туберкулезный аденит. Еще одна напасть, хорошо известная в Европе начиная с VII века, – проказа, «самая большая санитарная проблема Средневековья».[76] Впрочем, она в равной мере составляла и духовную проблему, ибо в сознании людей того времени не существовало болезни, которая не затрагивала бы всего человека целиком и не несла бы в себе символа.
Прокаженный воспринимался как грешник, стремившийся освободить свою душу и свое тело от грязи, в особенности – от сладострастия. Страдающее тело прокаженного означало также и язвы души. Обычно считалось, что родители прокаженного зачали его в один из запретных периодов: пост, сочельник и т. д. Таким образом, проказа выглядела не чем иным, как продуктом греха, причем самого тяжкого греха – сексуального.[77] Истоки такого унижения можно проследить довольно далеко. «Во все дни, доколе на нем язва, – сказано в Книге Левит, – прокаженный должен быть нечист, нечист он; он должен жить отдельно, вне стана жилище его» (Лев. 13, 46). Число лепрозориев во Франции в 1226 году составляло около двух тысяч. Подобные заведения становились местом ссылки, местом для «еретиков», метафорой которых были прокаженные, местом отчуждения и наказания, за которым, как показал Мишель Фуко по отношению к безумию, следовали и другие. Прокаженный проходил процедуру гражданской смерти и становился живым мертвецом. Он лишался имущества, отделялся от семьи, от своей социальной среды и привычного материального уклада. Если ему и разрешалось выходить из лепрозория, то избегая какого бы то ни было контакта с другими людьми, крутя шумной трещоткой, звук которой предупреждал о его появлении. Болезнь часто связывалась с ересью: «Как и проказа, ересь есть болезнь души, которая символически проявляется через больное тело, подлежащее отлучению от здорового тела Церкви». Вот как в XII веке монах Гийом гневно изобличал еретика Генриха Лозаннского: «И ты тоже, ты прокаженный, ты изуродованный язвами ереси, отлученный от причастия приговором священника в соответствии с законом, идущий с непокрытой головой, одетый в рубище, с телом, покрытым нечистой и отвратительной коростой; ты должен постоянно кричать, что являешься прокаженным, еретиком и нечистым; и ты должен жить один, вне стана, за пределами Церкви».[78]
Как это часто бывает, метафора имеет много значений. Когда Христос целовал прокаженных, это было знаком великой жалости. Людовик Святой стремился следовать его примеру и поступал так же.
«Врачи эпохи Античности все болезни рассматривали как соматические, – писал крупный историк медицины Мирко Д. Грмек. – Душевные болезни, по их представлению, являлись не чем иным, как измышлением моралистов. В результате психическими заболеваниями занимались как медики, так и философы. Однако люди Средневековья, как в христианском, так и в исламском мире, события, связанные с телом, не отделяли от их духовного значения. В их понимании душа и тело столь тесно переплетались друг с другом, что болезнь неизбежно оказывалась психосоматическим явлением».[79] Вот почему большая часть приписывавшихся святым чудес есть чудеса исцеления.
Больной, отверженный и избранный
Болезнь души, в которой «порча тела», как считалось, составляла лишь видимую часть, вновь обнаруживает свойственное Средневековью противоречие, связанное с телом. Проказа как «главный символ греха» становилась также и «символом Христа, возлагавшего на себя всю грязь человеческого тела, делавшего себя мерзейшим среди мерзких ради спасения человечества».[80] Здесь явно имеет место противоречие: «Больной представляется одновременно отверженным и избранным». Определяющим является библейское утверждение Christus medicus – «Христос-врачеватель». Он врачует тело, совершая чудесные исцеления, он врачует души, показывая людям путь к спасению. «Христос являет собой также и лекарство, ибо используется для лечения язв наших грехов. Наконец […], он указывает больному ценность страдания и спокойного терпения, выступая в качестве лекарства духа, он учит терпению милосердия, доверяя нам своим воскресением залог искупления также и плоти», – заключают Ж. Агрими и К. Крисчиани. Христос – это также больное, страдающее тело.
«Надлежащее смешение» и теория четырех жидкостей
Как мы выяснили, искусство врачевания оказывалось не на стороне дьявола, а на стороне Бога. Церковь вела ожесточенную борьбу с колдунами-целителями, пришедшими из «варварского» язычества, пособниками сатаны, который творил свое главное зло, овладевая телом, применяя соблазн и насилие. Впрочем, эти «чары обладания» и «восторги тела», на которые ополчалась Церковь, весьма хорошо описал Жан-Пьер Поли.[81] Медицина, таким образом, могла развиваться в основном вокруг гуморальных патологий, то есть «теории четырех жидкостей». Учение о гуморальных патологиях обычно приписывается греческому врачу Гиппократу (ок. 460–377 г. до н. э.). Однако впервые речь о нем заходит в тексте зятя Гиппократа Полибия, который тоже происходил с острова Кос. Вот что он писал в трактате «Природа человека»: «В теле человека содержатся кровь, слизь, желтая желчь и черная желчь. Они и составляют природу тела, они и определяют болезнь и здоровье. При этом полное здоровье возможно тогда, когда жидкости, как в качественном, так и в количественном отношении, пребывают в верной пропорции между собой и смешиваются наилучшим образом. Болезнь наступает, если одной какой-нибудь жидкости становится слишком много или слишком мало и она отделяется от остальных. Больным становится не только то место, от которого она отхлынула, – страдание и боль ощущаются и в том месте, где она задерживается и накапливается, вследствие слишком сильной закупорки».
Подобная манера рассматривать болезнь как нарушение взаимодействия между четырьмя жидкостями распространилась на всю европейскую медицину. Достаточно вспомнить авторитетный текст Алкмеона Кротонского (ок. 500 г. до н. э.), врача и философа, происходившего из Южной Италии. Он утверждал, согласно свидетельствам панегиристов, что «здоровье поддерживается равным соотношением (isonomia) характеристик: влажности, сухости, теплоты, горечи, сладости и других. А вот слишком сильное преобладание (monorchia) какой-нибудь из них приводит к болезни. Если говорить о том, что непосредственно вызывает болезнь, то это избыток теплого или сухого. Если говорить об условиях ее возникновения, то это избыток или недостаток пищи. А если говорить о том, где она гнездится, то это кровь, костный мозг и мозг. […] Болезни возникают иногда из-за внешних причин, таких, как вода, место, усталость, тоска и подобные вещи. Здоровье, – заключал он, – это (надлежащее) смешение». Приведенный текст наилучшим образом иллюстрирует идею о том, что равновесие телесных элементов обеспечивает здоровье как в человеческом теле, так и в общественном организме. «Новое «врачебное искусство» состояло как раз в том, чтобы помогать человеческой природе в ее усилиях по сохранению и восстановлению надлежащих пропорций и равновесия как внутри тела, так и в его отношениях с внешним миром», – заключает Мирко Д. Грмек. Хотя медицина, восходившая к Гиппократу, и не воспроизводила терминологию Алкмеона, идея о «надлежащем смешении» все же протаптывала себе тропинку. Ее носителем стал прежде всего греческий врач Гален (ок. 129–200 г.), оставшийся одним из главных авторитетов в средневековом врачебном искусстве. Так, в VII в. Исидор Севильский (560–636 г.) утверждал в «Этимологиях», что все болезни «порождаются четырьмя жидкостями» и «здоровье есть целостность тела и надлежащее смешение теплого и влажного, главных черт человеческой природы».
Медицинское понятие «надлежащего смешения», распространенное в средневековой медицине, восходит к учению о четырех жидкостях Галена и в метафорической форме воспроизводит четыре аристотелевские причины. В самом деле, в упрощенном виде они присутствуют во многих трактатах. «Действующей причиной становился процесс лечения или сам врач; материальной причиной – человеческое тело; формальной причиной – ланцет, скальпель или любой другой медицинский инструмент; конечной – восстановление здоровья», – резюмирует Даниель Жакар.[82] Толкованием этой идейной мешанины постоянно занимались средневековые университеты, в особенности университет Салерно.
Брат тело
Возрождение ХII века породило, как мы уже видели, расцвет личности. Одновременно больше внимания стали обращать и на страдающее человеческое тело. Жорж Дюби в книге «Мужское Средневековье»[83] отмечал, что до XII века «"феодальная" культура вовсе не проявляла интереса к страданиям тела, во всяком случае, они беспокоили ее гораздо меньше, чем нашу». Жорж Дюби отметает слишком примитивное объяснение этого явления суровостью и трудностью жизни и подчеркивает военный и мужской характер идеологии Средневековья. «В болезни будешь рождать детей», – говорит Бог Еве в Библии. «В поте лица твоего будешь есть хлеб», – предрекает Он Адаму. Таким образом, виновные осуждались не только на смерть, но еще и на страдания. Уделом мужчины становился труд (labor), уделом женщины – боль (dolor). «Из этого естественно вытекает, что, коль скоро боль свойственна женщине, мужчина обязан ею пренебрегать. Мужчина, достойный этого звания, не страдает; во всяком случае, он не должен демонстрировать страдание. В противном случае он теряет мужественность, унижается, опускается до состояния женщины», – продолжал Дюби. Однако «подобная холодность недолго оставалась в ходу». Изменения наметились уже с конца XII века, когда боль начали почитать и даже превозносить.
Свидетельством тому служит в первую очередь восхваление «брата тела» святым Франциском Ассизским. В своем отношении к болезни и к телу, как и во многих других случаях, он сохранял пленительную привлекательность.[84] Причем речь идет о больном человеке, страдавшем болезнью глаз и пищеварительной системы. Святой Франциск принимал господствовавшую идею о том, что тело – инструмент греха, даже «враг», его следует обуздывать и умерщвлять. Но вместе с тем тело для него оставалось «братом», а болезни «нашими сестрами». Итак, сначала святой Франциск предавал себя одному-единственному врачу, которого признавал, – Христу. Впоследствии, уступив настояниям брата Илии, он согласился обратиться к папским врачам. Он приводил слова из Книги Премудрости Иисуса, сына Сирахова, весьма показательные в отношении судьбы медицины и того, каких успехов она достигла: «Господь создал из земли врачевства, и благоразумный человек не будет пренебрегать ими» (Сир. 38, 4). «То, что святой Франциск восхвалял «брата тело», а Губерт Романский советовал братьям остерегаться физического истощения и не пренебрегать «гигиеной», поскольку все это ослабляет и, кроме того, являет собой проявление спеси, показывает, что тело обрело ценность. Его следует, разумеется, всегда использовать ради духовных целей, однако пути их достижения необязательно должны быть путями страдания и терпения».[85]
Другими словами, помимо Христа, людям Средневековья разрешалось прибегать и к помощи других врачей. Постепенно рядом со священниками, врачевавшими души, появлялись медики, врачевавшие тело. Они становились одновременно и учеными, и профессионалами-практиками, а также и корпорацией, ремесленным объединением. Появлялись медицинские школы и университеты, где обучали науке, считавшейся, разумеется, даром Божиим, но вместе с тем и ремеслом. Таким образом, появлялась профессия, а значит, врачам платили: богатые – больше, бедные – меньше. Причем платили не за лечение и не за принесенное облегчение, которое рассматривалось как дар Божий. Врачам оплачивали «подготовку и работу, которая требовала от них великого усердия и отнимала много сил».[86]
Моча и кровь
Античная практика диагностики, основанная на прощупывании пульса и изучении языка, вытеснялась новой техникой – уроскопией, или исследованием мочи. В употребление ее ввел Эгидий из Корбея (1165–1213), а византийские и салернские медики широко распространили. Врачи в те времена готовы были всю медицинскую диагностику свести к уроскопии. Даже корпоративным знаком медиков стал специальный сосуд из стекла (matula), который требовался для применения этого метода. Наряду с уроскопией широко применялось кровопускание, которое также происходило от гуморальной теории и систематически использовалось в монастырях. В связи с этими методами врачевания в памяти неизбежно воскресают гротескные образы мольеровских врачей.
Под маской Галена
Весьма распространено суждение, будто средневековая медицина пребывала на очень низком уровне, носила в большей степени книжный, нежели экспериментальный характер, а способы лечения чаще всего заимствовала у Галена. Такую точку зрения впервые высказал Роджер Бэкон в трактате «De erroribus medicorum» (1260–1270). Он бичевал «толпу медиков», предававшихся «обсуждению бесконечных вопросов и бесполезных аргументов». Однако невозможно всю средневековую схоластическую медицину свести к подобному представлению. С одной стороны, потому, что как показал Даниель Жакар,[87] «средневековые врачи не пренебрегали экспериментом», если он «опирался на разум». С другой – значительная часть лекарств, приписывавшихся Галену, на самом деле явно была изобретена в Средние века. Гален служил лишь маской, ибо идеологическое давление Церкви заставляло Средневековье отвергать все новое в принципе. Античные медики, таким образом, становились ширмой для медицинских открытий.
В самом деле, вот что писал английский интеллектуал XII века Аделард Батский: «В нашем поколении укоренился недостаток, заставляющий его с порога отвергать все, что очевидно происходит от современников. Вследствие этого, когда мне в голову приходит идея, которую я хочу придать гласности, я приписываю ее кому-нибудь другому. Я объявляю, что «это сказал такой-то, а вовсе не я», а для того, чтобы уже совершенно поверили всему, что я утверждаю, я говорю: «Это изобрел такой-то, а вовсе не я». Будет плохо, если подумают, будто я, невежда, извлек мои идеи из глубины собственного разума. Дабы избежать такого неудобства, я делаю вид, будто обнаружил их, изучая арабов. Получается, что я отстаиваю не свое дело, а дело арабов». Итак, когда средневековый врач применял методику, которую считал новой, он объявлял, что вычитал ее у Галена.
Таким образом, средневековая медицина отнюдь не пребывала в застое, который ей обычно приписывался. В те времена не существовало медицинских университетов. Единственное и довольно значимое исключение составлял университет в итальянском городе Салерно, основанный в X веке. Тем не менее сильные мира сего демонстрировали готовность обращаться к помощи хороших врачей, чаще всего евреев и в большинстве случаев хирургов.
После того как Турский собор 1163 года отделил хирургию от медицины, первая стала постепенно низводиться до уровня ручных ремесел. Тем не менее оставались «великие» хирурги, которые обслуживали прежде всего королей и пап, а также преподавали в университетах. Например, Генрих де Мондевиль (ок. 1260 – ок. 1320) являлся хирургом Филиппа Красивого, Ги из Шольяка (ок. 1298–1368), получивший образование в университете Монпелье, – врачом и хирургом авиньонских пап Климента VI, Иннокентия VI и Урбана VI. Его «Великая хирургия», законченная в 1363 году, пользовалась авторитетом в течение двухсот лет.[88]
Существовала еще одна забота, касавшаяся тела. Еще Гален ввел понятие «активной борьбы против страдания и болезни». Пытаясь создать хирургическое обезболивающее, медики и хирурги Средневековья использовали «усыпляющую губку», пропитанную соком белены, индийской коноплей и опиумом. Впрочем, это средство оказывалось не слишком действенным. Эффективную общую анестезию научились применять только в XIX веке. Однако вопреки представлению, будто Средневековье пренебрегало физическим страданием, медицина искала средства для его облегчения.
Границы схоластической медицины
Итак, «одним из достижений западного Средневековья стало необратимое утверждение в обществе и ученом мире интеллектуального статуса медицины», – пишет Даниель Жакар.[89] Галенизм – практически постоянное использование теорий Галена – позволил на рубеже XI и XII веков «отбросить во мрак шарлатанства все практики, которые не отвечали общепринятой доктрине».
Вместе с тем, если не считать некоторых ярких исключений, например Мондевиля, научная медицина в Средние века пробивалась с трудом. Мирко Д. Грмек обращает даже внимание на то, что «в диагностических процедурах средневековых медиков заметна отсталость по сравнению с клинической практикой времен Античности. Пульс и мочу научились исследовать во всех тонкостях, однако без всякой связи с реальными патологиями. В то же время врачи пользовались астрологической диагностикой, применяя на практике теорию о том, что все происходящее в человеческом теле соответствует расположению небесных тел».
И снова объяснение возвращает к противоречию, присущему европейскому Средневековью. Само по себе тело не существовало. В нем всегда пребывала душа. Причем самым важным являлось спасение души. Следовательно, и задача медицины состояла прежде всего во врачевании души, она воздействовала на тело, но никогда не ограничивалась им одним. «Значение медицины, которую мы сегодня называем научной, оказалось меньшим, поскольку без божественной помощи она демонстрировала беспомощность, – пишет Бернар Лансон в книге «Медицина поздней Античности и раннего Средневековья». – Однако благодаря этому медицинское искусство распространялось и утверждалось. Отцы Церкви относились к окружающему миру как врачеватели. Они часто высмеивали врачей и смешивали их с грязью и тем не менее придали их деятельности беспрецедентное значение и достоинство. Господь Бог, святые, епископы, духовенство рассматривались именно как врачи. Я настаиваю на парадоксальном утверждении: поддержка христианства не унижала медицину, хотя и умаляла ее научную составляющую. Напротив, христианство возвышало медицину. И это не могло не сказаться на ее развитии в эпоху Средневековья. […] В системе ценностей и иерархии мира одни только архидиаконы удостаивались отныне святости, живыми или мертвыми. Засвидетельствовано присутствие врачей в алтарях, где происходили чудесные исцеления. Однако они низводились до положения простых подручных. Таким образом, духовное врачевание вбирало в себя, абсорбировало медицину, занимавшуюся телом. Медицина души брала на себя также и страдающее тело».
Такая гипотеза проливает свет на многое, ибо она позволяет понять двойственное положение научной медицины: с одной стороны, ее восхваляли, с другой – принижали. Упование на чудо приобретало смысл, коль скоро речь шла о лечении тела ради спасения. На первом месте выступало тело, но самым важным оказывалось спасение души от греха. Таким образом, «хотя эпоха Средневековья внесла не слишком большой вклад в определение медицинских факторов болезни, она придала ей особое значение и, связав этиологию болезни с грехом, превратила ее в путь искупления».[90]
Для того чтобы научный подход стал определяющим в медицине, чтобы она перестала воспринимать тело человека с точки зрения духа и связанных с ним символов, необходим был другой идеологический контекст. И он возник только в XVII веке.
Вместе с тем мы обязаны средневековой медицине важными практическими новшествами, особенно в области хирургии. Именно тогда научились делать трепанацию, вправлять перстомы, оперировать анальную фистулу и геморрой. Средневековые хирурги умели останавливать кровотечение прижиганием, извлекать посторонние металлические предметы при помощи магнита, зашивать проникающие раны груди.[91] Существенно обогатилась в Средние века и фармакология, главным образом за счет спирта и ртути. Ибо открытие спирта относится именно к той эпохе. Технологию дистилляции и перегонки применяли в монастырях первоначально для производства лекарств. Таким образом, история спирта начинается с использования его в качестве антисептического средства.
Общественная помощь
Ограниченность средневековой медицины компенсировалась начавшей действовать как раз в то время системой общественной помощи нуждающимся. Она выражалась в первую очередь в возникновении больниц, развитие которых обусловливалось утверждением в обществе двух важнейших ценностей: милосердия (caritas) и немощи (infirmitas). Узы отеческой любви, связывающие Бога и людей (caritas), распространялись и на братские отношения между людьми, ибо, как учила Церковь, невозможно любить Бога, не любя своих братьев. Понятие infirmitas означало телесную слабость, зависимость и социальную незащищенность, однако постепенно начинало восприниматься как общий удел всех людей того времени, поскольку им присущи непостоянство и слабость – удел человечества после грехопадения.
Однако в ту эпоху, когда больные и нищие сплошь и рядом встречались прямо на дороге, на площади или в церкви, немощь и помощь существовали не как потенциальные возможности и не сводились к теории, к понятию. «Устав» святого Бенедикта, например, предписывал гостеприимство, «помощь немощным», коим следовало служить «точно так же, как служили бы самому Христу». «Ибо, – напоминал «Устав», – Я был болен, и вы посетили Меня» (Мф. 25, 35–36).
Согласно теологическим представлениям, caritas являлась первой из добродетелей, так же как и infirmitas, которую часто связывали с бедностью и болезнью. Средневековая больница как бесплатное общественное учреждение, место призрения, создавалась с помощью этих двух мощных рычагов. Несомненно, она хорошо управлялась. Теоретически больница принимала всех людей без разбора и независимо от положения, подобно другим церковным учреждениям, к числу которых она чаще всего и относилась. Монастырский «Устав» игнорировал социальные различия. Однако в больницах умели различать «настоящих и притворных бедняков, настоящих и притворных больных, тех, кого, согласно моральным нормам, следовало принять, и тех, кого следовало отвергнуть».[92] Одно дело – частное и домашнее пространство, в котором действовал «ученый» врач, другое – оказание помощи неимущему в больнице, которая лишь много позже действительно станет местом лечения и выздоровления больных.
Вскрытие тела
Почтительное отношение к телу надолго задержало введение практики вскрытия. Мари-Жозе Имбо указывает, что «первые случаи вскрытия в целях медицинского образования имели место в первой четверти XIII века в Болонье. Около 1340 года они начались в Монпелье, а в 1407 году – в Париже, где вскрытия стали регулярными, но только с 1477 года». Даниель Жакар напоминает, что «Церковь никогда прямо не запрещала вскрытие человеческих тел», и прочно укрепившееся представление об обскурантизме «темного Средневековья» в данном случае – вымысел, противоречащий истинному положению дел. Преследовалось лишь гробокопательство и похищение трупов. Церковные интердикты, прежде всего декреталия папы Бонифация VIII 1299 года, были направлены не столько против анатомов, сколько против обыкновения расчленять останки усопшего, чтобы захоронить их в нескольких местах. Медицинские вскрытия не запрещались. Вскрытие тел животных практиковал уже Гален, главный авторитет средневековой медицины. (Античные и средневековые медики практиковали не только вскрытия, но и вивисекцию, причем не только на животных, но и на людях – преступниках. – Примеч. перев.) В университетах Болоньи, Салерно, Монпелье и Парижа вскрытие человеческого тела в учебных целях стало публичной практикой. Однако книжное знание все-таки преобладало. Вскрытие часто производилось для подтверждения или опровержения той или иной мысли Галена. Как верно заключает Даниель Жакар, «тело «читалось» раньше, чем его видели воочию».
Мертвые и умирающие: прославленные и отвратительные
Цивилизация определяется по тому, как она хоронит своих мертвых, по тому, как в ней живется и какой представляется людям смерть. Европейское Средневековье не является исключением. «Сожаление о краткости земного бытия» и «ликование о спасении души» рассматривались уже в основополагающих работах Йохана Хейзинги как две крайние точки понимания смерти средневековой Церковью. С той поры историческая мысль обогатилась ценными исследованиями. Филипп Арьес,[93] например, полагал, что люди раннего Средневековья переживали «смерть прирученную», а в XII и XIII веках к ней стали относиться с большим драматизмом.[94]
Норберт Элиас написал содержательное сочинение на эту тему, в котором полемизировал с Арьесом. Он утверждал, что, «несомненно, в Средние века откровеннее и чаще, чем в наше время, говорили о смерти и агонии, […] но это не значит, что сама смерть была более мирной».[95] Филипп Арьес, писал далее Элиас, «стремится заставить нас разделить его гипотезу, согласно которой в прежние времена люди умирали мирно и безмятежно». Он предполагает, что положение изменилось лишь в наше время. Пребывая во власти романтического духа, Арьес недоверчиво смотрит на плохое настоящее, предпочитая ему лучшее прошлое». Однако «Средневековье длилось века, – продолжал Элиас, – и все это время страх перед смертью не оставался одинаковым. На протяжении XIV века он становился значительно сильнее. Росли города. Повсеместно распространялась чума, косившая население Европы, и укреплялась власть страха. В текстах и в изображениях возникла тема плясок смерти. Мирная смерть в прошлом? Такой взгляд представляется в высшей степени односторонним!»
Однако имеет смысл поменять перспективу или, другими словами, использовать другой подход. Ибо проблема смерти заключается в другом. Историк Мишель Лоуер прав, когда, не отметая взгляды Филиппа Арьеса как романтические и пассеистские, предлагает новую идею. Он утверждает, что, «по-видимому, настоящим предметом интереса медиевиста должна быть не столько смерть как таковая, те чувства, то отношение, которые она к себе вызывает, сколько умершие. Важно то, насколько заботливо с ними обращались, то место, которое им предоставляли живые, та роль, которую они играли». Ибо смерть в христианском миропонимании – это всего лишь момент, связывающий земную жизнь с потусторонней. Таким образом, изучение отношения к телам умерших и умирающих позволит приблизиться к пониманию того, как средневековые люди воспринимали событие, которое однажды произойдет с каждым.
Руководство для умирающих
В 421–422 годах Святой Августин написал трактат о том, как следует «заботиться об умерших». Церковь обрела своего рода руководство для умирающих и придала ему ранг «европейской траурной хартии». Согласно распространявшимся западной Церковью правилам, облегчить участь мертвых можно было тремя способами: молиться, приобщаться Святых Даров и подавать милостыню за упокой души усопшего. Церковь как будто интересовалась только смертью души, поскольку угасание тела означало освобождение души от оболочки плоти и вхождение ее в Царство Божие. Однако этого нельзя сказать об обычаях, к которым Церковь первое время относилась терпимо.
В самом деле, с древних времен живые заботились о телах умерших членов своих семей. Прежде всего женщинам надлежало обмыть тело и подготовить его к путешествию в царство мертвых. По поверьям, усопшие могли иногда возвращаться оттуда, чтобы терзать души живых. Утверждение христианства не привело к отказу от обычаев, унаследованных от язычества. Сложилась, правда, иерархия усопших. Предметом чествования и почитания могли стать только останки святых, возводившиеся в этот ранг разного рода манипуляциями. Разумеется, за умерших молились, однако делали это посредством новых героев, то есть святых. Между земным и потусторонним мирами устанавливалось сообщение. «Таким образом, – пишет Питер Браун, – была в конце концов нарушена граница, с незапамятных времен отделявшая сообщество живых от мертвых».[96]
Однако понемногу заботу об усопших все больше брала на себя Церковь. С VIII–IX веков она подвергала осуждению «суеверные» похоронные обычаи. По всей Западной Европе начали распространяться заупокойные службы и молитвы. «Если античные некрополи принимали всех мертвых без различия, то освященные Церковью, получившие благословение кладбища Средневековья постепенно превращались в места упокоения исключительно для верующих христиан», – заключает Мишель Лоуер. В эпоху Каролингов настоящими специалистами по сохранению памяти о мертвых и отделению духа от тела выступали «умершие для мира» – монахи. Они становились обязательными посредниками, необходимыми агентами «перехода» в мир иной, поскольку принимали последнюю исповедь, соборовали и составляли завещания. Итак, Церковь занималась теперь телами усопших, установив их иерархию в зависимости от социального положения людей при жизни. Однако традиции и обычаи сохранялись. «Сельские и городские кладбища оставались прибежищем, приютом, местом, где собирались и веселились. Там вершили суд, заключали договоры и вели торговлю», – отмечает Лоуер. Общество сопротивлялось христианизации смерти. «Карнавал» не складывал оружие под натиском «поста», вмешивавшегося в жизнь людей вплоть до самой кончины. Над останками усопших даже устраивали пляски, чтобы одновременно и приблизиться к ним, и удержать их на расстоянии.
В 30-е годы XI века, дабы унифицировать похоронные обряды и календарь поминовения и подчинить их контролю Церкви, монахи Клюни ввели ежегодный праздник всех умерших, отмечавшийся 2 ноября. «Благодаря новому празднику, – разъясняет Мишель Лоуер, – отныне ни один усопший, по крайней мере, заочно не мог избежать церковных процедур».
Поворот произошел в конце XII – начале XIII веков, когда смерть начала приобретать индивидуальный характер. IV Латеранский собор поставил исповедь в центр христианской традиции. Таким образом, теологи запустили механизм поворота к индивидуализации, к исследованию совести, к самоанализу. Анонимности приходил конец, так же как и гробницам с изображениями лежащих фигур, расчленению трупов королей ради того, чтобы умножить число мест их культа. Теперь необходимым считалось сохранение целостности останков. Тело усопшего становилось предметом специального внимания. Во всяком случае, начиная с XIII века установленные Церковью похоронные ритуалы возобладали над народными обычаями. Тела усопших отныне переносили из дома в Церковь, где и осуществлялась похоронная церемония. Произошла, если можно так сказать, урбанизация умерших, неразрывно связанная с урбанизацией средневекового общества. Складывалась практика юридического оформления смерти, возродились завещания. Выдающийся историк Эрнст Канторович обратился к воображаемому средневековых людей, или к юридической фикции, что позволило ему обнаружить феномен «двух тел короля». Первое – физическое тело короля (или правителя) – угасало в день его смерти. Второе – политическое тело – продолжало существовать и увековечивалось.[97] «Король умер, да здравствует король!» – таким торжественным ритуальным возгласом объявляли о смерти короля начиная с XV века. И все же, по-видимому, Канторович несколько преувеличивал распространенность и общепринятость представления о двух телах короля. Люди Средневековья, включая духовенство, гораздо конкретнее представляли себе тело своего государя. К тому же мало в каких странах пользовались именно этой формулой. Англия в данном случае являла собой исключение. И неслучайно, конечно, во Франции выражение «Король умер, да здравствует король!» утвердилось в XV веке, когда она находилась под пятой англичан.
Присутствие мертвых
Эпидемии «осени Средневековья» больше изолировали людей друг от друга, чем способствовали осознанию ими своей исключительности. Живым нередко приходилось «знакомиться» со смертью вдали от родины, в скитаниях, на чужбине. «Макабрические образы, зрелище расчлененных и иссушенных трупов, были призваны внушить страх, побудить к покаянию, как и многочисленные «Искусства умирать», «Приуготовления к смерти», широко распространившиеся начиная с середины XV века. Однако они, кроме того, показывали нечто новое: ужас перед потерей индивидуальности, – пишет Мишель Лоуер. – Возможно, они представляли собой протест общества против одиночества и заброшенности». Возможно, в них содержалось двойное опровержение как Арьеса, так и Элиаса, которое могло бы их примирить. Ибо если трудно считать преимуществом людей Средневековья «мирную смерть», на которой настаивал первый, то и «одиночество умирающих», о котором твердил второй, остается уделом не только людей нашего времени.
Во всяком случае, одно можно сказать со всей определенностью: как в реальной жизни, так и в мире воображаемого средневековых людей постоянно присутствовали мертвые. В XII веке появился «король мертвых» Эрлекин, который властвовал над ордами проклятых рыцарей и всякой мелкой нечистью. По поверьям, они рыскали по обочинам дорог и опушкам леса. Встречи с ним или его жутким семейством («госпожой Эрлекин») следовало остерегаться, дабы не пропасть и не угодить в ад. Единственная возможность уцелеть состояла в том, чтобы до самой смерти носить на своем теле неизгладимую отметину, удостоверявшую существование призрака. Таким образом – особенно с X–XI веков – складывались рассказы о привидениях, которые преследовали живых. В них часто утверждалось, что привидениями становятся «умершие преждевременно» или «ненормально», погибшие насильственной смертью: жертвы убийц, женщины, умершие во время родов, некрещеные младенцы, а также самоубийцы. Мертвые являлись живым и требовали от них «поддержки»: заупокойных служб, милостыни, молитв, дабы освободиться из чистилища. Размеры помощи могли становиться предметом оценки и торга. Церковь, которая прежде отвергала подобные россказни как суеверие и язычество, теперь собирала их и перерабатывала в свой теоретический багаж. Она довольно ловко следила за появлением подобных историй и поощряла их распространение.
И, как это ни парадоксально, призрачные видения имели отношение к телу. «Они затрагивают отнюдь не только дух того, кому снится сон, или ясновидящего, а могут воздействовать и на его тело. Они не совсем лишены материальной формы, а могут обладать некоей телесностью. Они не до конца отделились от тела умершего, поэтому могут устанавливать с ним связь, а также являться живым», – так пишет Жан-Клод Шмитт в большом исследовании, посвященном привидениям.[98]
Существует много историй, как привидения прожигали живых. В знаменитом exemplum XIII века, а также в «Золотой легенде» Иакова Ворагинского рассказывается о том, как призрак хотел убедить университария мэтра Серло в тщете его знаний. «Привидение уронило каплю раскаленного пота на его руку, и она тут же впиталась и прошла сквозь все его тело». Призраки выходили из могил и терзали живых. В захватывающих йоркширских рассказах они даже дрались с живыми или пили их кровь. Шекспир, изображавший духов и явления мертвых, был, конечно же, человеком Средневековья.
Подобно тому как считалось, что от тел умерших святых исходит «запах святости», так же верили, что не подвержены тлению тела превратившихся в призраков. Получается, что действие непреложного физиологического закона не распространялось на тела святых и носителей зла. Средневековые представления о смерти породили новое искусство, тоже пренебрегавшее всеми правилами биологии, – искусство макабра.
В XIII веке в Западной Европе оказался в ходу неясного происхождения сюжет разговора «трех мертвецов и трех живых». Суть его составлял диалог между тремя молодыми людьми и тремя трупами. В нем разъяснялась участь, ожидавшая молодых людей в будущем. «Мы были тем, что вы есть, – говорил первый мертвец. – Вы будете тем, что мы есть». Историки и семиологи высказывали разные предположения о происхождении термина «макабр». Некоторые видели в нем ономатопею, передающую стук костей, другие возводили его к латинским словам mactorum chorea, означающих «пляску тощих». Как бы то ни было, искусство макабра, то есть изображение трупов, переживало расцвет, и особенно в танце.
Как отмечает Андре Корвизье, «стихи о мертвецах сначала выступали в форме проповеди».[99] Таким образом, они адресовались в первую очередь душе, однако все заслонял вездесущий разлагающийся труп. Он напоминал об объединяющей всех людей смерти, перед которой все оказывались равны, независимо от существовавшей в обществе иерархии. «И коль скоро будут съедены червями ваши тела, посмотрите на себя: мертвые, сгнившие, вонючие, голые. Каковы мы сейчас, таковы будете вы» – пели поэты. И в довершение социальной сатиры о трупе короля говорилось следующее: «Это теперь всего лишь мясо для червей, все его величие отдано червям».
Тема макабра, впрочем, проникла во все виды искусства, и особенно в изобразительное. Она встречалась во фресках, скульптуре, миниатюрах, гравюрах, макабрические образы появлялись на игральных картах. Изображения, являвшиеся «книгой для бедных», обрушивали на сознание людей ужас перед смертью и омерзение к трупу. Такие образы оказались актуальны в XIV веке, в позднее Средневековье. Чума и проказа, бесспорно, способствовали постоянному возобновлению страха. Тогда предпочитали изображение трупа, а не скелета, которое почиталось более мягким и почти смешным. На христианских могилах и гробницах появлялись изображения лежащих разлагающихся трупов – транси (переходящие в мир иной). Так, на могиле кардинала Лагранжа во Франции изображено мертвое тело, которое должно напоминать прохожему о суетности и смирении: «Вскоре ты будешь, как я, отвратительным трупом, кормом для червей».
В наше время страхи, как представляется, сосредотачиваются в первую очередь на боли и агонии. В Средние века люди больше всего боялись внезапной смерти. Человек в таком случае рисковал умереть в состоянии смертного греха, а потому мог быть осужден на адские муки. Как сказано в Евангелии от Матфея (Мф. 25, 31–46), в конце времен Бог на Страшном суде отделит «овец от козлов», праведных от неправедных. Первые окажутся в райских садах, вторые – «в огне вечном». Посмертная судьба определится поведением при жизни: грешникам – ад, благочестивым – рай. Убеждение в том, что каждый попадет либо на небо, либо в преисподнюю, жило в каждом человеке эпохи Средневековья.
К дуалистичности потустороннего мира, вырисовывающейся в Новом Завете, христианство добавило тему воскресения тел после Страшного суда. Жером Баше напоминает, что «посмертная судьба определялась не только вопросом о бессмертии души, но еще и тем, что станет с воскресшим телом. Так, грешники будут страдать телом и душой, а избранные получат награду в небесной благодати. Они будут наделены великолепным, совершенным в своей красоте и вечно молодым телом, легко двигающимся и излучающим свет. Таково искупление, которое христианство обещает в ином мире телу, в этом мире обреченному на презрение».[100] Начиная со второй половины XII века появилось еще и некое третье место, предназначенное для обычных грешников, то есть для большинства людей, – это чистилище, своего рода зал ожидания.[101]
Пребывавшие в этом подземном обиталище души обладали телом и подвергались мучениям, как в аду, но имели надежду, претерпев все муки, выйти оттуда. Милосердие Божие позволяло им уповать на обретение благодатного тела в раю. Кроме того, им помогала и Церковь. Она обладала властью уменьшить срок пребывания в чистилище путем выдачи «индульгенций». Таким образом, смерть становилась «платой за грех». География потустороннего мира расширилась и обогатилась двумя лимбами. В одном пребывали добродетельные нехристиане, и оттуда Иисус вывел в рай ветхозаветных патриархов; в другом – дети, умершие некрещеными, которых таким образом спасали от мук ада. Кстати, ад опять-таки выражался «метафорой», имевшей отношение к телу: его называли «пастью».
Жером Баше опубликовал замечательное исследовании о том, какие представления об аде бытовали во Франции и в Италии. Он показал, что с XI в. «почти обязательным мотивом изображения ада» стала пасть, причем первое время изображали омерзительную пасть Левиафана, финикийского мифического чудовища, заглатывавшего грешников. Такие образы можно увидеть, в частности, на тимпанах соборов в Париже, Шартре и Бурже.[102] Самая худшая из мук ада снова касалась тела – она состояла в невозможности узреть Святую Троицу.
Итак, пишет Жером Баше, «ад предстает как животная мощь, которая демонстрирует ненасытную агрессивность. У нее острые клыки, она ворочает челюстями и гипнотизирует взглядом. Демоны с чудовищными звериными телами суетятся среди всполохов огня и кишащих змей, ворошат крюками и другими орудиями грешников, сваленных в беспорядочную кучу или кипящих в котле огненном. По головным уборам среди них подчас можно узнать королей и епископов (они встречаются также и в раю). На шее скупца болтается кошелек; грудь и половые органы сладострастницы кусают змеи и жабы».
В XIV веке инфернальный образ Левиафана постепенно уступает место «владыке скорби», как пишет Данте, то есть сатане. «Кроме того, муки становятся разнообразнее: в аду вешают, отсекают конечности, кастрируют, поджаривают тела на вертеле, сдирают кожу – налицо весь богатый арсенал наказаний, практиковавшихся земным правосудием, причем садистское воображение даже сильно превосходит их, – продолжает Жером Баше. – Помимо всего прочего, художники заботятся о том, чтобы наказание на изображениях соответствовало совершенному греху. Гневливые закалывают друг друга кинжалами, скупым заливают в глотку расплавленное золото, содомитов сажают на кол, гордецов сатана топчет ногами, сладострастники, пребывая в огне, соединены в вечном соитии, обжоры располагаются у стола и не имеют возможности есть».
Таким образом, по утверждению Жана-Клода Шмитта, в Средние века «мертвые пребывали в центре жизни, как кладбище в центре деревни».[103] Сопряженное с телом противоречие, которое присуще европейскому Средневековью, проявлялось и в связи со смертью. «Душа считалась «нематериальной», однако она «подлежала наказанию»: в аду или в чистилище она подвергалась пыткам огнем или холодом, причем средневековые люди […] представляли их себе столь конкретно, что называли "телесными"».
На самом деле, констатирует Жан-Клод Шмитт, средневековое христианство так никогда и не смогло примирить два внутренне присущих ему противоположных стремления. «С одной стороны, оно желало отринуть тело, дабы облегчить воспарение души к Богу, и вследствие этого уподобляло «духовное» нематериальному. С другой стороны, нужно было представить себе нечто видимое, поместить его в пространство и во время, вообразить место, формы, объем и телесность даже там, где они должны быть исключены».
Процесс цивилизации тела
Церкви не удавалось полностью подчинить тело своему контролю, и она упражнялась в придумывании для него правил, регламентов и предписаний. Она овладевала телесными практиками, контролируя и приспосабливая унаследованную от Античности языческую манеру поведения, которую не принимала и отвергала. Все области социальной и частной жизни, так или иначе связанные с телом: кулинарное искусство, эталоны красоты, жесты, любовь и отношение к наготе, – подчинялись восторжествовавшей в Европе новой идеологии. Однако подобные изменения составляли длительный процесс. Утверждавшееся христианство и складывавшееся придворное общество стремились «цивилизовать тело» и привить ему хорошие манеры. Но тело сопротивлялось. Эротика и обнаженное тело появлялись в рисунках на полях рукописей и в литературных произведениях. Народные праздники сопровождались кутежами и обжорством. А в мире воображаемого средневековых людей существовала страна Кокань. Тело находилось в центре противоречий и столкновений, с ним все время происходили какие-то перемены. Его вклад в нашу культуру оказался очень велик. Уместно даже говорить о некоей концепции культуры, некоторые черты, проявления и сферы быта которой, благодаря многочисленным свидетельствам, мы смогли представить в этой книге.
Gula и гастрономия
Присущее средневековой европейской культуре противоречие, связанное с телом, продолжало существовать, несмотря ни на что. Покаяние и аскетизм, умерщвление плоти и посты – все было связано с телом. Одним из тягчайших считался грех gula – обжорство (это слово переводится с латинского языка как «пасть»). Почти всегда он сопровождался сладострастием. В этой связи монахи разработали для себя специфический режим питания, целое учение о питании. Сначала из рациона исключили мясо, но разрешалась рыба, однако за лучшее почитали употребление в пищу овощей и даже диких растений и трав, если речь шла об отшельниках. Считалось, что это больше соответствует образу райского сада. Однако развитие контактов, а также социальное и политическое единство аристократии и высшего духовенства привели к тому, что пищевые традиции несколько сблизились. В монастырях стало появляться мясо.
Вместе с тем, как мы видели, еда являлась одним из главных удовольствий. Пищевая культура развивалась в двух направлениях. Во-первых, складывались представления о диетическом питании, основывавшиеся главным образом на монастырских пищевых традициях. Во-вторых, высшие классы общества, аристократия и буржуазия, но также и верхушка духовенства, искали утонченности, которая превратила питание в культуру, а кухню в гастрономию. Той утонченности, которая придавала удовольствию респектабельность.
Встреча двух культур и моделей питания
Средневековью достались в наследство две различные модели питания: культура злаков и культура мяса. В основе первой лежала средиземноморская триада древних греков и римлян. Она состояла из злаковых, виноградного вина и оливкового масла. Вторая восходила к культуре варварских народов, прежде всего германцев. Античные авторы с презрением писали, что эти племена пребывают во мраке животного существования. Конечно, подобное противопоставление весьма схематично и содержит в себе большое упрощение. Варвары, так же как эллины и римляне, выращивали злаки и употребляли в пищу зерно. Их «национальным» напитком было ячменное пиво, которое начиная с XIV века вытеснялось пивом из хмеля. В свою очередь, римляне разводили скот и потребляли мясо.
Однако в III–IV веках, когда Римская империя оказалась под угрозой, противостояние двух моделей питания усилилось. В самом деле, противопоставление культуры злаковых культуре мяса в сознании римлян означало едва ли не противопоставление цивилизации варварству. Позже оно выразилось еще в одной оппозиции: христианского вина, которое пила аристократия, и языческого пива, которое пил народ. Впрочем, это не помешало францисканцам в XIII веке не устанавливать никакого различия между «монастырями, где пьют вино» и «монастырями, где пьют пиво». Как замечает Массимо Монтанари, «симбиоз двух миров и двух культур стал возможным, потому что сами победители, варвары, ставшие господствующим классом средневековой Европы, поддались очарованию римской модели и приняли ее ценности».[104] Однако, констатируя обращение варваров к античной модели питания, не следует забывать о роли христианства. Ибо в новой религии, могущество которой усиливалось, хлеб, вино и масло являются главными сакральными яствами, элементами литургии.
Итак, противостояние двух моделей все же оставалось реальностью. Оно особенно сказывалось в возрастании роли леса как пространства и как элемента мира воображаемого людей Средневековья.[105] В самом деле, лес, который они осваивали, являл собой для них нечто одновременно отталкивающее и желанное, опасное и притягивающее. Он был источником пищи, пространством, где занимались собирательством, рыбалкой, бортничеством и охотой. Скот пасся там практически на свободе. Жизнь била ключом в этом мире «лесных жителей» (boisilleurs), как говорил Марк Блок. Там протекала деятельность, плоды которой дополняли питание людей, хотя основу его составляли продукты земледелия и виноградарства. Большой Кабан, славное животное и гордость леса, становился почти равным Великой Матери Земле, которой поклонялись средиземноморские народы. Таким образом, в средневековой Европе германская и римская модели встретились, в результате чего возникла собственная культура питания. Постепенно утверждалась смешанная модель, включавшая в себя зерно и овощи, мясо и рыбу. Причем преимуществами такого здорового питания пользовались как богатые, так и бедные. В эпоху раннего Средневековья редко случался не только голод, но даже недоедание. Во-первых, потому, что численность населения была невелика, а во-вторых, как раз вследствие того, что питались относительно правильно. Кстати, значение фактора обычно недооценивается. Личный огород, не облагавшийся налогом, обеспечивал удовлетворение повседневных потребностей. Вместе с тем при существовавшем социальном неравенстве и множестве болезней характерная для Средних веков известная сбалансированность питания, разумеется, не обеспечивала полной безопасности.
Вплоть до IX века охота была свободной. Лучшей добычей считался черный поросенок, который больше походил на кабана, чем на современного поросенка. Вино распространялось повсеместно, хотя ячменное пиво еще служило неким языческим символом, противостоявшим христианской сакральности. Воде не доверяли, так как подозревали, что именно она переносит болезни. В отличие от римских крестьян, средневековые часто предпочитали пшенице рожь и овес, ячмень и полбу, просо и сорго. Очень высоко ценилась домашняя птица, в то время как дичь играла, вероятно, гораздо меньшую роль в питании, чем принято считать, хотя ее символическая ценность оставалась очень высокой. Большим спросом в средневековом обществе пользовался каплун, ибо оно хорошо знало, насколько вкусно мясо кастрированного петуха (здесь снова проявлялось «знание тела», на этот раз тела животного). Коль скоро существовало стремление «цивилизовать тело», то логично, что домашняя птица оказывалась более привлекательной, чем «варварское» мясо дичи.
Нарушение баланса в питании носило в значительной степени социальный характер и являлось скорее количественным, чем качественным. Свидетельствами здоровья и благополучия считались полнота и хороший аппетит, застолья и пиры. «Не достоин править нами тот, кто довольствуется скудной трапезой», – сказал якобы архиепископ Меца герцогу Сполето, когда тот явился требовать корону короля франков. Знатная военная верхушка превозносила изобилие. В народном мире воображаемого его эквивалентом стала страна Кокань.
В IX–X веках начался демографический рост, вне всякого сомнения, благодаря относительной стабильности в обеспечении продуктами питания. И именно тогда стал постепенно ограничиваться доступ простолюдинов к лесным и пастбищным угодьям. Высшие слои понемногу присваивали себе пространства, где можно было охотиться и добывать необходимое. «Наиболее значительным событием в истории питания, – утверждает Массимо Монтанари, – возможно, явилось запрещение или, во всяком случае, подчинение строгим правилам эксплуатации невозделанных угодий. Запреты вводились систематически начиная с середины эпохи Средневековья. Таким образом, основу питания низших классов отныне составляли главным образом продукты растительного происхождения (зерновые и овощи). В то же время потребление мяса (особенно дичи, но и свежего мяса вообще) стало привилегией небольшого числа людей. Оно все более явственно воспринималось как показатель высокого общественного положения».[106] Противостояние культуры хлеба и культуры мяса, отделявшее античных людей от варваров, сменилось новым – культуры бедных и культуры богатых, отодвинувшим старое на второй план. Самые бедные жители сельской местности питались теперь в основном изделиями из зерна и овощами. Считалось, что хлеб лучше всего соответствует положению и занятиям labora-tores. Баранина же, а еще лучше – говядина украшали стол недавно появившихся богатых горожан. Вот так мясо, которое человек добывал в противоборстве со зверем, стало ассоциироваться с богатством и силой, с плотью и мускулатурой.
Хорошие манеры
Между тем стремление цивилизовать тело не ослабевало. Норберт Элиас, а вслед за ним Жан-Луи Фландрен[107] показали, что совершенствование нравов проходило через воспитание хороших манер и искусство застолья. Дворянство и буржуазия подчеркивали свою социальную особенность и при этом проявляли неослабевающую жадность до удовольствий. Присущие им изощренность и излишества в еде породили ту форму утонченности, которая превращала прием пищи в культуру, а кухню – в гастрономию. В XIII–XIV веках появились кулинарные книги и рецепты. Складывалось целое искусство приготовления блюд. Разнообразие оттенков вкуса обеспечивали пряности: перец, корица или имбирь, лаванда или галанга; сладость давали мед или сушеные фрукты, кислоту – виноградный и лимонный соки. Применялись пищевые красители: желтый – из шафрана, белый – из миндаля, красный – из пюре земляники или вишни. Вкусы умели смешивать, например сладкое с соленым. Пишу готовили по-разному, например, мясо и рыбу часто предпочитали жарить, а не варить, использовали соусы, пекли изделия из теста. Это искусство, соединявшееся с искусством любить, ухаживать и желать, вдохновляло как простых горожан, так и тех, кто накрывал столы при европейских дворах.[108] Если стряпуха из крестьянской лачуги черпала свои познания от собственной матери, то профессиональный повар обладал искусством, плоды которого продавал. Он именовался coquinarius («трактирщик»). Искусный повар, служивший определенному хозяину, (matre quta, а по-латыни – coquus), становился важной персоной в богатом доме. Как повседневная, так и особая трапезы представляли собой общественный акт, подчиненный правилам и демонстрировавший иерархию. Такая трапеза «одновременно обозначала различия и объединяла».[109] Место за столом, порядок подачи блюд, способ прислуживать – все это было связано с приобщением тела к цивилизации и входило в обиход вместе с искусством застолья и хорошими манерами. Запрещалось плеваться, сморкаться, предлагать соседу кусок, от которого перед этим откусывал. Так в эпоху Средневековья происходило облагораживание пищевых привычек. Теперь ели не лежа, как римляне, а сидя. Пищу, конечно, продолжали брать руками, но строго по правилам, как это делали мусульмане. Во время застолья полагалось соблюдать надлежащее расстояние между сотрапезниками. Наконец, высшим материальным проявлением «цивилизации нравов» стало изобретение вилки. Она была завезена из Византии через Венецию в конце эпохи Средневеовья.
Представление тела
Процесс цивилизации нравов в Средние века проходил через цивилизацию жестов. В мире, сознание которого обращалось к духовности, который отвергал тело и возводил храмы из камня, манера двигаться не могла быть естественной. Важную роль в этом обществе играли ритуалы. Жесты рук, сложенных в молитве, поцелуй вассала во время принесения оммажа, жесты обещания и устного договора, различные движения и положения тела имели отношение к самой сути социальной жизни. Точно так же как и представления и привычки. Средневековые теологи задавались вопросом, будут ли тела избранных в раю обнаженными или одетыми. Как и многие вопросы, касающиеся тела, этот имел большое значение для общества, раздираемого противоречием между подавлением и превознесением тела. Восприятие наготы разделялось на образ невинности человека до первородного греха, красоты, которую Господь даровал мужчине и женщине, и образ сладострастия. Понятие о женской красоте металось между персонажами Евы-искусительницы и Марии-искупительницы. Одежду воспринимали то как защитную броню, то как украшение. Получили распространение бани и парильни, которые, возможно, больше, чем следует, связывают с проституцией. Им, конечно, не удалось обрести тот статус и то значение, которые имели термы в Античности. Однако они по-своему предоставляли не меньше возможностей цивилизовать тело, которое появлялось в разных видах и мизансценах.
Нагое или одетое?
В противоположность распространенному мнению, люди Средневековья не испытывали ненависти к наготе. Ее действительно осуждала Церковь. Тем не менее обнаженное тело оставалось в центре дилеммы: его обесценивали и возвышали одновременно. Христианство решительно отвергало античные обычаи – гимнастику (от греческого слова gymnos – «обнаженный»), которой атлеты предавались, скинув одежду. Правда, с тех пор как утвердился брак, имевший целью зачатие, супружеским парам дозволялось ложиться нагими, как о том свидетельствуют многочисленные изображения. Тем не менее даже в браке нагое тело оставалось опасным. А изображение обнаженных супругов в постели могло означать грех сладострастия. В этом случае лишь контекст позволял определить, шла ли речь о распущенности или о следовании законам брака и продолжения рода. Итак, нагота пребывала в униженном положении, но, несмотря на это, воспринималась по-разному: как красота или как грех, как состояние невинности или как зло.
Воплощением амбивалентности телесной красоты человека в эпоху Средневековья являлись Адам и Ева. С одной стороны, их изображали, старающимися скрыть свою наготу, ставшую наказанием за первородный грех. С другой – их тела напоминали не только о грехе, но и об изначальной невинности. Они давали возможность запечатлеть красоту, которую Бог даровал мужчине и женщине. Образы Адама и Евы встречаются очень часто начиная с XIII века, что свидетельствует о притягательности физической наготы для средневековых людей. На изображениях воскресения мертвых из гроба и из могилы выходят не скелеты, а тела, вновь обретшие свою плоть.
Вместе с тем обнаженное тело чаще всего ассоциировалось с опасностью, если не со злом, и было связано с дикостью и безумием. Когда в романе Кретьена де Труа сходит с ума рыцарь Ивэйн, он дичает, убегает в лес и живет там голым, сорвав с себя одежду. Состояние обнаженности считалось, кроме того, в высшей степени рискованным с точки зрения морали, поскольку связывалось с бесстыдством и эротизмом. Напротив, одежда воспринималась не только как украшение, но и как защитная броня.
Наготе противостояли монашеское одеяние и, в еще большей степени, военный мундир. Для самых именитых членов общества существовали торжественные ритуалы облачения в соответствующую одежду: монашеский постриг и рукоположение священника, посвящение в рыцари. Один из самых важных ритуалов – коронация – состоял в том, что король снимал одежду и облачался в королевское платье. В этом проявлялась противоречивая природа одежды: она обнажала и скрывала наготу тела.
Потрясающе показательный пример связан со святым Франциском Ассизским. Свое обращение и переход в апостольское состояние он ознаменовал актами публичного раздевания. Первый раз святой Франциск предстал нагим перед епископом, перед собственным отцом и перед народом Ассизи, дабы торжественно показать, что отказывается от имущества, от социального положения и какого бы то ни было богатства. Второй раз он проповедовал обнаженным с соборной кафедры. Таким образом, святой Франциск буквально исполнил то, к чему на рубеже XII и XIII веков призывали поборники бедности и отказа от земных благ: «Нагими следуйте за нагим Христом». Литература хорошо показывает, как в игре наготы с одеждой весьма своеобразно вырисовывался идеал куртуазности. Куртуазные герои – как женщины, так и мужчины – были красивы. У женщин красоту обнаженного тела подчеркивала красота волос, собранных в косы. Тело куртуазного мужчины представлялось взору его дамы, дабы она восхищалась им и желала его, так же как и другие дамы, которые могли его видеть. Ланселот, герой романов артуровского цикла, блистал красотой с головы до пят. Красивы были его волосы, глаза, рот, шея и плечи, руки и бедра, ляжки и ноги. Вместе с тем куртуазные герои и героини заботились также о красоте своей одежды, что способствовало развитию моды. Куртуазная нагота обладала двойственностью. Она могла выступать и как гимн физической красоте, и как жало сексуальности и сладострастия. Мужчины и женщины Средневековья метались между красотой обнаженного тела и красотой одежды, между невинностью и грехом, использовали украшения или беззащитную простоту собственного тела.
Нагота оставалась проблемой и не утрачивала противоречивости даже и за гробом, когда воскресшие тела попадали в рай. Многих теологов терзал вопрос о том, будут ли тела избранных обнаженными или одетыми. Ибо находились аргументы в пользу как одного, так и другого ответа. В рамках чистой теологии ответ на этот вопрос был таков, что после Страшного суда останется физическая нагота, так как первородный грех для избранных окажется искупленным. Коль скоро одежда является следствием падения, то не будет необходимости ее демонстрировать. Другие полагали, что тела избранных будут облачены в одежды, обосновывая свою точку зрения не столько теологическими доводами, сколько их чувствительностью и стыдливостью. Впрочем, большинство теологов, по-видимому, сделало выбор в пользу наготы, хотя торжествовавшее христианство в очередной раз заключило ее в рамки, подчинило правилам и по-своему «цивилизовало».
Женская красота: между Евой и Марией
Два полюса женской красоты в Средние века составляли Ева и Мария. В противопоставлении этих образов выразилось противоречивое отношение к самой женщине. С одной стороны, Ева-искусительница, первая грешница, что следовало из осмысления первородного греха как связанного с полом. С другой стороны, Средневековье помнило, что Бог из Книги Бытия создал женщину, дабы избавить мужчину от одиночества. Ева стала для него необходимым помощником. Причем от ее сотворения и вплоть до первородного греха Ева, как, впрочем, и Адам, оставалась нагой. Тема Сотворения мира и история первой пары обрели в средневековом искусстве важное место. Средневековые зрители приобщались к восприятию обнаженного женского тела.
Средневековье открывало для себя женскую красоту через образы рая, в которых присутствовала нагота, а душа человека подвергалась искушению. Франсуа Вийон с восхищением говорил: «А женщин плоть? О правый Боже! Бела, нежна, как вешний цвет». Воплощением красоты, той красоты, что побуждала Средневековье открывать тело и прежде всего лицо женщины, запечатленное на многочисленных портретах, становилась Ева.
Рядом с образом Евы вставал образ Марии, искупительницы грехов. Его наделяли красотой священной, в отличие от красоты профанной. Соединение этих двух типов и составляло живую женскую красоту. Объектом поклонения являлось не тело Марии, а ее лицо. Когда в готическом искусстве – начиная с XIII века, и особенно в позднее Средневековье, – женское лицо становилось предметом возвышенного восхищения, в нем одновременно проступали два образа: и Евы, и Марии.[110]
В готическом искусстве эта тема со всеми ее противоречиями раскрывалась через противопоставление образов мудрых и неразумных дев. Сюжет происходит из Евангелия от Матфея, где говорится о десяти девах, «которые, взяв светильники свои, вышли навстречу жениху. Из них пять было мудрых и пять неразумных. Неразумные, взяв светильники свои, не взяли с собою масла. Мудрые же, вместе со светильниками своими, взяли масла в сосудах своих» (Мф. 25, 1–4). «Итак, бодрствуйте, ибо не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий», – заключает евангелист (Мф. 25, 13). Священное Писание открывало перед скульптором возможность воплотить двойственность женского лица, а также вообще привлечь внимание к женщине, к ее физическому облику.
Купание
В Средние века исчезли термы, и это означало прекращение практики общественных купаний, как исчезновение стадионов означало прекращение занятий спортом. «Тысяча лет без бань», – писал Мишле в книге «Ведьма». Он ошибался: люди Средневековья купались. Однако мы мало знаем об индивидуальных привычках домашнего купания в Средние века.
Напротив, нам хорошо известно о развитии практики водолечения, прежде всего в Италии. Причем нужно отметить, что эта практика, в отличие от той, что имела место в Византии, по-видимому, не испытала влияния восточной традиции общественных бань. Зародившаяся в халифате Омейядов (661–750), при Аббасидах (750 – 1258) она распространилась на Магриб, Ближний Восток и достигла Испании, так что в отношении той эпохи можно говорить о «парадигме мусульманского универсализма». Восточная банная традиция называлась хаммам, однако в христианский средневековый мир она не проникала. Зато в Италии, особенно в Тоскане, а также и в христианской части Испании, в Англии и Германии рядом с водоемами появлялись водолечебные заведения.
Самым знаменитым стало заведение в Путеолах (Поццуоли) на севере Неаполитанского королевства. В XIII веке оно получило широкую известность благодаря популярности поэмы Петра Эболийского «De balneis Puteolaneis», некоторые рукописи которой были богато иллюстрированы. Тела купающихся хорошо смотрелись в контексте, вызывавшем в памяти обряд крещения.
В то же время общественные бани развивались во многих городах христианского мира, включая и маленькие городки. Их называли купальнями, и они не имели того социального значения, какой имели античные термы. Изначально их не предполагалось делать местом встреч и бесед, они не предназначались для кутежей и пиршеств. Вместе с тем они, как известно, стали пристанищем проституции, и этот порок сурово осуждался Церковью. Различия между мусульманскими хаммам и христианскими купальнями объясняют подчас разницей в чувстве стыдливости. Лишь с наступлением Возрождения европейские мужчины и женщины стали осуждать наготу, которая все меньше и меньше демонстрировалась публично. В Средние века они не отвергали наготу в купальне или в постели.
Культура жестов
Средневековое общество изъяснялось прежде всего устно вплоть до XIII века, когда расцвет городской торговли и развитие управления повлекли за собой распространение письменной культуры. Вот почему особую роль в нем играли жесты. Кстати, даже письмо, которым владело почти исключительно духовенство, представляет собой жест, действие, осуществляемое рукой, и это действие считалось важным и почиталось. Договоры и клятвы сопровождались жестами. Ритуал вассалитетного оммажа и посвящения в рыцари состоял в том, что вассал, сложив руки, вкладывал их в руки сюзерена, а тот сжимал их в своих. Это называлось imixitio manuum. Затем следовал поцелуй (osculum), который означал и показывал всем, что сеньор принимал рыцаря в свою семью.[111] Таким образом, для того, чтобы стать вассалом, требовались жесты «рта и рук». Молитва, благословение, окуривание ладаном, покаяние… – буквально все части литургии, весь религиозный культ наполнены жестикуляцией.
Самый распространенный жанр средневековой литературы – это героические песни (chansons de geste). Подразумевалось, что именно телесный жест, затрагивавший всего человека целиком, являющийся внешним его проявлением iforis), позволяет проявиться внутренним движениям (intus) души. Причем следовало различать жесты (gestus) и жестикуляцию (gesticulatio), то есть кривляние и всяческие гримасы, заставлявшие вспомнить о дьяволе. Здесь снова чувствуется внутреннее напряжение. С одной стороны, жест выражал внутренний мир, преданность вере. С другой – жестикуляция считалась знаком коварства, одержимости и греха. Вероятно, преследовали скоморохов и осуждали смех именно потому, что у смеющегося искажаются рот и лицо. В свою очередь, и танец оказывался между двумя библейскими моделями – позитивной и в высшей степени негативной. С одной стороны, он возводился к танцу Давида, с другой – к танцу Саломеи перед отрубленной головой Иоанна Крестителя. Так что в глазах Церкви танец никогда не смог добиться достойного положения. Она осуждала неестественные позы, ужимки и покачивания разными частями тела. Отсюда же происходило и осуждение театра.
Итак, много сделавший для понимания средневекового жеста Жан-Клод Шмитт прав, когда утверждает, что «говорить о жестах – значит в первую очередь говорить о теле».[112] Предприняв успешную попытку установить «смысл жестов» людей средневековой Европы, он пришел к заключению, что «жест одновременно превозносился и находился под сильным подозрением, был вездесущ, но оставался в подчинении. Тело, скованное моралью и правилами ритуала, никогда не признавало себя побежденным. Чем больше вокруг него и вокруг его жестов сжимались тиски норм и предписаний, тем больше становилось параллельных форм жестикуляции. Они проявлялись в выступлениях скоморохов, в восходивших к фольклору гротескных образах карнавала, в мистических жестах богомольцев и флагеллантов позднего Средневековья». За всем этим проглядывала борьба, которую вели друг с другом «пост» и «карнавал». Феноменом, связанным с телом, вслед за смехом становилось и слово. Они проходили через один и тот же несовершенный фильтр – рот, не отличавший грубые слова богохульства от слов молитвы и проповеди.
Тело во всех своих состояниях
С одной стороны, кодифицированному жесту (gestus) в средневековом обществе придавалось большое значение. С другой – жестикуляция (gesticulati) ассоциировалась с беспорядком и грехом. Равным образом это касалось всяческого паясничания и принятия неестественных поз. Вместе с тем тело постоянно пребывало в движении и выходило за рамки нормы. Литературные произведения, изобразительное искусство, рассказы о путешествиях и поля рукописей населяли чудовища из мира воображаемого средневековых людей. Они существовали на протяжении всего развития цивилизации, но Средние века воистину стали их золотой порой. Возможно, по утверждению историка Клод-Клер Каплер, эпоха, когда gestus и gesticulati жестко противостояли друг другу, уродства и отклонения от нормы были очень распространены и сильно принижались, «в большей степени нуждалась в них».
Что же касается спорта, то в Средние века он пришел в упадок. Хотя игры и сохранялись, античные традиции были утрачены; стадионы, цирки и гимнасии исчезли, став жертвой враждебной телу идеологии. Да, люди Средневековья предавались телесным играм, но не так, как в прежние времена. И тем более не так, как в наше время. То, что мы сегодня называем спортом, в XIX веке определилось и оформилось именно как восстановление связи с физической культурой Античности.
Чудовища
В мире воображаемоо людей Средневековья, так же как и в иконографии, чудовища присутствовали неизменно. Одни, например Левиафан, имели библейское происхождение, другие, как гидра, восходили к греко-римской мифологии, многие оказались позаимствованы с Востока. Настоящим кладезем образов воображаемого средневековой Европы являлась Индия, откуда в огромном количестве черпались мифические персонажи. Согласно объяснениям Церкви, их функция состояла в демонстрации способности Бога творить бесчисленное количество существ помимо человека. Клод-Клер Каплер подробно классифицировала монстров в соответствии с их телесными особенностями.[113]
У некоторых из них недоставало чего-нибудь важного: головы, глаз, носа, языка и т. д. У других что-то было гипертрофировано: уши, шея, нога, нижняя губа, половые органы. Иногда вместо двух органов оказывался один (циклоп с одним глазом) или их насчитывалось больше, чем нужно (две головы, два тела, несколько глаз, рук, слишком много пальцев вообще или только больших пальцев). Изображались чудовища исключительно больших или маленьких размеров: великаны и карлики.
Монстры могли представлять собой гибриды растения и человека. Считалось, например, что корни мандрагоры имеют форму мужчин и женщин. Самое большое распространение получили образы людей с головами животных, животных с головами или туловищами людей: сирены, сфинксы, кентавры, а также обаятельная Мелюзина. Эта женщина скрывала свою способность оборачиваться змеей или рыбой, дабы стать супругой, матерью, получить определенное общественное положение и избавиться от заклятья.[114] Иногда изображали мохнатых людей, которые жили как «дикари». Они особенно часто встречаются в иконографии XIV и особенно XV веков. Чудовища могли быть убийцами: антропофагами и драконами-пожирателями.
Сексуальные фантазии средневековых христиан выражались в образах андрогинов. В том, что ненормальным считался определенный цвет кожи, прежде всего темный, можно усмотреть проявление расистских тенденций. Индия средневековой мечты была населена циклопами, людьми с глазами на туловище, на плечах или на пупке, людьми, обладавшими только одной огромной ногой, поднимавшейся над головой, чтобы обеспечить тень. Такие монстры назывались сциаподами. У подобных созданий, как правило, наблюдались физические аномалии, которые делали их важными свидетельствами в истории тела. Когда святой Бернар Клервоский осуждал изображения каменных чудовищ в клюнийских монастырях, он, против собственной воли, подтверждал, что они обладают обаянием: «Что делает эта вереница смехотворных чудовищ, эта смущающая уродливая красота и это прекрасное уродство в монастырях, на глазах у братьев, занятых молитвой?»
В средневековом мире воображаемого жили драконы, которых повергал святой Георгий: изображению их тел свойственна необычайная свобода. Считалось, что чудовищем, дабы напугать людей, часто оборачивается дьявол. В то же время в богатейшем мире монстров обнаруживались и существа с положительной символикой. Так, символом девственности стал единорог. Мы снова сталкиваемся с внутренней противоречивостью.
Спорт?
Вопрос о том, занимался ли «средневековый человек» спортом, долгое время занимал историков. Судя по всему, физические упражнения, практиковавшиеся в Средние века, не имели отношения к античному, в особенности греческому, спорту. Нет у них прямой связи и с современным спортом, сложившимся в XIX веке. Отличие «средневекового спорта» от античного и нынешнего состояло в том, что он не зависел от специальных общественных институтов и их особенностей. Его развитие не было обусловлено экономически.
Разумеется, в Средние века физическим упражнениям придавалось большое значение. Они даже составляли часть того, что Норберт Элиас называл «процессом цивилизации», относясь в первую очередь к «цивилизации тела». Однако данное им в работе «Спорт и цивилизация»[115] определение спорта неприменимо к телесным играм Средневековья. Ибо спорт – это «лишенный ярости физический бой», а также обычная практика, которая требует социального равенства участников, специально организованного и всегда одинакового пространства (стадиона, гимнасии и т. д.), правил, соблюдающихся обоими противниками, а также установленного календаря соревнований. Как подчеркивает Роже Шартье в предисловии к исключительно важному труду Элиаса, вокруг которого до сих пор не затихает дискуссия, «в самом деле, нас не должны вводить в заблуждение преемственность словаря и сходство жестов. Различий между современным спортом и традиционными играми больше, чем черт сходства».
Первая характерная черта средневековых физических упражнений состоит в том, что рыцарские игры, целью которых являлись военная подготовка и демонстрация отличий высших слоев общества, не имели ничего общего с народными играми. Социальные различия особенно ярко проявлялись в турнирах, о которых Жорж Дюби в книге «Бувинское воскресенье»[116] замечал, что они породили обширную организацию и отвечали экономическим потребностям, мало отличавшимся от тех, которые предъявляет современный спорт. И все же организация турнира – это не то же самое, что организация матча. В нем – если сравнивать лишь самые важные признаки – не существовало постоянных команд и стадионов.
Совсем другой комплекс физических упражнений практиковался в Средние века простонародьем, особенно крестьянами.
Они также несли в себе военную составляющую или, во всяком случае, происходили от практики самозащиты. Чаще всего основой таких упражнений являлась борьба, однако существовали и коллективные игры, которые с возникновением соревнований и оформлением правил превращались в «спорт».
Две игры были особенно важны в повседневной жизни и мужчин, и женщин Средневековья. Первая – это игра в мяч (jeu de раите), к которой часто возводят теннис, хотя она больше похожа на баскскую пелоту. Во второй игре – суль (la soule – «носок ноги», отсюда soulier – «башмак») – усматривают предтечу футбола. Однако ни та, ни другая не обрели статуса спорта.
И все же цивилизация Средневековья придавала большое значение «телу в движении». На этом в первую очередь акцентировал внимание Бернар Мердриняк в спорной, но пробуждающей мысль книге «Спорт в Средние века».[117] Нельзя недооценивать масштаб данного явления. Оно включало в себя не только подвиги, но и умение играть в мяч, которое являлось важным дополнением к телесным навыкам. И еще следует особо сказать о скоморохах (jongleurs), участвовавших как в рыцарских сеньориальных развлечениях, так и в народных праздниках. От них требовались телесные умения, очень сильно отличавшиеся от того, что необходимо жонглерам Нового времени и наших дней, которые выступают в цирке, появившемся в XVI веке.
В Средние века ни стадиона, ни цирка не существовало. Не существовало и спорта. Ибо не было специального пространства, предназначенного для этих занятий. Место для испытания сил в сильном напряжении, вызывавшем «приятное телесное возбуждение», даже место публичных рукопашных боев, если воспользоваться словарем Норберта Элиаса, всегда импровизировалось: поле, деревня, площадь. В современном бретонском обычае сопровождать крестный ход соревнованиями по перетягиванию каната или состязаниями борцов посреди поля можно усмотреть преемственность со средневековыми упражнениями и играми. И все же, несмотря на всю важность и распространенность физической культуры в Средние века, ее нельзя путать со спортом.
Возрождение спорта в XIX веке после средневекового упадка объяснялось глубокими социальными и культурными переменами. Самая главная из них состояла в возникновении конкуренции, порожденной промышленной революцией и утвердившейся в экономике. Появились коллективные спортивные игры в мяч, требовавшие создания команд. Новая английская аристократия изобрела колледжи для избранных, а вместе с ними – регби и футбол, которые постепенно прижились по всей Европе. Позже то же самое произошло с боксом, тоже пришедшим от англосаксов. Тогда придумали ринг, еще одно место для занятий спортом.
В XIX веке утверждались новая культура и новая идеология тела, отвечавшая принципам гигиены. Она сопровождалась развитием гимнастики, особенно в германских и скандинавских странах, где расцветала «шведская гимнастика». Повышению статуса гигиены способствовала еще одна идея, носившая более индивидуальный характер, – демонстрация тела. Она проявлялась в моде на атлетизм и отражала в новом контексте старую античную максиму: в здоровом теле – здоровый дух (mens sana in corpore sano).
Весь этот комплекс экономических и социальных, символических и политических факторов привел к оформлению в XIX веке идеологии, опиравшейся на опыт и идеи греко-римской Античности. Так в 1896 году родились Олимпийские игры. Средневековье не является их предком.
Тело как метафора
В Средние века тело становилось метафорическим образом государства, города, Церкви, университета, человечества… Конечно, это не являлось новостью для Западной Европы. Еще Платон в «Государстве» говорил о применимости к «идеальному полису» модели организма. В нем следовало различать голову (правителя-философа), живот (земледельцев) и ступни (стражей). Позднее Гоббс в трактате «Левиафан» (1651) представлял государство как гигантское тело, образуемое огромным множеством людей, символом которого являлся суверен.
Вместе с тем метафорическое использование образа тела для обозначения институтов коренится именно в эпохе Средневековья. Церковь как сообщество верующих представлялась телом, голову которого воплощал Христос.[118] Города, без конца устраивая заговоры и организуя городские органы управления, тоже во что бы то ни стало стремились обрести «мистическое тело».[119] Университеты рассматривались как «тело», обладавшее особым «престижем» (corps de prestige).[120]
И все же наиболее важный смысл метафоры тела в Средние века оказался, по-видимому, связан с политикой. Мир трактовался как аналогия человека. Человек становился мирозданием в миниатюре. Обнаженное тело воспроизводило мир в уменьшенном виде, в центре которого оно располагалось. Именно такой образ можно видеть на великолепной миниатюре из книжки «Деяния святых апостолов» (Liber divinorum operum) Луки, принадлежавшей Хильдегарде Бингенской и относящейся к XII веку.
Человек-микрокосм
Расцвет в философии темы «человека-микрокосма» связан с шартрской школой и приходится на XII век. Ей посвящен трактат Бернарда Сильвестра «De mundi universitae sive megacosmus et microcosmus» («О пространстве мира, или Мегакосмос и микрокосм»). Об этом писали необыкновенная аббатиса Хильдегарда Бингенская и не менее удивительная Геррада Ландсбергская, а также Гуго Сен-Викторский и Гонорий Августодунский. От них тема перекочевала в энциклопедическую и дидактическую литературу XIII века. Тело стало метафорическим символом мироздания в подлунном мире, восходившим к Аристотелю и испытывавшим сильное влияние звезд, расположение которых толковала утвердившаяся астрология.
Система метафор, связанных с телом, в принципе сложилась в эпоху Античности. Она включала в себя голову, внутренности и члены (caput-venter-membra). Кроме них, метафорическому осмыслению подвергались, разумеется, грудь (pectus) и сердце (cor) в качестве средоточий разума и чувств человека.
Из внутренностей особенно большую символическую нагрузку несла печень (по-гречески – hepar, а чаще jecur или jocur). Гадание на печени происходило от этрусков, которые почитали этот орган священным; впоследствии считалось, что печень является вместилищем страстей.
По рассказу Тита Ливия, в басне Менения Агриппы именно живот, обозначающий совокупность внутренностей, играл в теле роль некоего координатора.
Ему должны были повиноваться прочие члены, ибо он превращал пищу в кровь, которая текла по венам через все тело. Таким образом, Средневековье наследовало метафоры времен Античности.
Сердце, тело бреда
В XIII–XV веках сложилась и расцвела система идей, касавшихся сердца, чему сильно способствовала фантазия, нередко граничившая с бредом. В конце XII века теолог Ален Лилльской уже восславлял сердце как «солнце тела».
Сказанное особенно ярко иллюстрирует появившийся во французской литературе XIII века и прочно утвердившийся в эротических и куртуазных сюжетах мотив съедения сердца. В «Лэ об Иньоре» герой пользовался благосклонностью двенадцати дам. Двенадцать обманутых мужей в конце концов оскопили его и предали смерти. Они вырвали у него сердце, которое заставили съесть (вместе с фаллосом) двенадцать неверных жен. В «Романе о шателене де Куси и даме де Файель» женщина также подверглась жестокому испытанию: ей пришлось съесть сердце своего возлюбленного.[121]
По-иному осмысливалась аллегория сердца в XV веке, когда наступила печальная, меланхоличная осень Средневековья. Она вдохновила доброго короля Рене Анжуйского на сочинение поэмы «Любвеобильное сердце».[122] Тогда же обрела популярность тема мучающегося сердца, главного средоточия страдания.
Стоит проследить эволюцию образа сердца за пределами традиционных хронологических рамок Средневековья, то есть после XV века. В конце XVI и особенно в XVII вв. длительный «прогресс» метафоры сердца вылился в почитание Святого Сердца Иисуса. Барочная метаморфоза мистики сердца подготавливалась с XII века: со «сладчайшего сердца Иисуса» у святого Бернара Клервоского, с перенесения раны распятого Христа с правой стороны груди на левую, к сердцу. В то же самое время, в XV веке, в иконографии распространился образ Девы Марии, сердце которой пронзалось мечами семи скорбей.[123]
Мысль о важности и многозначности слова «сердце» вспыхнула в XVI веке у францисканца Жана Витрие и картезианца Жана Ланспержа с их мистической духовностью. Почитание Святого Сердца Иисуса, присущее «барочной» эпохе Средневековья, начало свое развитие в сочинениях святой Гертруды Великой (ум. в 1301 или 1302 г.) и продолжалось у Жана Ланспержа, в 1523–1530 годах занимавшего пост наставника послушников картезианской обители в Кёльне.[124]
Поразительно, что в наставлениях, которые Людовик Святой составил перед смертью сыну, будущему королю Филиппу III, и дочери Изабелле, ни разу не встречается пара «тело – душа». Функционирование личности христианина описывается с помощью другой метафоры – пары «тело – сердце». Все, что было духовного в человеке, вобрало в себя сердце.[125]
Голова – ведущая функция
Римляне, как и большинство народов, полагали, что в голове (caput) находятся мозг, душа и жизненная сила человека. Ей отводилась в теле ведущая роль. Историк Поль-Анри Сталь убедительно показал, что весьма распространенная в древности и в Средние века практика обезглавливания свидетельствует о вере людей в особую важность головы. Охота за головами вдохновлялась стремлением уничтожить личность и силу чужака, жертвы или врага. Обладание черепом побежденного часто означало присвоение победителем его достоинств.[126]
В христианской системе символическая ценность головы существенно возросла. К ней добавилась ценность «высокого» из фундаментального для христианства противопоставления «высокое – низкое», на котором основывалась иерархия: Христос являлся главой Церкви, то есть общества, а Бог – главой Христа. «Всякому мужу глава Христос, жене глава – муж, а Христу глава – Бог», – говорил еще апостол Павел в Послании к Коринфянам (1 Кор. 11, 3). Таким образом, голова, в полном соответствии с античной физиологией, понималась как центр соединения частей организма и его роста («…главы, от которой все тело, составами и связями будучи соединяемо и скрепляемо, растет возрастом Божиим» – Кол. 2, 19).
Еще более значительно увеличилась метафорическая роль сердца. Ксавье-Леон Дюфур продемонстрировал, что в Новом Завете сердце выступало не только «средоточием жизненных сил». В метафорическом смысле оно, как правило, обозначало также эмоциональную жизнь и внутренний мир, являлось «источником интеллектуальных мыслей, веры, понимания». Оно становилось «центром решающего выбора, морального осознания, неписаного закона, встречи с Богом».[127]
Аристотель определял тело как источник чувствительности. Его средневековые последователи подхватили тему. Святой Августин утверждал, что в сердце располагается «внутренний человек». В XII веке, когда любовь заявила о себе, одновременно утверждалось противопоставление любви небесной и любви земной. Первая восхвалялась главным образом в многочисленных толкованиях Песни песней, вторая обретала формы куртуазной любви. Обычай делить на части останки умерших королей и правителей и устраивать «гробницы сердца» относился к области политической символики сердца. Филипп Красивый в своем конфликте с папской властью проводил самую настоящую «политику сердца».
Печень, великий проигравший
В сложившейся конфигурации метафор имелся и «проигравший». Уже у римлян архаичное гадание на печени всегда воспринималось как «чужое». В Средние века, когда христианство отвергло языческое гадание в любых формах (уже говорилось о толковании снов), не только полностью исчезло гадание на печени, но существенно понизился «физиологический и символический статус» этого органа. Исидор Севильский, представлявший уровень «научного» знания средневекового христианского мира и предлагавший связанные с телом метафоры, в которых объединялись физиология и нравственная символика, писал, что «печень есть вместилище похоти» («In jecore autem consistit voluptas et concupiscentia»). В следующей фразе заключалось определение физиологической функции этой части тела: «Название печени происходит от того, что в ней содержится огонь, поднимающийся к мозгу (этимология возводится к словам jacio и jeci, которые означают «бросать», «кидать» или «посылать»). Оттуда он распространяется в глаза и другие органы чувств, а также части тела. Благодаря своему жару он превращает полученный от пищи сок в кровь, которую доставляет во все части, дабы они напитались ею».
Итак, статус печени (иногда говорили также «живот» или «внутренности») понижался, она оказывалась ниже пояса, в ряду постыдных частей тела. Она становилась местом возникновения сладострастия, той похоти, которая преследовалась христианской религией и подвергалась гонениям со времен апостола Павла и святого Августина.
Рука, двойственное орудие
Исключительное место, определявшееся идеологическими и социальными противоречиями эпохи, в средневековой символике, связанной с телом, занимала рука. Прежде всего она являлась знаком защиты и руководства. В первую очередь это относилось к руке Господа, спускавшейся с неба, дабы управлять человечеством. Рука использовалась и при вознесении молитвы духовным лицом или любым христианином. Руки, воздетые в молитве, можно увидеть на первых изображениях христиан. Итак, рука производила самые важные жесты.
Вместе с тем она же представляла собой орудие покаяния, выполняя черную работу. Святой Бенедикт Нурсийский почитал ручной труд, имеющий двойной и противоречивый смысл одновременно искупления и смирения, одной из первых обязанностей монаха. Притом он отнюдь не выступал за реабилитацию труда как такового. Как мы уже видели, поэт XIII века Рютбёф гордо заявлял: «Я не из тех, кто работает руками».
Двойственное отношение к руке проявлялось в ритуале оммажа – символическом жесте вассалитета, составлявшем центр феодальной системы. Вассал вкладывал свои руки в руки сеньора в знак послушания, но также и доверия.
Символический договор сеньора и вассала скреплялся при помощи другого органа – рта. Поцелуй мира был поцелуем в губы. Таким образом, обычай соскальзывал в область куртуазной любви, уподоблявшейся вассалитету: поцелуй становился символом куртуазной любви между рыцарем и дамой.
Политическое применение телесной метафоры
Концепции общества, строившиеся по аналогии с организмом, в большинстве своем восходили к поздней Античности. Они основывались на связанных с телом метафорах, в которых использовались как части тела человека или животного, так и их функции.
Сюжет о частях тела и желудке, воспроизведенный в одной из самых знаменитых басен Лафонтена («Части тела и желудок»), восходит, по меньшей мере, к Эзопу («Живот и ноги»). Он известен по традиционному эпизоду римской истории об уходе плебеев на Священную гору (в более поздних текстах – Авентин) в 494 году до нашей эры. Согласно Титу Ливию (II, XXXII), сецессии положил конец сенатор и консуляр Менений Агриппа, с помощью басни напомнив народу не только о необходимости солидарности между животом (римским сенатом) и частями тела (плебсом), но и о том, что в отношениях между ними должна соблюдаться субординация.
Итак, возможно, что использование связанных с телом метафор в политических целях средневековое христианство унаследовало от греков и римлян. Метафоры языческих времен продолжали использоваться, однако смысл их изменялся, акценты переставлялись, одни ценности сменялись другими, значимость одних символов увеличивалась, других – падала. Имеет смысл рассмотреть один случай подобного изменения соотношения ценностей.
Голова или сердце?
Христианская система метафор, связанных с телом, основывалась прежде всего на паре «голова – сердце». Сила метафор определялась в данном случае тем, что Церковь, то есть община верующих, рассматривалась как тело, головой которого являлся Христос. Верующие становились многочисленными частями, объединенными Христом в единое тело. Такое понимание установил еще святой Павел.[128] «Ибо, как в одном теле у нас много членов, но не у всех членов одно и то же дело, так мы, многие, составляем одно тело во Христе, а порознь один для другого члены» (Рим. 12, 4–5), – утверждал Павел в Послании к Римлянам. Он постулировал даже параллель между господством мужа над женой и господством Христа над Церковью: «…муж есть глава жены, как и Христос глава Церкви, и Он же спаситель тела. Но как Церковь повинуется Христу, так и жены своим мужьям во всем» (Еф. 5, 23–24). Речь, таким образом, шла о господстве и подчинении, то есть о власти, пусть даже лишь власти супружеской.
Средневековое учение о Церкви определялось этой идеей, а также идеей о мистическом теле Христа.[129] В эпоху Каролингов она проникла в политическую идеологию. Империя являла собой воплощение Церкви, она составляла единое тело, головой которого был Христос, правящий на земле посредством двух лиц: «лица священнического сана и лица королевского сана» – папы и императора или короля.[130]
Как глаза на теле
Использование частей тела в качестве метафор начиналось в эпоху раннего Средневековья, последовательно политизировалось во времена Каролингов, во время григорианской реформы, и, наконец, в XII в., когда подобные аналогии распространились особенно широко.
С этой точки зрения весьма интересен трактат 1057 года под названием «Против симониаков». Его автор – Гумберт из Муаенмутье, лотарингский монах, ставший кардиналом, один из главных деятелей так называемой григорианской реформы. В самом деле, известная трехфункциональная и трехсословная схема общества (священник, воин, земледелец), как раз недавно утвердившаяся в Европе,[131] сочеталась в трактате с образностью, связанной с частями тела. В соответствии с идеологией священников-реформаторов своего времени, монах настаивал на превосходстве духовенства над мирянами, а также на подчинении народа духовенству и светской аристократии. «Духовное сословие является первым в Церкви, как глаза на голове. Именно о нем говорит Господь, когда объявляет: «…касающийся вас касается зеницы ока Его» (Зах. 2, 8). Светская власть подобна груди и руке, мощь которой привыкла смиряться перед Церковью и защищать ее. Что касается народа, который сравнивался с нижними членами и конечностями тела, то он подчинен церковной и светской власти, но в то же самое время и необходим им».[132]
Государство – это тело
Своей классической завершенности в применений к политике метафорический образ тела достиг в трактате «Поликратик» (Policratus) Иоанна Солсберийского (1159). «Государство (Respublica) – это тело, – писал он. – Правитель занимает в государстве место головы, он подчиняется одному только Богу и тем, кто представляет его на земле, ибо в человеческом теле голова также управляется душой. Сенат занимает место сердца, побуждающего совершать добрые и дурные дела. Функции глаз, ушей и языка обеспечиваются судьями и губернаторами провинций. «Чиновники» и «солдаты» (officiates и milites) могут быть сопоставлены с руками. Постоянные помощники правителя – это бока. Квесторы и секретари – я говорю не о начальниках тюрем, а о «надзирателях» частной дворцовой казны, – уточнял автор, – вызывают в памяти образ живота и внутренностей. Если они слишком переполнены из-за чрезмерной жадности и упорно не желают выпускать содержимое, порождая бесчисленные и неизлечимые болезни, то их пороки могут вызвать гибель всего тела в целом. Ноги, которые всегда связаны с землей, – это крестьяне. Они тем более нуждаются в руководстве головы, потому что на службе у тела им приходится постоянно вертеться и поворачиваться и им необходима прочная опора, дабы твердо стоять на земле, держа на себе и двигая всю массу тела целиком. Лишите самое крепкое тело поддержки ног – без них оно не сдвинется ни на шаг или будет постыдным образом в тщетных усилиях пытаться ползти с помощью рук, перемещаться подобно грубым животным».
Приведенные строки удивляют архаичностью содержания и плохо соотносятся с институтами и политическими реалиями эпохи Средневековья. Сенат и квесторы, к примеру, представляют собой явный анахронизм. На самом деле, Иоанн Солсберийский уведомлял, что данный текст составляет часть трактата по политическому воспитанию, который якобы сочинил Плутарх для императора Траяна. Однако такая атрибуция, разумеется, была неверна. Толкователи текста обычно склоняются к тому, что он восходит к позднейшему греческому произведению, переведенному на латынь. Иоанн Солсберийский, включил его в свой трактат, приписав Плутарху по традиции, распространенной в образованных кругах XII века.