Дорога в декабре (сборник) Прилепин Захар
Шлепая ногами, выходим из воды, ссутулившиеся, мерзлые…
Поднимаемся, цепляясь за кусты, из оврага. Несколько раз падаем. Помогаем друг другу встать.
Чувствую свои ноги до колен, ниже – обмерзшие колтуны.
Выбравшись, вглядываемся в темень. Где-то стреляют…
Долбят зубы, невозможно удержать челюсти… Трясутся руки, плечи, ноги.
Я не в состоянии расстегнуть ширинку, чтобы помочиться, – рука все-таки стала клешней, я орыбился, стал рыбой с пустыми белыми глазами, с белым животом, как хотел того…
Мочусь в штаны, чувствуя блаженство – горячая, парная жидкость сладко ошпаривает, на несколько мгновений согревает там, где течет, кожу.
Пляшут челюсти…
Губы, щеки стянула грязная корка, даже снег ее не размывает. Я не в состоянии двинуть ни одной мышцей лица.
– Чего? – спрашивает Монах.
Я ничего не говорил.
Быть может, в горле клокочет от холода.
Не в силах ничего ответить, молчу.
Мозг, кажется, тоже обмерз, он не в состоянии повиноваться.
Хоть бы нас взяли в плен. У костра бы положили, перед тем как зарезать… Я прямо в костер бы ноги протянул…
Так хочется жара, обжигающего тело жара. Кажется, счастливо бы принял прикосновенье раскаленного, красного, мерцающего железа.
Бредем, почти бессмысленно бредем…
Воды почти везде по щиколотку. Иногда проваливаемся в наполненные водой ямы. В сторону оврага текут обильные грязные ручьи.
Надо шевелиться. Надо взмахнуть руками, присесть, разогнать застывающую, как слюда, кровь. Но не гнутся ноги, и, если я попробую присесть, они сломаются. И останутся, вдавленные в грязь, стоять два обрубка, с неровной, рваной линией надлома, ледяные изнутри, с обмороженной прослойкой мяса и холодной костью.
– Егор! – губы у Монаха тоже пляшут, мое имя в его пристывших устах звучит как наскоро слепленные четыре буквы: «е», «г», «г», «р».
Не отвечаю. Голова трясется, ни один звук не склеивается с другим.
– Еггр! – снова повторяет Монах и еще что-то говорит.
Медленно и неприязненно пережевываю, как ледяное сало, его слова, пытаясь понять их.
«Там огонь», – он сказал…
Он сказал «там огонь». Причем «там» произнес как «тм», а к слову «огонь» с большим трудом прилепил мягкий знак…
Несколько раз перекатив в голове произнесенное Монахом, догадываюсь поднять глаза, которые до сих пор равнодушно взирали вниз, тупо отмечая поочередное появление белых ног в поле зрения. Моих белых ног, облепленных шматками беспрестанно обваливающейся вместе со стекающей водой и вновь прилипающей грязи. Поднимаю глаза и вижу огонь.
– Бэтээр горит, – неожиданно внятно произношу я.
Нелепо, но речь сработала быстрее рассудка: произнеся фразу, я слушаю ее, будто сказанную кем-то другим, и раздумываю, верно ли сказанное.
Да, это бэтээр или разлитое вокруг него топливо горит… Слабо, еле-еле, но горит…
Идем по пустырю, по чавкающей земле, ленясь обходить кусты, проламываясь сквозь них, к дороге, к огню, не сговариваясь, ничего не ожидая, ни о чем не думая, желая только тепла. Отогреть клешни, войти в огонь, стоять блаженно посреди него…
Медленно идем. Пытаюсь прибавить шаг. Скольжу, резко падаю на бок, чувствуя щекой грязь и вроде бы налет снежка на грязи… совсем невинный, свежий снежок, выпавший только что…
Монах помогает подняться, он просто подходит и, не в силах нагнуться ко мне, стоит рядом. Хватаю его за ногу, приподнимаюсь, перехватываюсь за твердую, безвольную и холодную руку Монаха, и он делает несколько шагов вбок, таща меня. Встаю… Бредем, спотыкаясь, дальше…
– Люди, – говорит Монах.
Мы видим: у дороги лежат люди в военных одеяниях.
«Может быть, они оборону заняли? Бэтээр подбили, и они заняли оборону? Сейчас застрелят нас…»
Пытаюсь поднять руки, но не удается. Может быть, они сейчас крикнут нам, окликнут… Прежде чем стрелять.
Подходим ближе…
Они мертвые, все мертвые лежат, в тяжелых и темных лужах. Некоторые изуродованы. Иные обгоревшие.
Проходим мимо, к огню.
Метрах в ста пятидесяти на дороге вижу еще один бэтээр, тоже подбитый… Надо поднять валяющиеся автоматы. Сейчас возьму…
Я вхожу в тихо пылающую жидкость, в слабый, догорающий огонь, ловящий снежинки. В их соприкосновении, огня и снежинок, есть некая нежность. Монах толкает меня плечом, выгоняя из огня, мы едва не падаем. Сажусь на корточки у бэтээра, позади него чадит одинокое догорающее колесо, непонятно откуда прикатившееся… Я тяну к нему ладони, их овевает дым. Готов обнять это колесо, прилепиться к жженой резине. Чувствую жестокую ломоту в ногах и руках, касающихся тепла.
– На, надень, – Монах кидает к моим ногам два ботинка. Снял с кого-то.
Валю ботинки набок, встаю на них. Надевать обувь нет сил – на обляпанные грязью задубевшие култышки ничего не натянешь.
Не дышу и глаза закрываю от дыма, зажмуриваюсь. И кажется, что безбольно лопаются щеки, но это всего лишь грязь на щеках, корка грязи…
«А ведь эту колонну недавно разбили…» – понимаю я.
Неподалеку, метрах в ста или ста пятидесяти, раздаются выстрелы, автоматные очереди.
Монах садится рядом. Чувствую задевающее меня дрожащее плечо Монаха.
– Автоматы надо взять, – деревянно произношу я.
Слышу стон. Кто-то стонет.
Стучат, выдавая неритмичную дробь, челюсти Монаха.
– Тихо! – говорю, сминая и свои лязгающие челюсти.
И шаги. И вроде бы русская речь.
Я поднимаю, закидываю назад, ударившись о борт бэтээра, голову, прислушиваюсь. Надо мной звезды и снег. Снег падает в глаза.
Почему-то сидим, не встаем, не стремимся к своим…
– Эй, братки! – зовет кто-то надрывно и тошно. – Братки, помогите!
Это не нам, это тем, кто идет, разговаривая…
Монах порывается встать. Но резко, оглушая притихший мозг, раздаются выстрелы: близко, здесь, возле бэтээра.
Смех, и негромкий, словно захлебывающийся голос, и слова, масляные, разноцветные, как винегрет, какие-то «хлопци», какие-то «чи!.. сгасав…»
Кто-то прикалывается, косит под хохлов?
Разум оживает, мысли начинают прыгать, как напуганный выводок лягушек: каждая в свою сторону, в мутную воду.
«Да это настоящие хохлы, никто не прикалывается… Раненых убивают».
Еще ничего не успеваю ни решить, ни придумать, когда передо мной, в двух десятках сантиметров от моей несчастной, заляпанной грязью стопы, возникают две ноги, мощный ботинок и бушлат, небрежно расстегнутый, и рука в обрезанной перчатке, из которой торчат пухлые, с длинными грязными ногтями пальцы.
Человек стоит к нам левым боком, глядя по сторонам. В правой руке – автомат, он небрежно держит его за рукоятку. Только что из этого автомата…
Меня вскидывает, словно разрядом. Клешня моя смыкается не на горле – на кадыке резко обернувшегося ко мне человека, и я тяну этот кадык на себя, и другая моя рука лезет в глаза ему, сразу в оба глаза, выщипывая их, выковыривая…
Стреляет автомат возле ноги – он нажал на спусковой крючок, – но я уже сижу на нем, на груди его; мы упали… и я рву, пытаюсь порвать лицо человека, словно оно резиновое… словно это тушка курицы… курицы, уже лишенной перьев, но еще почему-то живой, истекающей кровью и квохчущей.
Ухо! Мое ухо отрывают! Тянет за ухо чья-то рука, скребя пальцами по черепу, собирая мою кожу под длинными ногтями…
Лежащий подо мной человек крякает, хекает и слабнет. Еще несколько секунд держу его. Пальцы мои судорожно, насмерть сведены на так и не вырванном твердом кадыке. Левая рука – четырьмя пальцами в его полном крови рту, между пальцами что-то мягкое и теплое, словно рука опущена в свежее коровье дерьмо… Большой палец вдавлен, воткнут в щеку снаружи.
– Слазь! – говорит Монах. – Надо уходить.
Я оборачиваюсь, он сидит у меня за спиной с окровавленным ножом в руке.
Озираюсь. Рядом, лицом вниз, лежит еще один труп – человек, зарезанный Монахом в спину. Я даже не видел, что хохлов было двое.
Брезгливо извлекаю руки, слезаю с человека…
Брюхо его проткнуто. Это Монах его зарезал.
– Надо уходить, – повторяет Монах, глаза его раскрыты широко, и даже дрожать он перестал.
– Автоматы! – говорю я.
Пока Монах поднимает стволы, я вытираю грязные ноги о бушлат прирезанного, пускающего тихую кровь. У него в грудном кармане рация, лопочет что-то. Зачем-то беру ее, сую в карман.
Тянусь за берцами, вижу скрюченные окровавленные пальцы своих рук.
Влезаю в ботинки, грязные обледенелые лапы с трудом всовываются. Монах торопит меня.
– Ни хера больше не будет… – отвечаю, сам не зная, какой смысл вкладываю в свои слова.
Монах подает мне автомат, когда я поднимаюсь.
– Подожди, – говорю, отстраняя ствол, – помоги.
Снимаем бушлат с изуродованного мной и Монахом хохла.
Словно пьяного раздеваем – корявые руки его торчат в разные стороны, не слушаются, мешают.
Сдираю с себя куртку «комка», сырой, одеревеневший тельник. Обряжаюсь в бушлат, чувствуя голым телом теплое еще нутро его. Монах сует мне автомат, снова торопит.
– Брюки бы еще переодеть… Яиц не чувствую, – говорю.
– Пойдем, Егор.
«А чего уходить? Их так легко убить… И теплей стало».
Задерживаюсь возле лежащих у дороги, Монах уже сбежал вниз, на обочину.
– Монах, а это ведь наши «собры»… Которые в школу приезжали. Они тут оборону держали. Там чьи-то ноги обгоревшие торчат из бэтээра. Может, это Кизя?
Бежим по пустырю, разбрызгивая тяжелые, глубокие лужи, разбрасывая из-под ног комья грязи.
«Куда? К зданиям? В овраг? Куда?»
Бежим просто подальше от дороги, вниз, обгоняя стекающие в овраг ручьи. Никто не стреляет. Почему никто не стреляет?..
Луна трясется, отчетливая и близкая. Из Святого Спаса ее тоже видно, такую же.
Влетаем в яму – и сразу чуть не по пояс оказываемся в воде. Вылезаем… Опять обдает холодом. Еле таща ноги, премся куда-то, меся грязь…
Останавливаемся у кустарника, дышим.
«Надо бы в воду залезть, обратно в овраг спуститься… Не полезут чичи в воду. Забраться там в кусты, сидеть жопой в воде… Холодно, но зато выживем…
…А утром приедет дед Мазай и заберет нас…
…Стволы зачем-то взяли… Чтобы с ними бегать, что ли? Туда-сюда по полю…
…Иди воюй, если хочешь…
…Да мне все равно…»
Но нет, мне не все равно: что-то внутри, самая последняя жилка, где-нибудь, Бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни.
– Эй!
Нас дергает с Монахом, приседаем, разом остановив дыханье. Топорщим стволы в сторону оклика.
– Кто? – спрашиваю зло, предрешенно, держа палец на спусковом.
– Ташевский, ты?
Встаем… Кажется, Монах тоже улыбается.
– Хасан? Хасан, ты, что ли?
– Я, я… Не ори.
Идем, шлепая по воде, навстречу друг другу.
Со стороны дороги раздается очередь. Пригибаем головы, словно это поможет, и все равно идем.
«Бля, а рация? – вдруг вспоминаю. – Где рация? Выронил, наверное, когда бежал…»
Подходим в упор друг к другу. Ба, тут еще и Вася. И Плохиш!
У всех троих автоматы, отмечаю я.
– Вот блаженная троица… – произношу, имея в виду этих парней.
– На дорогу, что ли, ходили? – спрашивает Хасан.
Парни тоже трясутся от холода. Но впятером веселей трястись… Как славно трястись впятером.
– Бэтээры горят. «Собров» положили… – отвечаю.
– Я знаю. Больше никого не видели?
– Нет. А вы?
– Там еще четыре человека, – говорит Вася, неопределенно кивая мелко дрожащей головой.
Идем куда-то в темноту. Погружаемся все глубже и глубже в воду. Плохиш матерится, и мне радостно это слышать, голос его.
– Кто еще? Кто жив? – спрашиваю.
Кажется, меня от счастья трясет, а не от холода.
– Семеныч жив, – говорят мне. И еще называют имена.
– Мы к школе пробовали сходить… может, раненые остались. Обстреляли нас… – говорит мне Вася. – Они гранаты кидают под окна… туда, где мы убегали… там наших человек тридцать осталось…
Чавкаем ногами, подняв автоматы над головами.
– Чего будем делать? – спрашиваю.
Никто не успевает мне ответить – вспыхивает ракета, зависает в воздухе. Вдруг вижу школу – стоит метрах в трехстах от нас, черная, отрыгнувшая в овраг, под свои окна, пережеванных людей.
«Из школы ракеты запускают, собаки», – понимаю.
– В воду! – приказывает Хасан.
Разом присаживаемся, пригибаем головы к воде, скребем пальцами левых рук за дно (в правых – приподнятые автоматы), цепляемся за осклизлые коряжки.
Сразу раздается стрельба, но куда-то в сторону стреляют.
Ракета гаснет, вижу по отражению в воде.
Встаем, вновь бредем, невзирая на стрельбу. Вода по грудь…
На кустистом возвышении – островком его не назовешь, оно тоже в воде, но воды там по колено, а где и по щиколотку – сидят наши… В кустах.
Кому-то, тяжело раненному, накидали веток, деревце сломленное разложили – получилась лежанка, сырая, ребристая, но все не в воде лежать.
В наши лица вглядываются, нас называют по именам, и мы называем оставшихся по именам.
Хриплые голоса звучат сдавленно, произнося русские имена.
XIII
Дымящимся ледяным утром, когда танки начали бить по школе, она была уже пуста.
Мы, очумевшие за ночь, потерявшие рассудок от холода, едва рассвело, побрели куда-то, не способные ни к чему, тупые…
Но по школе стали стрелять с дороги, и мы остановились.
Стояли по пояс в воде, глядя на школу, кривили рты, издававшие сиплые звуки. А в школе уже убили почти всех, кто приехал сюда умереть. Мы, оставшиеся, стояли с обожженными лицами, с обледеневшими ресницами, с больным мозгом, с пьяным зрением, с изуродованными легкими, испытавшими долгий шок…
Вышли к дороге, и нас подобрали.
Горелый черный асфальт растрескался, как сохлый хлеб, когда мы на него ступили. Мимо летела ласточка и коснулась крылом моего лица.
«Мир будет».
В комендатуре мы обмылись теплой водой. Вяло плескались – голые худые мужчины, – касаясь друг друга холодными ногами, усталыми и ослабевшими руками, осклизлыми спинами.
Под ногтями, в густой черной окаемке, собралась овражная слизь и грязь, и кора древесная, и, наверное, Санина кожа, содранная, когда я цеплялся за него, и кожа того, зарезанного…
Болели разодранные ладони, тяжело ныло надорванное ухо, туманно и тошно саднило пробитую голову.
Переоделись.
Нас поили чаем и водкой, кормили. Мы лязгали зубами, глотая пищу, и скребли ложками о дно банок. Пили и никак не могли разогреться, развеселиться. И кашляли долго, нудно, истошно. И редко смотрели друг другу в глаза.
Появился деловитый чин, знакомое лицо, обросшее бородой. Ну да, Черная Метка… Увел Семеныча.
Через час мы поехали к школе, приодетые в теплое, отстрелявшие свое бойцы, недобитки расформированного отряда…
Несколько саперов с нами, солдатики.
Ходили молча по коридорам, искали что-то.
Никого уже не было в коридорах – ни Скворца, ни Кеши, ни Андрюхи Коня – никого…
В овраге возле школы, выставив локти, и колени, и разбитые головы, лежали неузнаваемые, неузнаваемое…
Трупы своих чеченцы забрали.
Плохиш раздобыл под досками своей порушенной кухоньки бутылку водки. В «почивальне» стоял и пил ее один, из горла…
– Меня ведь никто не ждет. А я приеду, – сказал Плохиш.
«А они – нет», – вот что хотел он сказать.
Саперы сняли несколько растяжек на лестницах и в «почивальне».
– Качели посмотрите… – попросил я саперов.
Они накинули веревку на качели, потянули – и стульчик для качания улетел к воротам, покореженный. Я, стоявший в грязном коридоре, в воде, дернулся от звука взрыва и потерял сознание…
Били по щекам, плескали водой в лицо…
«Даша», – подумал я. Имя прозвучало во мне близко и тепло, как удар сердца.
…Снова пили, приехав в Ханкалу, и наш куратор обещал нам ордена. Вася послал его на хер, и куратор ушел и больше не приходил.
Пьяных, нас отвезли в Моздок. Ехали с колонной, в одной из машин, в кузове. Кто-то блевал за борт.
При выезде из Чечни парни вылезли из машины и расстреляли знак, на котором так и было написано – «Чечня». Всем почему-то казалось, что если по нему долго стрелять, то он упадет. Но пули лязгали, а знак не падал. Тогда его выкорчевали и бросили, несмотря на то, что откуда-то взялся целый полковник и толкал нас, и орал матом на Семеныча.
Семенычу же было все равно – Хасан сказал, что они с Черной Меткой выбили на нас, на побитый отряд, деньги, много денег. И Семеныч зажал себе треть, и Черная Метка – треть. А остальные, быть может, отдадут нам. Но, может, и не отдадут.
– А ты хер ли хотел? – сказал Хасан, хотя я ничего не хотел и ничего не говорил. – Помнишь, он нас гонял по ночному Грозному? От этого задания спецы из ФСБ отказывались…
– Голимый кандец светил, – вставил кто-то.
– Семеныч сам напросился тогда… – закончил Хасан и потом еще что-то говорил.
Монах непослушно и непонимающе тряс головой, словно пораженный какой-то дурной болезнью. Он не слышал и не слушал никого.
В Моздоке парни уже протрезвели и несколько часов лежали на рюкзаках, глядя в небо так долго и так внимательно, как никогда в жизни, наверное, не смотрели. Если только в детстве…
В самолет вместе с нами, хмурыми, полезла пугливая замурзанная псина. Ее шуганули, она отбежала, а потом снова метнулась в разверзнутое нутро борта, увиливая от пугающих и топающих ног.
– Куда! А! Ах ты! – заорали пацаны, отчего-то развеселившись.
– Ну, давай, сука, давай! – необыкновенно нежно зазвал ее к себе Вася. – Сука чеченская! В России кобели такие есть! О-го-го! Давай, милая…
В самолете Хасан, что-то разыскивая в куртке камуфляжа, вытащил из кармана карты – те самые, в которые мы играли, когда летели сюда. Карты отсырели, раздулись, стерлись.
Подумал вяло, что в этом есть какой-то смысл: карты… мы в них играли… в карты… когда летели сюда… Но в этом не было никакого смысла.
Я смотрел в потолок поднявшегося в небо борта и касался безвольной рукой псины, все еще боящейся нас. Бока ее, худые и грязные, дрожали.
«Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне», – выплыла в моей голове большая, как облако, фраза.
Мне казалось, что я плачу и собаку обнимаю. Что шепчу: «Сученька моя, прости меня, сученька… пусть меня все простят… и ты, сученька моя…»
Мне так казалось. Но я не плакал, глядя сухими глазами в потолок. Ни у кого и ни за что не просил прощения.
2000–2003; 2011
Грех
Одна жизнь в нескольких историях
Какой случится день недели
Сердце отсутствовало. Счастье – невесомо, и носители его – невесомы. А сердце – тяжелое. У меня не было сердца. И у нее не было сердца, мы оба были бессердечны.
Все вокруг стало замечательным; и это «все» иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и легкого смеха.
Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться ее, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор.
Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин – крепкому бродяге веселого нрава; Японка – узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк – белесому недоростку, все время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и, наконец, Гренлан – ее имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва ее окликали.
Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалеку и каждый раз, когда я его окликал, бодро кивал мне головой. «Привет, ага, – говорил он. – Здорово, да?» Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел ее погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид ее говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но все равно ей так жутко, так жутко, что сил нет все это вынести. Я всерьез опасался, что у нее разорвется сердце от страха. «Ну-ну, ты чего, милаха! – говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая ее живот и все на нем размещенное. – Смотри-ка ты, тоже девочка!»
Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжелые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубенный щенячий лай – словно псята материализовали все неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили мое настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился – разбудили меня, а ведь могли еще и Марысю мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих – голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: «Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!»
Я натянул джинсы, валявшиеся где-то на кухне – вечно нас настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, – ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлепанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью.
Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, – и все это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне – о, если бы так всю жизнь бежало ко мне мое счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки: по-жрать-то вынеси, дядя, говорили они всем своим жизнерадостным видом.
– Сейчас, ребятки! – сказал я и вприпрыжку помчал домой.
Я кинулся к холодильнику, открыл его, совершенно молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник – пустым. Мы с Марысей не были прожорливы, нет – просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же сразу, съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и еще раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. «Будут вам блинчики!» Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных – я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но сразу же успокоился, услышав их голоса.