Революция (сборник) Прилепин Захар
– Там-то!
– За что вас забрали?
– За то-то!
Ага, у вас было собрание! Какие могут быть собрания в такое тревожное время ночью на частной квартире?
Ага, вы теософы! Ищете правды!.. Новой? Так! Так!.. Кто же это?.. Христос?.. Нет?.. Другой спаситель мира?.. Так! Вас не удовлетворяет ни Конфуций, ни Лаотсе, ни Будда, ни Магомет, ни сам черт!.. Ага, понимаю: надо заполнить пустое место…
Я:
– Так, по-вашему, значит, назрело время прихода Мессии?
Мужчина и женщина:
– Да!
Я:
– Вы полагаете, что этот психологический кризис следует наблюдать и в Европе, и в Азии, и во всех частях света?
Мужчина и женщина:
– Да!
Я:
– Так какого же черта, мать вашу перетак, не сделаете этого Мессию из чека?
Женщина заплакала. Мужчина еще сильнее побледнел. Строгие портреты князя и княгини хмуро смотрели со стен. Доносилась канонада и тревожные гудки с вокзала. Вражеский панцерник наседает на наши станции – передают в телефон. Из города долетает шум: грохотали по мостовой тачанки.
…Мужчина упал на колени и просил милости. Я с силой толкнул его ногой – и он распростерся навзничь.
Женщина сказала глухо и мертво:
– Послушайте, я мать троих детей!..
Я:
– Расстрелять!
Мгновенно подбежал часовой, и через полминуты в кабинете никого не было.
Тогда я подошел к столу, налил вина из графина и залпом выпил. Потом положил руку на холодный лоб и сказал:
– Дальше!
Вошел дегенерат. Он советует мне отложить дела и разобрать внеочередное дело:
– Только что привели из города новую группу версальцев, кажется все монашки, они на рынке вели открытую агитацию против коммуны.
Я входил в роль. Туман стоял перед глазами, и я был в том состоянии, которое можно квалифицировать как необыкновенный экстаз.
Я считаю, что в таком состоянии фанатики шли на священную войну.
Я подошел к окну и сказал:
– Введите!
…В кабинет ввалилась целая толпа монашек. Я этого не видел, но я чувствовал это. Я смотрел на город. Вечерело. Я долго не оборачивался, я смаковал: через два часа их всех не будет! Вечерело. И снова предгрозовые молнии резали пейзаж. На дальнем горизонте за кирпичным заводом поднимались дымки. Версальцы наседали люто и яростно – это передают в телефон. На пустынных трактах изредка вырастают обозы и спешно отступают на север. В степи стоят, как далекие богатыри, кавалерийские сторожевые отряды.
Тревога.
В городе забиты магазины. Город мертв и идет в дикую средневековую даль. На небе вырастают звезды и проливают на землю зеленый болотный цвет. Потом гаснут, исчезая.
Но мне нужно спешить! За моей спиной толпа монашек! Ну да, мне нужно спешить: в подвале битком набито.
Я решительно поворачиваюсь и хочу сказать безвыходное:
– рас-стре-лять!..
но я поворачиваюсь и вижу – прямо передо мной стоит моя мать, моя печальная мать, с глазами Марии.
Я в тревоге метнулся в сторону: что это – галлюцинация? Я в тревоге метнулся в сторону и вскрикнул:
– Ты?
И слышу из толпы женщин горестное:
– Сын! Мой мятежный сын!
Я чувствую, что вот-вот упаду. Мне дурно, я схватился рукой за кресло и пошатнулся.
Но в тот же момент грохотом прокатился хохот, бухнулся о потолок и пропал. Это доктор Табагат:
– «Мама»?! Ах ты, чертова кукла! Сиси захотел? «Мама»?!!
Я мгновенно опомнился и схватился рукой за маузер.
– Черт! – и бросился на доктора.
Но тот холодно посмотрел на меня и сказал:
– Ну-ну, тише, предатель коммуны! Сумей расправиться и с «мамой» (он подчеркнул «с мамой»), как умел расправляться с другими.
И молча отошел.
…Я остолбенел. Бледный, почти мертвый, стоял я перед молчаливой толпой монашек – с растерянными глазами, как затравленный волк. (Это я видел в гигантское трюмо, висевшее напротив.)
– Да! – схватил наконец и другой конец моей души! Уже не пойду я на край города преступно прятать себя. И теперь у меня есть только одно право:
– никому, никогда и ничего не говорить, как раскололось мое собственное «я».
Я не потерял головы.
Мысли резали мой мозг. Что я должен делать? Неужели я, солдат революции, оплошаю в этот ответственный момент? Неужели я покину свой пост и позорно предам коммуну?
…Я сжал челюсти, хмуро посмотрел на мать и сказал резко:
– Всех в подвал. Я остаюсь здесь.
Но не успел я этого произнести, как снова кабинет задрожал от хохота.
Тогда я повернулся к доктору и отчетливо бросил:
– Доктор Табагат! Вы, очевидно, забыли, с кем имеете дело? Не хотите ли и вы в штаб Духонина… с этой сволочью! – Я махнул рукой в ту сторону, где стояла моя мать, и молча вышел из кабинета.
…Я ничего не услышал позади себя.
…От дворца я двинулся, как пьяный, в никуда, по сумеркам предгрозового душного вечера. Канонада росла. Снова вспыхивали дымки над дальним кирпичным заводом. За курганом грохотали панцерники: это шла между ними решительная дуэль. Вражеские полки яростно наседали на инсургентов. Пахло расстрелами.
Я шел в никуда. Мимо меня проходили обозы, пролетали кавалеристы, грохотали по мостовой тачанки. Город стоял в пыли, и вечер не разрядил заряд предгрозья.
Я шел в никуда. Без мысли, с тупой пустотой, с огромной тяжестью на своих сгорбленных плечах.
Я шел в никуда.
…Да, это были невыносимые минуты. Это была мука. Но я уже знал, как поступлю.
Я знал и тогда, когда покинул дворец. Иначе я не вышел бы так быстро из кабинета.
…Ну да, я должен быть последовательным!
…И всю ночь я разбирал дела.
Тогда на протяжении нескольких темных часов периодически вспыхивали короткие и четкие выстрелы:
– я, главковерх черного трибунала коммуны, выполнял свой долг перед революцией.
…И разве это моя вина, что образ моей матери не оставлял меня в эту ночь ни на минуту? Разве это моя вина?
…В обед пришел Андрюша и бросил хмуро:
– Слушай! Разреши ее выпустить!
Я:
– Кого?
– Твою мать!
Я:
(молчу).
Потом чувствую, что мне до боли хочется смеяться. Я не выдерживаю и хохочу на все комнаты.
Андрюша сурово смотрит на меня. Его решительно нельзя узнать.
– Слушай. Зачем эта мелодрама?
На этот раз мой наивный Андрюша хотел быть проницательным. Но он ошибся.
Я (грубо):
– Проваливай!
Андрюша и на этот раз побледнел.
Ах, этот наивный коммунар абсолютно ничего не понимает. Он совершенно не знает, зачем эта бессмысленная звериная жестокость. Он ничего не видит за моим холодным деревянным лицом.
Я:
– Звони в телефон! Узнай, где враг!
Андрюша:
– Слушай!..
Я:
– Звони в телефон! Узнай, где враг!
В этот момент над дворцом с шипением пронесся снаряд и разорвался неподалеку. Зазвенели окна, и эхо двинулось по гулким, пустым княжеским комнатам.
В трубку передают: версальцы наседают, уже близко: в трех верстах. Казачьи разъезды показались возле станции: инсургенты отступают. Кричит далекий вокзальный рожок.
…Андрюша выскочил. За ним я.
…Курились дали. Снова вспыхивали дымки на горизонте. Над городом тучей стояла пыль. Солнце-медь, и неба не видно. Только горняя мутная пыль мчалась над далеким небосклоном. Вздымались с дороги фантастические метели, бежали в высоту, разрезали просторы, перелетали жилища и снова мчались и мчались. Стояло, как зачарованное, предгрозье.
…А здесь бухали пушки. Летели кавалеристы. Отходили на север тачанки, обозы.
…Я забыл обо всем. Я ничего не слышал – и сам не помню, как попал в подвал.
Со звоном разорвалась близ меня шрапнель, и на улице стало пусто. Я подошел к двери и только хотел было глянуть в небольшое оконце, где сидела моя мать, как кто-то взял меня за руку. Я обернулся —
– дегенерат.
– Вот так стража! Все поудирали!.. хи… хи…
Я:
– Вы?
Он:
– Я? О, я! – и постучал пальцем по двери.
Да, это был верный пес революции. Он будет стоять на часах и не под таким огнем! Помню, я подумал тогда:
– «это сторож моей души» – и без мысли побрел на городские пустыри.
…А к вечеру южная часть околицы была захвачена. Вынуждены идти на север, оставлять город. Однако инсургентам отдан приказ задержаться до ночи, и они стойко умирали на валах, на подступах, на развилках дорог и в молчаливых закоулках подворотен.
…Но что же я?
…Шла спешная эвакуация, шла четкая
перестрелка, и я окончательно сбивался
с ног!
Жгли документы. Отправляли партии заложников. Брали остатки контрибуций…
…Я окончательно сбивался с ног!
…Но вдруг всплывало лицо моей матери, и я снова слышал горестный и упрямый голос.
Я откидывал волосы и широко раскрытыми глазами смотрел на городскую башню. И снова вечерело, и снова на юге горели жилища.
…Черный трибунал коммуны готовится к бегству. Грузят подводы, бредут обозы, спешат толпы на север. Только наш одинокий панцерник замирает в глубине бора и задерживает с правого фланга вражеские полки.
…Андрюша куда-то исчез. Доктор Табагат спокойно сидит на диване и пьет вино. Он молча следит за моими приказами и изредка иронически посматривает на портрет князя. Но этот взгляд я ощущаю на себе, и он меня раздражает и беспокоит.
…Солнце зашло. Умирает вечер. Наступает ночь. На валах идут перебежки, и однообразно отстукивает пулемет. Пустынные княжеские комнаты замерли в ожидании.
Я смотрю на доктора и не могу вынести этот взгляд на древний портрет.
Я резко говорю:
– Доктор Табагат! Через час я должен ликвидировать последнюю партию осужденных. Я должен принять отряд.
Тогда он иронически и равнодушно:
– Ну и что же? Хорошо!
Я волнуюсь, однако доктор ехидно смотрит на меня и усмехается. О, он, безусловно, понимает, в чем дело! Ведь в этой же партии осужденных моя мать.
Я:
– Пожалуйста, прошу вас покинуть помещение!
Доктор:
– Ну и что же? Хорошо!
Тогда я не выдерживаю и прихожу в ярость.
– Доктор Табагат! Последний раз предупреждаю: не шутите со мной!
Но голос мой срывается, и у меня булькает в горле. Я порываюсь схватить маузер и тут же покончить с доктором, но вдруг ощущаю себя ничтожеством и чувствую, как меня покидают остатки воли. Я сажусь на диван и жалобно, как побитый обессилевший пес, смотрю на Табагата.
…Но минуты идут. Надо отправляться.
Я снова беру себя в руки и в последний раз смотрю на надменный портрет княгини.
Тьма.
… – Конвой!
Часовой вошел и доложил:
– Партию вывели. Расстрел назначен за городом: начало бора.
…Из-за дальних отрогов всплывал месяц. Потом плыл тихими голубыми потоками, бросая лимонные брызги. В полночь пронзил зенит и остановился над бездной.
…В городе стояла энергичная перестрелка.
…Мы шли по северной дороге.
Я никогда не забуду этой молчаливой процессии – темной толпы на расстрел.
Сзади скрипели тачанки.
Авангардом – конвойные коммунары, дальше – толпа монашек; в арьергарде – я, еще конвойные коммунары и доктор Табагат.
…Но мы столкнулись с настоящими версальцами, за всю дорогу ни одна монашка не произнесла ни единого слова. Это были истинные фанатички.
Я шел по дороге, как тогда – в никуда, а сбоку от меня брели сторожа моей души: доктор и дегенерат. Я смотрел в толпу, но ничего там не видел.
Зато я чувствовал:
– там шла моя мать со склоненной головой. Я чувствовал: пахнет мятой. Я гладил ее родную голову с налетом серебристой седины.
Но вдруг передо мной вырастала заторная даль. Тогда мне снова до боли хотелось упасть на колени и молитвенно смотреть на лохматый силуэт черного трибунала коммуны.
Я сжал голову и шел по мертвой дороге, а позади меня скрипели тачанки.
Я вдруг откинулся: что это? галлюцинация? Неужели это голос моей матери?
И снова я ощущаю себя ничтожным человеком, я ощущаю: где-то под сердцем сосет. И не рыдать мне хотелось, а плакать меленькими слезами – так, как в детстве, на теплой груди.
И вспыхнуло:
– неужели я веду ее на расстрел?
Что это: действительность или галлюцинация?
Но это была действительность: настоящая жизненная действительность – хищная и жестокая, как стая голодных волков. Это была действительность безысходная, неминуемая, как сама смерть.
…Но может, это ошибка?
Может, надо поступить иначе?
Ах, это же трусость, малодушие. Есть же определенное жизненное правило: errare humanum est.[10] Чего ж тебе? Ошибайся! И ошибайся именно так, а не иначе!.. И какие могут быть ошибки?
Поистине: это была действительность, подобная стае голодных волков. Но это была и единственная дорога к загорным озерам неведомой прекрасной коммуны.
…И тогда я горел в огне фанатизма и четко отбивал шаги по северной дороге.
…Молчаливая процессия подходила к бору. Я не помню, как расставляли монашек, я помню: ко мне подошел доктор и положил руку мне на плечо:
– Ваша мать там! Делайте что хотите!
Я посмотрел:
– от толпы отделилась фигура и тихо, в одиночестве, пошла на опушку.
…Месяц стоял в зените и висел над бездной. Дальше уходила в зелено-лимонную неизвестность мертвая дорога. Справа маячил сторожевой отряд моего батальона. И в этот момент над городом взметнулся густой огонь – перестрелка снова била тревогу. Это отходили инсургенты, – и враг заметил это. Сбоку разорвался снаряд.
…Я вынул из кобуры маузер и торопливо пошел к одинокой фигуре. И тогда же, помню, вспыхнули короткие огни: так кончали с монашками.
И тогда же, помню, —
из бора забил тревогу наш панцерник. Загудел лес,
метнулся огонь – раз,
два —
и еще – удар! удар!
…Напирают вражеские полки. Надо спешить. Ах, надо спешить!
Но я иду и иду, а одинокая фигура моей матери все там же. Она стоит, сложив руки, и горестно смотрит на меня. Я тороплюсь к этой зачарованной невыносимой опушке, а одинокая фигура все там же, все там же.
Вокруг – пусто. Только месяц льет зеленый свет из пронзенного зенита. Я держу в руке маузер, но рука моя слабеет, и я вот-вот заплачу меленькими слезами, – как в детстве на теплой груди. Я порываюсь крикнуть:
– Мать! Говорю тебе: иди ко мне! Я должен убить тебя.
И режет мой мозг невеселый голос. Я снова слышу, как мать говорит, что я (ее мятежный сын) совсем замучил себя.
…Что это? Неужели снова галлюцинация?
Я откидываю голову.
Да, это была галлюцинация: я давно уже стоял на опустевшей опушке напротив матери и смотрел на нее.
Она молчала.
…Панцерник заревел в бору. Взлетали огни.
Шла гроза. Враг пошел в атаку. Инсургенты отходят.
…Тогда я в дурмане, охваченный пожаром какой-то немыслимой радости, забросил руку на шею матери и прижал ее голову к своей груди. Потом поднял маузер и, приставив к виску, нажал спуск.
Как срезанный колос, она прильнула ко мне.
Я положил ее на землю и дико оглянулся. Вокруг было пусто. Только сбоку темнели теплые трупы монашек. Невдалеке грохотали орудия.
…Я заложил руку в карман и тут же вспомнил, что забыл что-то в княжеских покоях.
«Вот дурак!» – подумал я.
…Потом вскинулся:
– где же люди?
Ну да, мне надо спешить к своему батальону! И я бросился на дорогу.
Но не сделал я и трех шагов, как что-то меня остановило.
Я вздрогнул и побежал к трупу матери.
Я встал перед ним на колени и пристально всматривался в лицо. Но оно было мертвое. По щеке, помню, текла темной струйкой кровь.
Тогда я поднял эту безысходную голову и жадно впился губами в белый лоб. Тьма.
И вдруг слышу:
– Н у, коммунар, вставай! Пора в батальон!
Я глянул и увидел:
– передо мной снова стоял дегенерат.
Ага, я сейчас. Я сейчас. Да, мне давно пора! Тогда я поправил ремень маузера и снова бросился на дорогу.