Любовь, или Мой дом (сборник) Метлицкая Мария
– Пора, – сказала Варвара, беря меня под руку. – Соль на столе.
Ирина Муравьева
Весенний день, 13 мая
Пришла телеграмма из Москвы: «Умерла дочь. Похороны во вторник. Нина». Профессор Браунского университета Николас Брюлоу, по-русски Николай Арнольдович Брюллов, – остолбенел. Он, разумеется, сразу же понял, от кого телеграмма, и понял, кто умер, но лица женщины, пославшей эту телеграмму, вспомнить не мог, не мог сосчитать, сколько лет должно было быть этой дочери, которая умерла, а главное, он не знал, как ему реагировать на страшное известие, полученное из того мира, к которому он не имеет уже никакого отношения.
Ужас, охвативший его, когда он пробежал глазами коротенький текст извещения, относился не к тому, что оно заключало в себе, а к тому, что могло бы заключать, если бы Богу было угодно поразить Николая Арнольдовича истинным горем. Тогда это было бы известие не о смерти этой, пару раз виденной им, чужой совсем девушки, а о смерти его ненаглядной красавицы, умницы, радости Маши, недавно уехавшей с мужем в Японию, в Токио. Ведь дочка-то Маша! О Господи, страшно подумать…
Успокоившись, он застегнул пальто и прихватил на всякий случай палку, которую купил себе на днях в антикварном магазине в Ньюпорте, куда они с Маргаритой поехали погулять и проветриться, скучая по Маше, по общим воскресным обедам. Магазины в Ньюпорте – такие, как тот, антикварный, – прелестны. Мысль Николая Арнольдовича, как белка, перепрыгнула с московских событий в Ньюпорт и, уцепившись за антикварные магазины, застыла почти без движения. Да, там магазины, и было тепло в воскресенье. И он присмотрел эту палку. Ненужную, в общем, но недорогую.
Когда же она умерла, эта девушка? Сколько ей лет? То есть было бы сколько?
Опираясь на палку и всей своей тяжелой, но очень красивой кистью правой руки чувствуя приятную прохладу ее серебряного набалдашника, Николай Арнольдович поднялся по лестнице, вошел в кабинет и взял там стоящий на стуле портфель. И тут его вдруг что-то как укололо: с таким вот тяжелым портфелем он бегал когда-то – давно, в другой жизни! – в Москве. Эскалаторы, спешка. Ну да. Он там бегал и был молодым и подвижным. Женщины смотрели на него, и он отвечал их любопытным взглядам. У них были подведены уголки глаз – тогда это было так модно. И что-то еще… Что? А, вот это! Они носили вязаные платки и сверху меховые шапки. И все были словно боярышни. И Нину он встретил в метро. Она была точно такой же: стыдливой и стройной боярышней с подведенными серыми глазами.
В комнату заглянула жена, бледная, по-утреннему растрепанная, и кротко спросила его, что случилось. Ее способность безошибочно угадывать его настроение всегда поражала Николая Арнольдовича. Маргарита, как девочка из сказки, которая забралась в котомку к медведю, чтобы он не сел на пенек и не съел пирожок, знала, что происходит с ним, гораздо лучше, чем он сам это знал. Теперь, разумеется, было поздно анализировать, насколько удачен был их этот брак. Он был очень долог (почти сорок лет!), и она родила ему Машу.
Николай Арнольдович любил женщин до бешенства. Даже сейчас, в свои семьдесят лет, он чувствовал дикое волнение, когда какая-нибудь голоногая студенточка в шортах, с блестящими душистыми волосами и густыми ресницами входила к нему в кабинет и робким голосом просила перенести ей экзамен. Он соглашался на любые переносы – только бы она скорее ушла, только бы не видеть, как ее тонкая шея вплывает в горячую смуглую грудь, как дешевая сережка поблескивает в прозрачной мочке и как розовеет царапина на круглом и легком колене, подернутом еле заметным пушком.
– Ник? – вопросительно спросила Маргарита. – Ты что, плохо спал? Или чем-то расстроен?
Николаю Арнольдовичу очень захотелось сказать ей правду. Тогда Маргарита, с ее любящим сердцем, немедленно взвалила бы на себя большую часть его огорчения. Ему, разумеется, стало бы легче. Но как же сказать Маргарите, жене, что вот умерла его дочь, которую он даже и не вспоминал, а ей, Маргарите, ни разу о дочери не заикнулся?
– Я не расстроен, – сухо ответил он. – Но с вечера очень болит голова.
Он сознательно перешел на русский, желая этим поставить ее на место, напомнить ей, что никакие они не американцы, живут здесь по необходимости, а сама Маргарита – внучка белого генерала, родившаяся в Париже, окончившая там Сорбонну и только после этого переехавшая с мужем в Америку, где у Николая Арнольдовича всегда была работа по специальности и всегда в самых лучших американских университетах. Специальностью Николая Арнольдовича был русский восемнадцатый век и особенно боготворимый им Державин, которого он неизменно ставил куда выше всех европейских поэтов, включая при этом и Пушкина.
– Ты, может быть, примешь лекарство? – покорно переходя на русский, но со своим неизменным французским придыханием, спросила Маргарита. – Тогда ты запей.
– Да нет, потерплю, – отмахнулся он и, все сильнее досадуя на жену за то, что она не должна знать той правды, которая обрушилась на него, стукнул дверью.
До лекции было почти еще сорок минут. Он поставил свою старую, но добротную, мышиного цвета «Вольво» на стоянку и, зайдя в маленькое, на четыре столика, кафе, взял себе бумажный стакан булькающего темного шоколада, к которому питал слабость со времен Сорбонны. Стояла середина мая, время, которое Николай Арнольдович особенно любил с детства, прошедшего в заросшей лесами, наивной, с широкими реками Чехии. В Чехии-то и пробудилась его «русскость», хотя землю, из которой вышла его семья, Николай Арнольдович увидел впервые, когда ему исполнилось тридцать два года и он, аспирант Сорбонны, поехал в Москву на стажировку. Бабушка, вырастившая Николая Арнольдовича, называла красную Россию одним словом: «ад» и до конца дней своих благословляла то стечение обстоятельств, которое позволило ей, ее сестрам, отцу, брату, маме покинуть его, этот ужас. Когда Николай Арнольдович переехал из Праги в Париж, а уже из Парижа в Америку, пылкая любовь к Державину, а заодно и ко всей великолепной, «немыслимой» – как, содрогаясь, говорил он иногда самому себе – русской литературе переросла в любовь к той земле, из которой пришлось убежать его бабке, отцу, теткам, прадеду, и он привык любить ее не так, как любят конкретную землю, в которой есть или мог бы быть дом, а так, как любят идею какой-то далекой земли, когда говорят, например, «мои предки». К России сегодняшней – нужно признаться – он чувств никаких не испытывал.
Опять наступил этот май! Опять его звуки и запахи. Николай Арнольдович вдруг резко остановился на ходу и слегка расплескал шоколад из стаканчика. Он вспомнил, что вскоре, в Москве, где, наверное, тоже цветет, распускается все, зеленеет и дышит, что там, в этой очень забытой Москве, будут хоронить его дочку по имени Ксения, закапывать в землю. А сколько же лет этой Ксении? Когда же она родилась? Он зашевелил губами, подсчитывая. И вышло так мало, всего тридцать шесть. Да как же так вдруг? Что же вдруг: умерла? Ведь совсем молодая!
А вдруг у нее были дети? Николай Арнольдович поднял голову и увидел во глубине очень ясного синего неба тихие белые облака, в которых он сумел разглядеть большеглазые детские лица, попавшие в небо со старых полотен. И Машино было лицо там. Да, слева, где вспыхнули локоны.
После лекции можно было сразу пойти домой, но Николай Арнольдович отправился в свой кабинет, расположенный в самом конце вкусно пахнущего старым деревом коридора. Дверь соседнего кабинета была открыта, и, проходя мимо, он увидел сидящего за столом профессора Тэда Драйвера – тучного, неухоженного, с большой серебряной головой. Тэд читал курс по европейскому и русскому романтизму, был добр и снисходителен к студентам, никогда не заискивал перед начальством. Похоронив жену, он почти прекратил все отношения с миром, в университет приезжал только на занятия, а все остальное время сидел дома – в холодные дни перед камином, а в теплые на веранде, – читал, много пил, спал, накрывшись платком, в своем побелевшем, продавленном кресле, расставив распухшие ноги, и, голубоглазый, со старческими серебряными завитками на толстой малиновой шее, похож был на старых вельмож и придворных.
Николай Арнольдович замешкался перед раскрытой дверью, думая поздороваться и пройти дальше, но вдруг увидел, что Тэд изо всей силы трет себе кулаками глаза, как это делают дети, чтобы скрыть слезы.
– Вы знаете, Ник? – глубоким басом, в котором тем не менее было что-то детское, сказал Тэд. – Сегодня ведь год, как моя Лизи…
– О? – встрепенулся Николай Арнольдович. – Подумайте: год! Бедняжка, бедняжка…
– Бедняжка-то я, – тем же детским басом отозвался Драйвер. – Бедняжка тот, кто остается.
Николай Арнольдович молча вытащил из кармана смятую телеграмму и положил ее перед Тэдом. Тэд торопливо, услужливым детским движением, вытер мокрые щеки, прочитал и вопросительно посмотрел на Николая Арнольдовича своими выцветшими голубыми глазами.
– Когда вы летите?
– Куда я лечу?
– Как куда? Хоронить? Ведь они же зовут вас!
Николай Арнольдович опустился на соседний с Драйвером стул и схватил было телеграмму, чтобы сунуть ее обратно в карман, но рука его вдруг задрожала так сильно, что он раздраженно отдернул ее и прикрыл книгой, как что-то чужое и вовсе ненужное.
– Вы жили в Москве тогда, Тэд? Вы ведь помните это все. Верно?
– Жил, но я не в Москве, – пробормотал Драйвер и высморкался. – Жил тогда в Ленинграде. И там познакомился с Лизи. Она работала переводчицей в шведском посольстве. Это было прекрасное время. Да, Ник. Я был весь переполнен любовью!
Голубые глаза его опять налились слезами, и Николай Арнольдович подумал, что он, может быть, выпил, но тут же отбросил это подозрение.
– Там было столько любви, – продолжал Драйвер. – Она была во всем. Душа запоминает время, когда в ней так много любви. Согласны вы, Ник? И я помню каждую мелочь, каждую ерунду, как сокровище. Я, например, помню какую-то старуху, которая подошла к этому автомату, – знаете? – из которых пили газированную воду. Она не знала, как им пользоваться. И она посмотрела на меня и сказала: «Сынок, а ты сделай мне, милый, водички попить».
Последнюю фразу он произнес по-русски, махнул рукой и опять высморкался.
– Вы встретили Лизи, – резко, чтобы прервать слишком чувствительный разговор, сказал Николай Арнольдович, – а я встретил одну женщину, которую сейчас совершенно не помню. И от нее у меня был ребенок. Вернее, у нее был ребенок от меня. Но она не была ни женой моей, ни невестой, и вообще все это могло бы для нее плохо кончиться. Кроме того, она была замужем.
– Вы уверены, – мягко прервал его Тэд, – что это был ваш ребенок?
– О, конечно! Нина попыталась даже уйти ко мне, но муж и вся его семья вернули ее тогда силой. Они очень боялись неприятностей с властями. Но у нее не было отношений с мужем, когда мы с ней… Я ей верю, я знаю, что не было. Ребенок был мой. Без сомнения.
– Как вы можете не полететь? – совсем тихо спросил Драйвер. – Ведь вы же должны попрощаться.
Николай Арнольдович растерялся. То, что говорил Тэд, было для него полной неожиданностью. Лететь, чтобы попрощаться… с кем? С умершей, которая биологически (он мысленно подчеркнул это странное слово!) была его дочерью, но не знала его, и которую он видел всего лишь два раза?
Черная маслянистая вода Патриарших прудов была густо засыпана листвою. Утки изредка переговаривались в темноте, хлопотливо и беспокойно, как женщины на вокзале. Было не холодно, но призрачно как-то, накрапывал дождь, и окна светили сквозь тонкие капли, напоминая ему окна парижские, пражские, детство…
Николай Арнольдович хотел поспеть на премьеру «Вишневого сада» во МХАТе, поглазеть на девушек, прихорашивающихся перед зеркалами, услышать их запахи, аплодисменты, увидеть, как торжественно раздвигается старый занавес, как на сцене начинается движение, волнение, разговоры… Вместо этого он уже час сидел здесь, на мокрой лавочке, рядом с памятником баснописцу, и ждал, пока Нина накормит ребенка. Так они договорились. Она накормит ребенка и придет сюда вместе с ребенком, чтобы Николай Арнольдович наконец-то посмотрел на него. Вернее сказать, на нее. Ребенок не мальчик, а девочка. Ксения.
Наконец он заметил Нину, которая спешила к нему, толкая перед собой блестящую от дождя, вспыхивающую в раскачивающемся свете фонарей коляску. Он помнил, как сердце его застучало. Они ведь не виделись долго. Нина приостановилась, словно ей стало трудно двигаться, и он почувствовал, с какой силой ее руки вцепились в эту коляску и как она вся напряглась и застыла. Тогда он побежал к ней сам, перчатки упали в лужу, но, кажется, он их не поднял. Как странно, что все это – как фотография. Достанешь откуда-то, из влажной и темной коробки сознания, смотришь и смотришь… Упали перчатки. К чему это помнить?
Николай Арнольдович поцеловал Нину в мокрую теплую щеку и, заглянув под клеенчатый козырек коляски, увидел сидящего в ней большеглазого ребенка. Он не знал, что сказать, что сделать, боялся обидеть Нину, которая, задыхаясь от быстрого бега, с ожиданием смотрела на него. Ну, что же? Прекрасный здоровый ребенок. И имя достойное, русское: Ксения.
А потом, через четыре почти года, когда Николай Арнольдович был уже женат, успокоен, ухожен, представилась возможность поработать в ИМЛИ, поехать на месяц в Москву, – он поехал, думая разыскать Нину и даже увидеть ребенка, но не успел, потому что Нина разыскала его сама (тогда ему пришло в голову, что она как-то, через общих московских знакомых, ни на день не упускает его из виду!), она разыскала, позвонила в гостиницу из автомата – иначе нельзя, ведь опасно! – и прибежала в музей, где Николай Арнольдович выступал с докладом о Пушкине и о Державине. Чуть только он поднялся из подвальчика, где была раздевалка, вспухшая от тяжелой зимней одежды, платков этих вязаных, шуб, благоухающая снегом, – как Нина неожиданно выросла перед ним, испуганная, только что с улицы, с московского ветра, с мороза, держа за руку закутанную, в широкой цигейковой шубке и капоре, девочку.
– Мне нужен билет до Москвы и обратно, – глуховато и спокойно сказал Николай Арнольдович в трубку. – Но только мне срочно.
– В Россию без визы нельзя, – приветливо напомнила знакомая агентка, у которой они с Маргаритой недавно заказывали билеты в Токио.
– Ах, виза! – сморщился Николай Арнольдович. – Забыл я про визу.
– И это не меньше недели, – сказала агентка. – Они не торопятся там, в Вашингтоне.
– Но мне же на похороны, – вдруг буркнул он и вспыхнул. – У меня там умерла… Короче, мне нужно успеть, вот в чем дело.
– Тогда я вам сделаю срочную. Правда, дерут. Почти восемьсот. Завтра будет готова. А что вы хотите? Lufthanza есть, Delta.
– Нет, мне бы лучше на Swiss. Там вроде кормят прилично…
– Сейчас, погодите…
Николай Арнольдович услышал, как пальцы музыкально зашелестели по клавишам компьютера.
– Готово, – вздохнула она. – Высылаю. Пересадка в Цюрихе. В Москве в понедельник, в час дня. Вас устроит?
– Прекрасно, прекрасно, – пробормотал Николай Арнольдович.
– Мистер Брюлоу, – сочувственно сказала знакомая агентка, и он почти увидел, как она сложила губы сердечком. – У вас там, в Москве, кто-то умер?
– Да, дочь умерла, – сердито ответил Николай Арнольдович. Агентка тихо ойкнула. – Вот номер кредитной карты, пишите.
Вернувшись домой, он сразу же начал укладываться. Маргариты не было, и только через час он услышал, как во двор въехала ее машина.
– Прости, задержалась, – сказала она, войдя в спальню с какими-то пакетами и коробками. – Вот, Машеньке, в Токио… Ты пообедал?
Взгляд ее с удивлением остановился на раскрытом чемодане.
– Нет, я не хотел без тебя, – упавшим голосом ответил Николай Арнольдович. – И я улетаю в Москву.
Маргарита испуганно покраснела.
– У меня там была дочь, – с досадой, словно кто-то виноват в этом, объяснил он. – От женщины. Русской. Задолго до нас. До тебя и меня. Она родила тогда дочь. Ей хотелось. Потом мы расстались. И все. Я уехал. И вот эта дочь умерла.
Маргарита прижала ладони к своим продолговатым увядшим щекам.
– Как так умерла?
Волнуясь, она всегда переходила на французский.
– Не знаю. Я видел ее только в детстве, ребенком. Два раза. Сейчас вот она умерла.
Он слышал, что слова не подчиняются ему, проталкиваются сквозь горячую соленую кашу, которая наполнила рот, и только мешают. А как говорить? Что сейчас говорить? И главное, что нужно чувствовать?
Жена подошла к висящей в простенке иконе Богоматери и трижды медленно перекрестилась. Потом она повернула к Николаю Арнольдовичу лицо, на котором он с удивлением увидел то выражение, которое так сильно запомнилось ему со времен Машиного детства.
– Я приму все, что Он мне пошлет, – сказала она тогда, когда у Маши впервые диагностировали опухоль глазного нерва.
И все эти годы, пока они проверяли, сходили с ума, ездили на консультации, ждали результаты рентгенов и снимков, – все годы, пока им наконец не сообщили, что опухоль остановилась, сжимается, – он часто, слишком часто ловил на ее лице это странное выражение. Ему казалось, что какой-то еле заметный дым обволакивает ее, словно для того, чтобы спрятать отчаяние. Такое, которое больше никто не разделит. Николай Арнольдович понимал, что это Бог помогает Маргарите, защищает ее, чтобы она справилась со своим горем сама и даже ему, отцу Маши, была бы не в тягость.
– Нужно помолиться за ее мать, – тихо сказала Маргарита и по-стариковски зашаркала в столовую. – За мать, за отца. Ты отец, за тебя. Ой, горе! Вот горе!
Николай Арнольдович ахнул про себя: Маргарита соединила его и Нину в их общем горе! Только Маргарита могла так вот взять и сказать: «ты отец, за тебя». И как она просто, спокойно сказала!
Перед полетом он принял таблетку снотворного, но с раздражением чувствовал, что, кроме слабости и легкой дурноты, ничего она ему не даст, – не заснет, только будет потом как в тумане. Рядом сидел мужчина, довольно молодой, с беспокойными и очень жгучими черными глазами, кудрявый, с сильной проседью в жестких волосах. Вскоре он снял ботинки, и Николай Арнольдович с негодованием почувствовал запах пота от его маленьких ног в светло-серых носках.
– Плиз, – беспокойным настойчивым голосом сказал сосед, обращаясь к стюардессе и блестя слишком ровными и слишком белыми зубами. – Мне, плиз, джус томато. Энд айс, анд а лемон[1].
«Рогожин!» – вдруг подумал Николай Арнольдович, засовывая под голову подушку и отворачиваясь к окну.
Через час в самолете погасили свет, и Николай Арнольдович закрыл глаза, твердо намереваясь заснуть.
– Икскьюз ми[2], – громко сказал сосед. – Как лайт[3] вам? О’кей?
– Пожалуйста, – сквозь зубы ответил по-русски Николай Арнольдович.
Рогожин так и подскочил:
– Эк! Русский! А я-то уж думал, что американ!
– Я русский только по происхождению, – сухо объяснил Николай Арнольдович.
Черные глаза соседа бешено и весело загорелись:
– И как же? С нацистами вместе?
– Нет. Раньше. От большевиков, – неприязненно ответил Николай Арнольдович, злясь, что его насильно втягивают в разговор.
– А, это годится, – успокоился Рогожин. Глаза его погасли. – Я тем бы, которые щас уезжают, тем ноги бы всем обломал!
Николай Арнольдович приподнял брови:
– За что? Чем они вам не угодили?
– А тем, что одна вот такая, из этих, мне дочку взяла увезла! Сюда, к вам, тут, в Штаты!
– Чью дочку взяла увезла? – невольно повторил Николай Арнольдович.
– Мою. Чью еще? Нашу дочку. С евреем связалась, и все. Отвалила.
Николай Арнольдович делано зевнул, но Рогожин словно бы и не заметил.
– Приятно знакомиться, – сказал он и, заскрипев кожаным пиджаком, развернулся к Николаю Арнольдовичу всем своим крепким, коротеньким телом. – Я Велешов Гена, Геннадий.
– Брюллов, Николай, профессор русской литературы, – пробормотал Николай Арнольдович.
– А я бизнесмен, – засмеялся Велешов. – Из Томска. Торгую лесами. Бывали у нас-то, в Сибири?
– Нет, мне не случалось.
– А вы приезжайте! У нас все путем там, не то что в столицах. Народ у нас крепкий, с деньгами, веселый. Вот я, например: дом в городе, дача, машины. Три штуки. Люблю, не скрываю. Чем плохо? Прислуга, шофер, повариха. Короче, живем – не зеваем! Не будь я таким мудаком, так бы… – Он вдруг искривился и скрипнул зубами. – А я вот мудак! За то и плачу вот, что все по-мудацки!
Николай Арнольдович слегка сморщился:
– Ну, что вы заладили! Всяко бывает…
– Бывает-то всяко, да вот не со всеми! – живо откликнулся Велешов. – Женился я, вот что! Приехал в Москву, там дружки, трали-вали. Один говорит: «Хочешь, телку подброшу? Хорошая телка! Не блядь, а актриса. В театр с ней сходишь, культурно, прилично…» Ну, я рот раззявил! Привел он мне телку. Ну, просто хоть падай! Что руки, что ноги. А сиськи – вот так! Пятый номер! И я, блин, присох! Короче, влюбился, и все, и с концами! Да взял и женился. А что? Нет мозгов-то!
– Женились, а дальше? – слегка заинтересовался Николай Арнольдович. И спать не хотелось совсем, совершенно.
– Ну вот. Я женился. В Италию с ней маханул, на Ривьеру. Гуляли шикарно. Потратился. Ладно. Не жалко, еще заработаю. В Томске морозы. Купил ей две шубы. Такие, что… Ладно! Живет королевой. Потом смотрим, пузо. Я рад. Думал: парень. А вышла девчонка. Ну ладно, девчонка. По мне, пусть девчонка, была бы здорова. Смотрю: заскучала. Моя-то, принцесса. Забот никаких же! Кормить – не кормила, вставать – не вставала! Зачем ей? Две няньки, курорт, трали-вали… Потом говорит: «Не могу без театра. Погибну без сцены, и все. Погибаю».
Ну, я-то, мудило, ее пожалел. Думал: ладно! Возьмем режиссера, пусть ставят, играют. И выписал сволочь одну, режиссера! Он там-то, в Москве-то, протягивал ножки! А тут я – квартиру, блин, деньги, зарплату! Чем плохо-то, правда? Спектакль поставили. «Даму с собачкой». Гастроли устроили. Ну, покатались! За все ведь заплачено, в ус-то не дуют! Моя вся сияет: театр! Театр! А мне режиссер говорит: «Слушай, Гена, ведь мы и в Америчку можем! Ребята помогут. Так многие ездят сейчас, это просто. Еще заработаем бабки, не думай». Ну думаю: ладно. Чем черт-то не шутит? Купил им билеты, гостиницу. Ладно. Уехали, значит. А там она, сука, в Америчке вашей… – Опять он неожиданно замолчал и заскрипел зубами. – А там она, блядь, под другого легла!
Николай Арнольдович вздрогнул от его сорвавшегося, тонкого, как проволока, голоса.
– Приехала и говорит: «Отпусти!» – «Вали, – говорю, – пока добрый!»
Развод сразу дал, развели. Она – хоп! – и в Москву! И с ребенком, конечно. А там расписались. Он тоже в Москве, что ли, был, я не знаю… Ну, и…
– Что? – спросил Николай Арнольдович, чувствуя, что сейчас-то и начнется самое главное.
– Отдал ей ребенка. Бумагу. Все как полагается, все по закону. Короче, претензий нет, вывозите! Не жалко, хоть в Африку! Я вам не возражаю. Уехали. Ладно. Живу – не тужу. Телок тоже хватает. На то они – телки. Вы как? Вы согласны?
Велешов диковато хохотнул и схватил своим широко открытым ртом сгусток холодного ветерка из вентилятора.
– И тут вдруг приходит письмо. От нее. Вот так, мол, и так, школы очень плохие, когда, мол, не платишь. А дочке ведь в школу идти. Не можешь ли ты нам помочь? Ну хоть сколько? Мы оба актеры, муж ночью в такси, а я по субботам учусь маникюру. Работаем много, с деньгами не шибко. На школу, мол, нам не хватает. Согласен помочь? Ну, тогда напиши. И все. Мол, желаю здоровья. Ух! Я аж взорвался! Аж позеленел! Ну, думаю, ладно! Ну, блин, ты попляшешь! Взял басню-то эту, стрекозью, и все тут! Послал ей в конверте. А больше – ни слова. Жду месяц, другой. Молчит, затаилась. Всегда была гордая, сука! И вдруг бандероль. Я открыл, посмотрел, а там фотографии дочки. И тоже – ни слова. Мол, хочешь – гляди, если нет – не заплачем. Ну, я поглядел.
Велешов вдруг тяжело задышал, как будто ему не хватало воздуха, и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
– И – как обварило! Ребенок-то мой! Ведь плоть вот от плоти! А я взял отдал! Чем я думал?
«Психопат!» – сверкнуло в голове Николая Арнольдовича.
– И я написал, что желаю вернуть! Чтоб дома жила, а не шлялась у вас там! Пишу ей письмо: мол, давай – отдавай, и выкуп получишь. За дочку-то выкуп. И купишь себе там театр. А что? Она же актриса! Без сцены не может! В ответ мне звонок: «Ты с ума, что ли, спятил? Да кто тебе дочку отдаст?» В общем: «даже не думай!» Ну, думай не думай, а я полетел. Увижу глазами, мол, что там к чему. Она – ни в какую! Проваливай! Ладно. И денег не нужно. Вали, обойдемся. А я как рехнулся. Отдай да отдай! Вот такие дела. Летал третий раз. Присушило. Теперь один выход: их там замочить, ну, обоих, конечно, а дочку-то выкрасть…
Он поймал полный ужаса взгляд Николая Арнольдовича и расхохотался:
– Да вы что? Всерьез, что ли? Я пошутил.
Николай Арнольдович видел, что Велешов не шутит, и хотел было что-то еще спросить у него, но передумал. Да и Велешов вдруг потерял к Николаю Арнольдовичу весь интерес, заерзал в кресле, потом отстегнул ремни и сказал:
– Пойду отолью. Ночь еще впереди.
И ушел, вызвав у Николая Арнольдовича новую волну отвращения. Когда он вернулся, Николай Арнольдович, твердо решивший не открывать глаз и больше с ним не разговаривать, уже задремал без притворства: снотворное все же сказалось.
…они проводили лето в Швейцарии, в маленькой горной деревне. Он, Маша и Маргарита. И Машеньке было шесть лет. Николай Арнольдович обрадовался этому сну, как старому знакомому, и приготовился смотреть его так, как смотрят кино, – с удовольствием. По густому чудесному запаху, памятному ему со времен Чехии, он догадался, что начали доить этих тучных и пестрых коров, только что вернувшихся с пастбища. Он хотел позвать Маргариту и Машеньку, но вместо них пришли другие: женщина с маленькой девочкой. Николай Арнольдович не знал, что эта девочка существует на свете, и теперь он с удивлением смотрел, как женщина, присев на корточки, раздевает ее, расстегивает кофту, разматывает клетчатый грубый платок. Он видел, что девочка очень слаба и худа: ребрышки ее так и светились сквозь тонкую кожу.
– Болеет, – сказала женщина и обернула к Николаю Арнольдовичу круглое незнакомое лицо. – А ты ей отец. Покорми. Молочком-то.
Николай Арнольдович начал оглядываться в поисках бидона с молоком, чтобы покормить эту чужую ему девочку, которую женщина ошибочно приняла за его дочку, но вокруг была только густая трава, вся в холодных, ослепших ромашках.
– Пришло молочко-то, – прошептала женщина. – Пощупай, ведь ты ей отец.
Николай Арнольдович проследил за ее взглядом и убедился, что она смотрит прямо на раскрытый ворот его полотняной рубашки, горячо намокшей изнутри. И там, под рубашкой, течет что-то липкое.
– Молочко! – ужаснулся он и зажал липкое ладонью.
Рука его стала белой и мокрой, и тут же дымящаяся струйка молока закапала прямо на траву.
Николай Арнольдович застонал. Черные глаза Велешова радостно сверкнули на него.
– А я-то уж думал будить! – засмеялся он. – Не шибко спокойно вы спали. Вон чай нам несут. Или кофе.
Стюардесса с припудренным кончиком хищного носа склонилась над ними:
– Some milk? Or some cream? Sugar? Lemon?[4]
В Москве шел дождь. По полю аэродрома бегали худые солдаты, потом, нагруженный чемоданами, на которые хлестала вода, проехал открытый фургон. Пассажиров долго не выпускали из самолета, и Николай Арнольдович решил не суетиться, а спокойно сидеть в своем кресле и ждать. Слева от аэродрома хрупко белела березовая роща, похожая чем-то на русскую песню, которую спели однажды и тут же забыли.
На паспортном контроле Николай Арнольдович опять увидел Велешова, разговаривающего по мобильному телефону. Лицо его было брезгливым и смятым. Встретившись глазами с Николаем Арнольдовичем, он тут же оскалился и отвернулся. В гостинице «Савой», где был забронирован номер, блестели декоративные самовары, краснели цыганские платки, а у швейцара, как показалось Николаю Арнольдовичу, была приклеена борода. Приняв душ и разложив свои вещи, Николай Арнольдович попросил красавицу с широким русым пробором и прозрачными глазами, которая сидела за столиком с надписью «Администратор», выяснить в справочной телефон Нины Антоновны Толмачевой, проживающей по адресу: Плющиха, дом 44, квартира 12. Красавица приподняла брови и через пять минут протянула бумажку с номером. Он был тем же самым, и Николай Арнольдович, который за последние тридцать два года ни разу не воспользовался им, узнал номер сразу же, все эти цифры: 299–48–09.
Ответили старческим голосом, вязким от слез. Николаю Арнольдовичу пришло в голову, что снявшая трубку женщина принадлежит к числу интеллигентных москвичек, тихо работающих в библиотеках и музеях, чаще всего – одиноких, преданных своим книгам, картинам, племянникам, сестрам, десятилетиями носящих одно и то же пальто, шарфик, варежки, в которые они имеют обыкновение класть ключи от квартиры и мелочь для транспорта.
– Нет, Нина не встанет, не может, – всхлипнула она. – Не может ответить. Лежит.
– Скажите… – У Николая Арнольдовича забухало сердце, как будто в груди его была какая-то птица, и она принялась поднимать и опускать свои крылья. – Ведь я… Похорон-то ведь не было? Завтра?
– Да, завтра. А вы кто? Из Штатов? Вы кто? Вы Брюллов? Так вы приезжайте к нам. К Ниночке. Просто.
– Я только что вот прилетел, – буркнул, растерявшись, Николай Арнольдович. – Скажите, а где это будет?
– Ваганьково. В десять там, в церкви. Сначала ее отпоют, а потом уж… – У женщины сорвался голос. – Потом там положат. К бабуле.
– К бабуле? – переспросил он.
– А как же? К бабуле, конечно. И брат Нинин там же. Так вы к нам придете?
– Боюсь, что сегодня я… нет, не успею. А завтра, конечно…
В трубке раздались гудки, и он подумал, что старуха обиделась на него. Но как туда ехать? Зачем? Что сказать ей? Они ведь не виделись тридцать два года! И, может, там муж. Вся семья. Кто их знает? Николай Арнольдович схватился за остатки седых волос и нервно заходил по комнате. Как все это будет? Скорей бы уж завтра! Ну, вот. Прилетел! Вот, послушался Тэда!
Ночью он опять не мог уснуть, несмотря на снотворное. Ворочался, зажигал свет, снова гасил его, пробовал читать, листал телефонную книгу. Под утро не выдержал, встал и умылся. Прилег на диван у окна. Не спать так не спать! Он отодвинул шторы и начал смотреть вниз, на улицу. К «Савою» подъехала машина, из которой выскочила женщина. Высокая тонкая блондинка с длинными волосами в очень оголенном вечернем платье. Николай Арнольдович всмотрелся. Нет, это не женщина, девочка. По виду пятнадцать, четырнадцать лет. Кругленькое детское лицо, освещенное двойным светом – уличного фонаря и восходящего солнца, – казалось усталым и очень сердитым. Ей, видимо, смертельно хотелось спать, потому что она осторожно терла мизинцем накрашенные глаза, а туфли на высоких каблуках, из-за которых Николай Арнольдович принял ее поначалу за взрослую женщину, сняла и стояла, прижавшись затылком к намокшему дереву. Подъехала еще одна машина, из которой не торопясь вышли трое. Блондинка начала торопливо закуривать, ломая спички. Мужчины направились к ней, и в одном из них Николаю Арнольдовичу померещился Велешов. Такой же коротенький, крепкий, и волосы те же: кудрявые, черные, с проседью. Николай Арнольдович открыл окно, чтобы рассмотреть его. Нет, это не Велешов, просто Рогожин. Еще один. Их здесь хватает.
Подошедший ухватил блондинку за локоть и что-то сказал ей, но тихо, чуть слышно.
– Сказала, отстань, не хочу! – детским голосом крикнула блондинка и выпустила дым в лицо Рогожину. – Отстань. Я сказала!
– Чего там: «сказала»? – Рогожин повысил голос. – Щас в угол поставлю! Чтоб папу не слушать?!
– Какой ты мне папа! В гробу этих пап мне!
– Ну ладно, дочурка. Не хочешь – не папа. А лечь вот придется. Ведь мы сговорились?
– Когда сговорились? Я что-то не помню!
– А пить надо меньше. Тогда будешь помнить. Поехали, ладно. Кончай здесь базарить.
Он отступил на шаг и кивнул охранникам. Те живо подхватили блондинку под руки, приподняли над землей и поволокли в машину. Рогожин, усмехнувшись, захватил ее туфли. Машина отъехала. Николай Арнольдович опустился на подушку, его колотила дрожь. Через какое-то время – судя по лязгающим звукам и громким голосам – на улице наступило утро. Часы на стене показывали семь. Николай Арнольдович заставил себя встать, принял душ и медленно побрился. Отодвинул шторы. Было как-то странно темно и, кажется, похолодало. Когда он, уже причесанный, в широком темно-синем пиджаке и серых брюках, опять посмотрел за окно, там вдруг наступила зима. На все густо сыпался ярко-белый, испуганный сам густотой и внезапностью снег. Его было столько, что деревья, только что нежно-зеленые, клейкие и молодые, стояли, как будто их плотно закутали марлей, а птицы умолкли.
«Да как же? – подумал Николай Арнольдович. – Какое сегодня?»
Он сообразил, что сегодня – тринадцатое, и это маленькое открытие неприятно кольнуло его. Еще и тринадцатое ко всему! И этого мало. Со снегом!
Есть совершенно не хотелось, но он все же спустился в большой зал, где на холодных скатертях блестели ножи, а у высокого длиннолицего официанта, неподвижно, как манекен, стоящего рядом с пузатым ярко начищенным самоваром, щеки отливали желтизной и были под цвет самовару. Морщась, Николай Арнольдович отхлебнул горячего кофе и до половины стянул кожуру с банана. И в ту же секунду он поймал себя на мысли о том, что через час будет на Ваганьковском, где сегодня хоронят его родную дочь, а он – ведь отец ее, все же отец – пьет кофе и ест здесь бананы!
Такси, доставившее Николая Арнольдовича к воротам кладбища, отъехало так быстро и резко, что с головы до ног обрызгало его грязью. Он достал платок и вытер лицо. Без четверти десять. Как раз, успеваю. Левая нога была совершенно мокрой, – вылезая из машины, он наступил прямо в лужу, – перчатки остались в гостинице. Женщины, сидящие у ворот на топчанах и перевернутых ведрах, торговали цветами. И ландыши были. Он это заметил. И в Чехии тоже всегда были ландыши, в детстве. Николай Арнольдович купил целую охапку едва распустившихся роз. Их лепестки были тугими и прочными, как будто бы из пластилина. Совсем слабо пахли. Медленно, опустив правую, замерзшую руку с букетом, а левую пряча в карман, он вошел в полутемную церковь. Старуха, высокая и такая костлявая, что лопатки, выступающие из-под кофты, походили на обрубленные крылья, зажигала свечи и кланялась быстро, умело. Другая старуха ходила за ней с запасом новых свечей и тоже старательно кланялась. Сквозь раскрытые двери он смотрел внутрь белого снега. И там, внутри снега, шла жизнь. Прошли под руку две пожилые женщины в платках, с матерчатыми сумками, осторожно переставляя отечные ноги, выскочила собака из конторы кладбища, быстро, радостно обнюхала побелевшую землю возле дерева, застыла, задрав к небу морду. Снег шел, шел и шел, не кончался. Вдруг у его белизны, ограниченной дверным проемом, отрезало нижнюю часть, и она стала темной. Все, что в ней возникло, задвигалось: плечи и спины. Над спинами вырос вдруг гроб и поплыл. Сюда, прямо в церковь. И тут же Николай Арнольдович услышал крик. На низкой разорванной ноте, без слез, без рыданий, сплошной, словно снег, такой странной силы, что он не мог принадлежать одному человеку, тем более женщине. Николай Арнольдович выронил розы, вернее, они как-то сами выпали из его руки. Он почувствовал, что из всех собравшихся в церкви людей только двое могли ТАК кричать. Он и Нина. Да, двое: отец, да. И мать. Как иногда по неосторожности или из озорства заплывшего в шторм человека вдруг накрывает тяжелой волной, и чернота, смешанная с песком и камнями, забивает ему рот, а глаза перестают быть глазами, поскольку их смыло, – так и Николай Арнольдович ощутил, что все, что до этой минуты казалось ему настоящим, единственно важным, – все только готовилось к этому крику. Он протиснулся сквозь толпу, увидел старуху в сбившемся беретике на седой голове, ее закатившиеся глаза, бледные кулачки, прижатые к раздавленному криком горлу, наклонился над ящиком, в котором лежала похожая на Машу мертвая молодая женщина с нежным и тихим лицом, порывисто поцеловал ее ледяные волосы, ощутил жгучий холод ее выпуклого, как у Маши, высокого лба, услышал, как кто-то над ухом проплакал: «Да он же отец ее! Это ж отец!» – выпрямился, и тут же мокрые глаза его встретились с глазами старухи в беретике, которая, словно она и ждала только этой минуты, вырвалась из удерживающих ее рук, привалилась к груди Николая Арнольдовича и судорожно зарылась в него своей трясущейся головой. Он крепко обхватил ее обеими руками, прижал к себе, не отрывая взгляда от этой тихой, похожей на Машеньку, женщины, которая, умирая, приподняла немного брови, как будто она удивилась их встрече.
2007
Ариадна Борисова
Про Фундо, профундо, Римму и Клэр
Длинное, как судно, двухэтажное общежитие работников культуры и искусства состояло по документам на балансе соответствующего ведомства, на деле же давно перешло под самостийную власть природы и коменданта. Зимой ржавые трубы отопления затевали канонаду в любой час суток, и, если в холода их прорывало не чаще двух раз, год считался удачным. Дождливым летом дом из-за дорожной насыпи проседал в низине и меланхолично плавал в лужах между мостками. Парами этот небиблейский ковчег был укомплектован на четверть, остальную часть представлял народ, не обремененный супружеством, и юный пес Геббельс, ночлежник тамбура. Жильцы притерпелись к сомнительному благоустройству и чугунным раскатам батарей, поскольку сами не отличались смирением и беспечно верили в продвижение квартирной очереди. Кипучий быт сплачивала и согревала радушная печь в общей кухне на первом этаже – спасительница в чрезвычайных ситуациях зыбкого казенного комфорта. В праздники печное тепло сочеталось с теплом гитары и водки; в хорошую погоду, к радости Геббельса и окрестных люмпенов, спонтанные гуляния выливались на дощатую площадку перед домом. Вахтерша вызывала коменданта дядю Равиля. В надежде на драчки и взятки подтягивался участковый Гоша по кличке Червонец.
Суровый люд рабочего округа, в котором находилась общага «стиляг», окрестил ее Богемой, в смысле «что с них возьмешь». Взять и впрямь было нечего. Даже участковый в случае сбывшихся надежд требовал за возмущение уличного спокойствия щадящую мзду, равную своей кличке. Милицейскую таксу собирали копейками всей веселой толпой.
Ссоры и стычки вспыхивали в Богеме с легкостью новогодних лампочек, особенно по сердечным поводам. В донжуанстве неоднократно был уличен или заподозрен каждый богемец. Адюльтеры, к чести супружеских пар, возникали редко. Кухонный женкомитет рубил измену на корню. Товарищеский суд обычно завершался торжеством моногамии и водворением блудных овец в семейное лоно. Но если коридор оглашался воплем: «Наших бьют!», Богема воинственно высыпала во двор в полном мужском составе. Это означало, что к кому-то из холостых сердцеедов явился с претензиями чужой муж.
В дамские распри сильная половина не встревала. Соседки вмешивались неохотно, только если жертвам собственного темперамента грозила порча лица. Все-таки внешние данные балерины Людмилы Беляницкой (известной в закулисных кругах как Леблядица), ее менее везучей соперницы Маргоши, а также черноглазой баянистки Риммы были важной составляющей их труда.
Женкомитет участвовал в разборках исключительно из профессиональной солидарности, осуждая потенциальных разлучниц. Больше всех доставалось Людмиле. Балерина обожала свой тяжкий порхающий труд, внимание поклонников и на дух не переносила младенцев. Но то ли продукты защиты от них (долька лимона, трехпроцентный уксус из спринцовки) попадались некачественные, то ли Беляницкая отличалась выдающейся плодовитостью, – раз в полгода она ритуально бегала на аборт. Злые языки не поленились подсчитать число этих операций и приписывали ей «золотое кресло», хотя справедливости ради надо уточнить, что не одна из залетавших богемок просила Людмилу договориться с ее знакомой гинекологиней. Поломавшись для приличия, докторша неизменно соглашалась «почистить» страждущих без очереди за вполне приемлемое вознаграждение. Чаще всего пользовалась посредническими услугами Беляницкой танцовщица кордебалета Маргоша. Все тихо удивлялись, как это баянистку Римму, третью зачинщицу амурных скандалов, до сих пор счастливо миновал скорбный жребий.
По достижении тридцати трех лет Римма Осиповна, женщина симпатичная, слегка пьющая и с фортелями в градусе, решила остепениться. Романы стала заводить взвешенные, негласные и купила швейную машинку. Принялась шить на заказ. Время от времени Риммин «джинсовый» самострок помогала сбывать на барахолке Беляницкая, – полезные знакомые водились у нее в самых неожиданных местах.
Римма была старожилкой общежития и вообще самой «пожилой» здесь женщиной, а самым старым среди мужчин считался тридцатишестилетний Дмитрий Филиппович Неустроев, гордость оперы и оригинальная личность. Оригинальность его проистекала из сочетания редкого баса, так называемого профундо, с тривиальным алкоголизмом, отчего театральное руководство весь сезонный период держало артиста под пристальным вниманием. В летние месяцы запойное украшение репертуара отправлялось под патронаж инструктора обкома в сводную агитбригаду по реке обслуживать концертами прибрежные села. У директора театра не гасла надежда, что безалкогольный круиз заставит Дмитрия Филипповича осмыслить незамысловатое счастье трезвого образа жизни. Широко известна была приватная беседа директора с инструктором: «Поездка для него как лечение… Можете припугнуть тридцать третьей, если что… Он побаивается тридцать третьей… Очень надеюсь на вас, это же потрясающие низы! Натуральные шаляпинские низы, понимаете?! Бас-октавист, профундо!» И в ответ: «Вы мне тут про фундо зубы не заговаривайте! Знаем мы ваше фундо!»
Однажды из-за оригинала чуть не вылетел с работы кто-то из обкомовцев, отвечавших за Дни якутской культуры и искусства в Москве. Неустроев умудрился где-то надраться перед концертом, но шагал прямо и твердо уверил, что не подведет. Рискнули выпустить на сцену. Вальяжно махнув рукой аккомпаниатору, он напрочь забыл слова арии. Тем не менее не подвел. Вторую песню из той же оперы исполнил на «бис», с большим достоинством удалился за кулисы с роскошным букетом и пал в прострации под ноги обкомовского куратора.
…Пока шло выступление, того чуть удар не хватил, остальные умирали от хохота. Опера была якутской и текст соответственно. Никто из московских зрителей не понял, что солист вместо надлежащих слов повторял на все лады: «Что же я за безобразник, что за бессовестный пропойца?.. Как до сих пор терпит мое хулиганство наш многоуважаемый директор, алмазной души человек?! О, в следующий раз такого не повторится, обещаю!»
Едва прочухавшись, Дмитрий Филиппович обменял у цветочниц букет на бутылку пива. Душа требовала опохмелиться, а кошелек начальники забрали… Подобных происшествий в «оригинальном» ассортименте Неустроева имелось предостаточно.
Жил он дверь в дверь с Риммой и питал к ней нежные чувства с первых дней заселения в общежитие. Не без взаимности, но взаимность эта была просто дружеской и соседской. Алкоголик, пусть и профундо, не подходил Римме в качестве допустимого воздыхателя. Она гладила его концертные рубашки и костюмы, делилась свежеиспеченными булочками, иногда ужинали вместе. И всё. Но возможно, только поэтому Дмитрий Филиппович не разочаровался в женском человечестве. В молодости, будучи студентом консерватории, он тяжело перенес неразделенную любовь к популярной в стране певице.
Когда Римма, загадочно блестя испанскими глазами, начинала где-то зависать после работы и по выходным, Неустроев шел в рюмочную «Вино. Пиво. Воды» под народным названием Мордобойка. Там он беседовал о политике с очень милыми поначалу товарищами. Впоследствии не мог вспомнить, из-за чего завязалась драка.
– Так из-за чего? – допытывалась потом Римма, с сострадательной улыбкой прикладывая к его подглазью салфетку с бодягой.
– Я сказал, что в отличие от капстран в Советском Союзе конкуренции нет. Вместо нее у нас здоровая альтернатива – социалистическое соревнование, – с благодарной готовностью отвечал Дмитрий Филиппович.
– Кто-то не согласился?
– Да вроде все согласились, – растерянно разводил он руками.
Кто бы действительно возразил? Ни один из завсегдатаев рюмочной «там» не был, не бродил по неоновым джунглям, манящим прожигателей жизни презренным блеском, а все равно сумел бы двумя-тремя международными жестами объяснить, к примеру, глупым янки, как недостойно живут они в мире дикого капитала. Зажали индейцев в резервациях, гнобят бедолаг негритосов…
Препровождая артиста к дому, милиционер Гоша Червонец шепотом выкладывал ему собственную версию баталий Мордобойки: «Спиртизм это! Спиртизм от спирта! Надрызгались и вызвали военных духов!» Дмитрий Филиппович не отрицал: похоже, в воспаленном воздухе заведения действительно витали этиловые призраки.
– Свободу Луису Курва… Корва… лолу! – гудел он бесподобным басом и по пути к своей комнате пинал все двери подряд.
Соседи догадывались, что Римма к своему позднему приходу снова столкнется с проблемой поисков бодяги и водки для примочек.
– Свободу творчеству!!!
Все понимали, что свободу Неустроеву сильно ограничивают морозы, холодная комната, скромная зарплата, а главным образом – алмазной души человек, пытающийся для слежки за ним подыскать стукачей непосредственно в Богеме. А не было в ней стукачей, и нетворческих людей не было, и каждый мечтал о теплой большой квартире и больших деньгах. Певцу сочувствовали и прощали пьяные пинки дверей…
К осени многоуважаемый директор самолично заключил буяна в санаторий закрытого типа для партийных боссов. Среди них, как выяснилось, тоже встречались персоны, порой нуждающиеся в специфическом лечении. Дмитрию Филипповичу подправили здоровье и под легким нажимом добились согласия на имплантацию под лопатку редчайшего французского препарата эспераль. Дали расписаться под словами: «…в случае невыполнения… паралич, остановка сердца… ознакомлен».
Режиссер зачем-то велел выучить якутские обрядовые песни, был заказан великолепный национальный костюм. Только в конце сентября артист узнал, что его выбрали для поездки за рубеж на фестиваль народных искусств, причем не в какую-нибудь Болгарию, а в самую что ни на есть Западную Европу.
Выпал ранний снег, резко похолодало, и к отъезду на тротуарах успел слежаться наст. Рассеянно прохаживаясь по аэропорту, пока спутники вели с кем-то переговоры, Неустроев увидел в окно серый комочек на верхней ступени лестницы. Комочек шевелился. Мышь? Нет, для мыши зверек был великоватым. Наверное, крыса. Дмитрий Филиппович все же вышел на лестницу.
Это оказался котенок. Очень худой. Ребрышки под взъерошенной шерстью прощупывались насквозь. Как он тут очутился, осталось тайной. Малыш страшно замерз и не дрожал, а трясся, но сделал попытку выгнуть спинку и зашипел. Желтые глаза уставились на спасителя с бесстрашным совиным любопытством. Дмитрий Филиппович осмотрел ушки, лапки и убедился, что обморожений нет. Значит, кто-то выкинул кроху недавно. Царапая драп пальто, острые коготки скользнули к шарфу. Вопреки жалкому виду котенок вцепился за шарф с отчаянной силой.
Неустроев помчался в столовую. Махнул на бегу рукой: «Сейчас, сейчас!» – ему уже стучали в окно.
– Закрываемся, – недовольно сказала полная тетка в застиранном белом халате.
– Я не на обед, подождите, пожалуйста. – Дмитрий Филиппович всунул ногу в притворенную дверь и путано объяснил, что вот нашел брошенного котенка, но уезжает на гастроли в Германию, поэтому девать его некуда. А вы, я гляжу, человек добрый, и в столовой, конечно, найдется немного еды и уголок за печью. Было бы хорошо, если б кто-то позаботился о котенке до моего возвращения, это не очень долго – около двух недель, может, чуть больше. Прошу вас, я не просто так, я заплачу…
– Ладно, – смягчилась тетка. – Лучше косметику немецкую мне привезите. Компактную пудру и помаду. – Добавила, подумав: – Вишневый цвет.
– Хорошо, вишневый, я запомнил. – Он еле отодрал цепкие коготки от шарфа.
Пройдя регистрацию в числе последних, Дмитрий Филиппович молча внял потоку извергнутых на него межнациональных ругательств. Голову опустил, – виноват, ну что теперь, ну да, виноват… Прятал улыбку, на душе было уютно.
Артистов братских народов собрали в Москве, и объединенная труппа в сопровождении сотрудников положенных ведомств вылетела за кордон.
В Германии стояло благоуханное лето. Октябрьское солнце светило, как на родине в августе. Но не это главное, это понятно – не Север, а главное, что, заседая за смешными дебатами в Мордобойке, Дмитрий Филиппович и помыслить не мог, каким великолепным предстанет перед ним загнивающий Запад! Закованный в каменные латы, летящий ввысь из готического Средневековья, убранный плодово-урожайной лепниной барокко, обращенный к гостю сдержанной и резковатой геометрией современности, Запад огорошил и подавил скромное урбанистическое воображение артиста.
Полную потерю советского сознания и сознательности ощущали по другой причине женщины. Каждые свободные полчаса уносились они по магазинам, где некоторые, говорят, норовили спустить с ходу всю стопочку разменных денег. Равнодушный к покупкам, Дмитрий Филиппович только и подумал с печалью, что товарное изобилие, кощунственное, на его взгляд, в стране с неравными правами и возможностями, не скоро станет доступным в Союзе. Когда еще догоним-перегоним…
Изумила Дмитрия Филипповича яркая, какая-то карусельная живопись старых европейских городов: фигурные башни, острые хребты чешуйчатых крыш, вышарканная до блеска рябь булыжных мостовых и шелковые ленты шоссе, льющиеся по зеленым холмам. Таким был древний Тюбинген, помеченный особым светом – сиянием юных лиц. Город студентов, молодых пар и детей…
В Тюбингене и произошло с Неустроевым нечто без названия. Ожидая у гостиницы своих, он сел за столик уличного кафе и повернулся к женщине напротив. И оцепенел. Женщина тоже замерла. Дмитрию Филипповичу не хотелось думать о глупости вроде любви с первого взгляда, но что с ним происходит – он не знал.
Ее звали Клэр. Она, как и он, приехала на фестиваль со своей французской группой из города Экс-ан-Прованс. Клэр пела странные протяжные песни окситанских трубадуров. Голос у нее был звенящий и одновременно чуть шероховатый – так горный ручей струится по плитам известняка. Дмитрия Филипповича голос Клэр очаровал, а она удивилась, услышав его низкий гул. Показала ладонью от мостовой вверх: вот откуда идет твой звук – из недр, ты поешь, как земля.
В тот день выступали на площадках улицы. После сценической версии обрядовой песни, которая всегда нравилась зрителям, Дмитрий Филиппович показал мини-спектакль, не запланированный программой. Звуками и движениями он рассказывал Клэр о Севере. О следах изюбревых копыт на белой тропе, о том, как охотник бежит за ветвисторогим на лыжах, и зима стелет ему под ноги дорожку из заячьих шкур. На краю поляны охотник остановился и забыл о ружье. Казалось бы, ну и что – пошел снег пушистый и свежий? Ну и что – кусты стали похожи на стерхов, застывших в танце? Но человек узнал красоту. Он может увидеть ее однажды, а может ходить в тайгу каждый день и никогда не узнать.
…И тут случилось чудо! Артист вызвал снег. Публика закричала, густые нежные хлопья полетели на Тюбинген в подтверждение того, что сила искусства способна творить чудеса. Об этом писали потом тюбингенские газеты. В одночасье город окутало чистейшей белизны покрывало из «заячьих» шкур. Снег продержался до утра.
Неустроев и Клэр бродили по заснеженному городу, пили с лотков вкуснейший кофе. Их руки и голоса сплелись – гул, звон, шорох, и не было никого красивее Клэр. Вокруг вообще никого не было. Лишь раз привлек Дмитрия Филипповича вскрик за спиной: кто-то, похожий на человека из советской группы, обжегся горячим кофе.
Скоро Неустроев без помощи переводчика понял о Клэр все, что хотел понять. У нее восьмилетний сын, с мужем она рассталась, но сохранила дружеские отношения. Ей не одиноко, ее устраивает женское одиночество… устраивало до встречи с Дмитрием Филипповичем. Он тоже рассказал о себе, где жестами, где обрывками из опер. Все честно, и об эсперали упомянул, слово французское. Клэр засмеялась.