Карты на стол (сборник) Фрай Макс
Книга публикуется в авторской редакции.
© Макс Фрай, текст
© ООО «Издательство АСТ», 2016
Карты на стол
Из сборника «Сказки старого Вильнюса»
Стефан всегда узнает первым. И сразу звонит мне. И говорит: «Надо бы нам с тобой выпить пива». А когда дозвониться до меня невозможно, Стефан берется за бубен. И ритм его ударов передает ровно то же самое.
Стефан знает, что пиво я не люблю. И что я приду так быстро, как смогу, он тоже знает.
Стефан всегда приходит раньше назначенного времени. Когда я появляюсь на улице Этмону, он уже сидит в баре на углу, и кружка его наполовину пуста.
Я усаживаюсь напротив и спрашиваю:
– Опять?
Стефан делает такое неуловимое движение бровями, как будто они – плечи, которыми он пожал. Дескать, сам знаешь, что толку болтать.
Знаю, конечно. Но всегда есть надежда, что на этот раз Стефан просто захотел выпить со мной пива. Как нормальный живой человек с нормальным живым человеком, елки, почему нет. Потому что давно не виделись, настроение ни к черту, куча новостей и, например, зима на носу. Всего через каких-то жалких четыре месяца.
Но достаточно посмотреть на его лицо, чтобы расстаться с иллюзиями. Причем не только с текущими, а вообще со всеми. Раз и навсегда.
Вот и сейчас.
… – Как-то часто в последнее время, – говорю я. И достаю кисет с табаком.
Когда я человек, я курю. Особенно когда я человек, который нервничает, да так сильно, что желает немедленно развеяться по ветру. То есть перейти в свое естественное состояние. Почти непреодолимый соблазн. А табак помогает сохранять нужную форму. Собственно, именно для удобства таких, как мы, он и растет на этой планете. Когда курят нормальные люди, которым от своей человеческой формы при всем желании никуда не деться, это выглядит ужасно смешно, нелепо и даже мило. Как если бы рыба установила у себя на дне ванну и регулярно ее принимала.
– Часто, – соглашается Стефан. – За этот год уже второй раз. Раньше было полегче. Пиво будешь?
Мое человеческое тело отрицательно мотает головой. Оно, как уже было сказано, пиво не любит. Однако мой мятежный дух говорит:
– Ладно, давай.
Он к этому моменту уже настолько мятежный, что искренне считает: чем хуже, тем лучше. И до известной степени прав.
– Мне очень жаль, – говорит Стефан.
Правду говорит. Еще бы ему не жаль. Стефану было бы гораздо легче, если бы он мог справиться сам. Но он не может. И вообще никто.
Я на самом деле тоже не могу. Но кроме меня – некому.
– Да ладно тебе, – говорю я, отхлебывая пиво.
Оно довольно противное, как и положено пиву. Ничего, потерплю.
– Нечестно получается, – говорит Стефан. – Как жить, так все вместе, а как умирать – так всегда ты один.
Поскольку искусство хитроумного движения бровями мне недоступно, приходится просто с досадой поднимать одну из них. И кривить рот. И разводить руками. Дескать, с радостью уступил бы эту обязанность кому угодно другому, но ничего не поделаешь, такой уж дурацкий расклад, ладно, как-нибудь справлюсь.
Очень много бессмысленной суеты. Но не могу же я оставить его без ответа.
Какое-то время мы со Стефаном молчим. Просто пьем пиво и курим. Потому что все уже было сказано столько раз, что добавить нам нечего. Только и можем – немного продлить счастливый момент, пока мы живы и вместе, сидим за одним столом.
Потом Стефан поднимается и уходит. А я остаюсь в баре на Этмону с почти полной кружкой пива и ярким белым солнечным ужасом, обступающим меня со всех сторон. Не потому что я так уж напуган – хотя, конечно, напуган. Однако в данном случае белый солнечный ужас – не чувство, охватившее меня, а объективно существующий внешний фактор, что-то вроде дневного света или, наоборот, темноты.
Для меня объективно существующий. И еще для Стефана. А больше, пожалуй, ни для кого. Пока.
Нёхиси об этом рассказывать нельзя ни в коем случае. Даже не потому, что от таких новостей у него испортится настроение – то есть не как обычно, до трещин в свежеокрашенных стенах и градин величиной с дикую желтую сливу, а по-настоящему, всерьез, надолго испортится, и это само по себе может стать катастрофой, последствия которой потом за год не расхлебаешь, даже если расхлебывать, то есть, исправлять будет он сам.
Но гораздо хуже другое. Нёхиси все-таки слишком могущественный. Что само по себе, с учетом его характера, склонностей и намерений просто отлично. Но именно поэтому все, на что обращает внимание Нёхиси, сразу же обретает дополнительную силу, значение и смысл. Когда-то я испытал это на собственной шкуре, знаю, о чем говорю.
А ведь был человек как человек. Ну или почти.
В общем, о сияющем солнечном ужасе, который сейчас подступает ко мне со всех сторон, Нёхиси ничего знать не должен. Пока с его точки зрения вообще никакого ужаса нет, ни «белого», ни «солнечного», ни «ночного», ни «серо-буро-малинового», справиться с этой напастью гораздо легче.
Хотя все равно невозможно.
Поэтому я забываю о Нёхиси. Совсем, как будто его никогда не было. А если ослабну духом настолько, что не смогу не вспомнить – ладно, что делать, вспомню. Как, например, вспоминают однажды в детстве приснившийся сон.
Очень не люблю его забывать. Но ничего не поделаешь, надо. Пока я не помню, что Нёхиси есть на свете, он не сможет узнать, что я в беде, и прийти на помощь; это всегда так работает с духами, божествами и просто друзьями, не только с ним. Это чертовски печально, но сейчас – именно то, что надо. С белым солнечным ужасом следует оставаться наедине и справляться своими силами.
На самом деле, никакой это, конечно, не «ужас». И «белым», «солнечным» он стал для меня только по причине нынешней ясной погоды. Сегодня, вот прямо сейчас я называю это явление так. А раньше называл как-то иначе. А потом придумаю что-нибудь еще. Главное – никогда не повторяться, даже в мыслях. Не то чтобы имя действительно настолько важная штука, что непременно придает поименованному объекту какую-то дополнительную силу. Но все равно лучше не рисковать.
Стефан оставил на столе деньги за пиво. Прибавляю к ним какую-то мелочь на чай и поднимаюсь из-за стола. Пока я помню, кто я такой и чем собираюсь заняться, надо успеть забраться на крышу.
Это не так просто, как кажется, наши горожане любят запирать двери, ворота, калитки и чердаки, но мне повезло, в соседнем доме живет моя старинная подружка Эгле. Вернее, работает, у нее там маленький косметический кабинет в мансарде на самом верху; впрочем, неважно. Важно, что она сделала для меня копию ключа от подъезда. Я объяснил, что иногда мне бывает совершенно необходимо посидеть на крыше где-нибудь в самом сердце Старого Города, а не у себя на берегу реки, где с крыши не видно ничего, кроме обступающих дом деревьев и пестрых соседских простыней, трепещущих на ветру. Нужно, и точка. Для вдохновения, например.
Вдохновение, с точки зрения Эгле, достаточно серьезная причина, чтобы пустить человека на крышу. Она думает, я художник. Впрочем, я и правда когда-то им был. Или просто сочинил, будто был, но поскольку сам в это верю, все честно.
В общем, теперь у меня есть ключ от подъезда. И отвертка в кармане, чтобы справиться с крышкой потолочного люка, ведущего на чердак. И воля, чтобы, дрогнув в самый последний момент, уже на пороге, не сбежать на край света, а спокойно войти и подняться наверх, одолев пятьдесят семь ступенек – все, сколько есть.
Я сижу на крыше трехэтажного дома на улице Этмону и забываю себя.
На самом деле, после того, как я забыл Нёхиси, забыть еще и себя проще простого. Без него меня так сокрушительно мало, что не о чем говорить.
Трудно другое – продолжать жить после того, как забуду.
Собственно, именно в этом и состоит так называемый «белый солнечный ужас». Жизнь без памяти о себе. Вернее, о смысле – своем. И о смысле всего остального. И о том, что оно – мое все остальное – хоть где-нибудь есть.
Невозможно объяснить, что это такое. Но я все равно попробую. За невозможным – это ко мне.
Штука в том, что наш город – наваждение. Очень достоверное наваждение, всех вокруг, включая себя самого, убедившее, или почти, будто оно, как все прочие города, создано человеческими руками из обычных строительных материалов – кирпича, камня, стекла, досок, черепицы, бетона и из чего там еще положено строить.
Вот из всего этого.
Но такое лукавство, конечно, совершенно не мешает городу оставаться живым, текучим и переменчивым, как и положено всякому нормальному наваждению. Напротив, помогает. Достоверность – наиважнейшая часть затеянной им игры.
Мост между существующим и невозможным, восторжествовавший над тем и другим, соединив их в нерасторжимое целое – вот что такое наш город. Именно поэтому здесь так легко дышится. Поэтому здесь сходятся границы разных реальностей, времен, судеб и возможностей. Поэтому здесь обычная человеческая речь, птичий щебет и завывания ветра порой превращаются в магические заклинания, реки могут течь во все стороны сразу, оживают вымышленные существа, овеществляются сновидения, свершаются немыслимые дела, а духи, ангелы, чудовища и другие заплутавшие странники приходят сюда, когда хотят поиграть в простую веселую жизнь – выпить кофе, поболтать друг с другом, погулять по улицам, обжечься обычным огнем, замерзнуть на зимнем ветру, проголодаться, хохотать так, что ноги не держат, влюбиться, надраться до чертиков и горланить песни ночь напролет, если приспичит, почему бы и нет.
Этот город любит казаться – сам себе и всем остальным – воплощенной мечтой, сбывшимся кошмаром, осуществленной надеждой или просто новой возможностью – чего угодно, кому какая нужна. Он гнется и мнется в руках, как скульптурный пластилин, легко принимает форму нашего сердца, меняется стремительно, как настроение, всегда вдохновенно летит неведомо куда, опережая собственный ветер. В этом его великая сила, но иногда она оборачивается слабостью. Потому что город прислушивается не только к избранным зачарованным странникам, хрупким слонам, на которых держится подлинный мир, а ко всем подряд, включая своих горожан и досужих туристов, которые ежедневно выходят на наши улицы в твердой уверенности, что дома вокруг – это просто дома, камни – всего лишь камни, реки – водотоки значительных размеров с естественным течением по руслу от истока до устья, деревья – обычные многолетние растения с твердым прямостоячим главным стеблем-стволом, ветер – воздушный поток, бессмысленный и бездумный, и хватит, и все, мы разумные взрослые люди, мы знаем: ничего, кроме реального мира, данного нам в фактах и ощущениях, в обстоятельствах непреодолимой силы, видимого глазу, слышимого уху, обоняемого и осязаемого, худо-бедно изученного и описанного в учебниках, конечно же, нет.
И нас, получается, нет. И условно чудесных, хоть сколько-нибудь выходящих за рамки обыденности событий. И иных, даже самых ближних приграничных миров. И неизреченного высшего смысла. А значит вообще ничего.
Люди не то чтобы виноваты в таком положении дел. Это, скорей, их беда: слишком мало видят и слышат, почти ничего не чувствуют, слишком много думают о себе, слишком сильно тревожатся о своей безопасности, для них и правда невыносимо даже на миг допустить, что в мире есть явления и процессы, недоступные их восприятию. Все равно что добровольно признать существование вечного остро заточенного ножа всего в миллиметре от твоей сонной артерии – слишком похоже на правду, поэтому невыносимо, уберите, заткнитесь, исчезните, не возвращайтесь, я подумаю об этом потом, например, за секунду до смерти, когда терять будет нечего, а пока проваливайте со своим немыслимым неизреченным, не поддающимся объяснениям, ко всем чертям, в никуда.
Подобный подход – обычное дело, но именно здесь, у нас, он может привести к подлинной катастрофе. Потому что время от времени наш город, привыкший внимательно прислушиваться ко всем своим обитателям и гостям, начинает им верить, тут же сходит с ума от горя, совсем слетает с катушек, впадает в тоску, становится самоубийцей: нет так нет, договорились, прощайте, живите как знаете, я больше так не могу.
И в отчаянии отменяет всех нас, а вместе с нами – себя. Остается лишь видимость города, его лишенное жизни тело – недолговечное, тяжкое, яркое, шумное, когда его называют «реальностью», мне обычно делается смешно, но только потому, что чувство комического – самая надежная защита от невыносимого ужаса небытия, ничего лучше пока не придумали, так говорят.
…Хорошо, что Стефан всякий раз заранее чует беду и набирает мой номер, или берется за бубен из кожи нарисованной рыбы, звук которого я слышу даже если сплю или счастлив. Где бы мы все уже были без этих нарисованных рыб.
Стефан считает, что никто, кроме меня, не справится с этой работой. И он совершенно прав. Потому что я рожден человеком и всегда им останусь, во что бы ни превращался. Потому что однажды я стал неведомо чем, но сразу же вспомнил, что был им на самом деле всегда.
Потому что я – тоже мост между существующим и невозможным. Между неумолимой реальностью и исчезающим смыслом. Между собой и собой. Я, по сути, примерно такой же, как город. И в его отсутствие, после его скоропостижной смерти могу сыграть за него.
И одновременно – могу, не могу, а все равно придется – играть за его невольных, невинных, ни о чем не подозревающих, неумелых, но удачливых горе-убийц. Я – плоть от их плоти, такой же твердолобый невежда, такой же слепец, такой же несчастный дурак, просто не «есть», а «был». Но изменение глагольного времени не является смягчающим обстоятельством и не снимает ответственности. Таковы правила этой вечной игры.
И вот я сижу на крыше трехэтажного дома на улице Этмону. Как я сюда попал, отдельный интересный вопрос; впрочем, смутно припоминаю: подружка дала ключи, когда-то очень давно, практически в прошлой жизни, где теперь те подружки. Удивительно, кстати, что замок с тех пор не сменили, хоть в чем-то мне, значит, везет.
Сижу и думаю: «Хватит себя обманывать». Думаю: «Сколько можно жить в вымышленном мире, дружить со своими фантазиями, закрывать глаза на подлинное положение дел, прозябать в старом дедовском доме под прохудившейся крышей, среди облупленных стен и пыльных надтреснутых стекол, затянутых паутиной давно передохших от скуки и голода пауков». Думаю: «Теперь я готов смотреть правде в глаза». Думаю: «Боже, как жаль».
Впрочем, ничего такого я, конечно, не думаю. То есть, думаю, но не я.
Небытие всегда говорит со мной моим собственным голосом. Оно со всеми так говорит. И вот прямо сейчас шепчет мне, столь убедительно притворяясь моими мыслями, что я ему верю.
«Это был просто кризис, – вкрадчиво шепчет оно. – С каждым может случиться. После того, как тебя выперли из той рекламной конторы и не взяли в десяток других, а любительская мазня, которую ты считал по-настоящему вдохновенной, от этого лучше не стала, ты всерьез обиделся на весь белый свет, заперся в одиночестве и принялся фантазировать, как славно могло бы сложиться, если бы тот странный соседский подросток, с которым ты подружился летом после четвертого, что ли, класса, оказался не просто бездомным сиротой-шизофреником, ютившемся в старом заброшенном особняке, а настоящим духом здешних холмов, веселым городским божеством, тогда вместо всей этой смурной взрослой жизни, требующей постоянных усилий, можно было бы сразу взлететь на вершину мира, где все легко, как в сказке, которых ты, будем честны, читал несколько больше, чем следует, но ничего, теперь…»
Я говорю вслух:
– Заткнись. Пошло вон.
И уж это, будьте уверены, говорю я сам. Хоть и не знаю толком сейчас, кто именно говорит моим голосом. Кто так сердит, что руки его начинают светиться от гнева, а голова пылает словно большой костер, первыми сгорают волосы, за ними глаза, только что смотревшие на крыши и храмы Старого Города, теперь они ничего не видят, кроме ослепительной солнечной тьмы, но игра стоит свеч, потому что потом приходит черед так называемых «трезвых разумных мыслей», они сгорают бесследно, южный ветер, старый преданный друг, уносит их пепел, а я остаюсь. Я всегда остаюсь, я очень упрямый. Ненавижу, когда мне перечат. Ненавижу, когда говорят, будто я выдумал все, что люблю. Ненавижу, когда тычут в рожу здравым смыслом, как грязной тряпкой, в надежде, что затхлая вонь произведет на меня столь неизгладимое впечатление, что я сразу же, не сходя с места, признаю свое поражение и откажусь от борьбы.
И как же кстати порой оказывается такой скверный тяжелый характер – вот, например, сейчас.
Небытие питается жизнью, оно всегда голодно, эту ненасытную утробу ничем не заполнить; впрочем, у меня и нет цели успокоить его, накормив. Мне надо, чтобы оно убралось отсюда. Вон. Навсегда.
Ярость моя так велика, что оно и правда уходит. Не то чтобы навсегда, даже не особенно далеко, просто делает шаг в сторону и оставляет меня наедине с собой.
И это самый разумный тактический ход в сложившихся обстоятельствах. Потому что себя – того, кто, обливаясь потом, сидит на раскаленной крыше, в невыносимо ярком и честном послеполуденном солнечном свете – я гнать, конечно, не стану. Я – это все-таки я.
Я – это все-таки я, даже когда ни черта о себе не помню, не знаю, не чувствую привычной веселой силы, не имею опоры, ни внутренней, ни хотя бы внешней, потому что не понимаю, на что опереться, реальность, частью которой я только что был, рассыпается, катится в стороны, как бисер, нанизанный на нитку, порвавшуюся сразу в нескольких местах. Теперь представим, что эта чертова нитка была подвешена в полной пустоте, и получаем более-менее точную картину происходящего.
А посреди этой картины, ровнехонько в центре, оскорбляя все мыслимые законы композиции, помещаюсь я сам. Такой усталый и опустошенный недавним приступом гнева, безадресным и скорее всего бесполезным, что мне уже почти не больно, все-таки горе – слишком тяжелый труд, он мне не по плечу.
Единственное, на что я сейчас способен – уныло прикидывать, сколько шагов отделяет меня от края крыши, прыжок с которой мог бы поставить точку в нелепой внутренней драме великовозрастного мечтателя, завравшегося уже до полной утраты не только памяти, но и желания ее вернуть. И приходить к выводу, что вставать, делать эти шаги, прыгать, падать на землю и умирать мне попросту лень. Может быть, позже. А пока посижу, покурю.
Чем мне еще заниматься вот прямо сейчас, когда не только ум, но и сердце, и веселый огненный зверь, спящий под ним, как под камнем, и алчная пропасть, служащая ему подстилкой, и живая ясная тьма, вход в которую скрывается где-то между бровями, – все мое смертное вечное существо твердо знает, что Нёхиси – это сон, в самом лучшем случае, морок, одолевший меня и долго не отпускавший, спасибо ему за это, прекрасная вышла жизнь. А дружище Стефан, призвавший меня сегодня на самую бессмысленную и бесполезную битву, какую можно вообразить, если и жил когда-то, то умер, как полагается, сотни четыре лет назад, люди не вечны, эй, отстань уже от него, не тревожь мертвецов, ты, бедный придурок, вообразивший себя любимцем богов, тайным распорядителем праздника вечной жизни, королем веселого бала сошедших на землю звезд.
По-настоящему плохо, что все это думаю я сам. Действительно сам, без услужливых подсказок небытия. И спорить мне, стало быть, не с кем. Да и сил затевать новый спор уже нет.
Но я все равно встаю на дыбы. И говорю так твердо, что слова, сорвавшись с соленых от солнца губ, падают на черепицу с грохотом, как железные гайки; одна надежда, что жильцы верхнего этажа сейчас на работе и не станут лезть проверять, что творится у них на крыше.
Я говорю:
– Мы все равно есть.
Говорю и, конечно, не верю. Кому, скажите на милость, верить? Вот этому дураку, который даже с ума не может сойти тихо, запершись дома, как все приличные люди, никого не беспокоя навязчивым бредом, а полез ради этого выдающегося деяния на чужую крышу в самом центре Старого Города, видимо, в тайной надежде поднять напоследок изрядный переполох.
Я повторяю:
– Мы все равно есть.
Я скажу это столько раз, сколько понадобится, хоть и знаю сейчас, что мои слова, моя твердость, упрямство и воля ничего не изменят. Так и буду сидеть на этой горячей крыше в знойный июльский день, твердить одну и ту же фразу, как попугай, пока не упаду в обморок от солнечного удара, давно, на самом деле, пора. Но пока губы повинуются мне, ни за что не умолкну, потому что когда я произношу: «Мы есть», – всякий раз в течение короткой секунды мы действительно, по-настоящему есть. Имеет смысл продолжать, потому что секунда – это во столько крат больше, чем вообще ничего, никого, никогда, что я чисел таких не знаю. Да и не надо их знать, достаточно просто быть.
– Мы все равно есть, – говорю я в трехсотый или трехтысячный, кто же считает, раз и вдруг наконец понимаю, что надо делать теперь.
Что делать, что делать. Да просто стоять на своем, пока не умру. И тогда, в самый последний миг, окажется, что все мои наспех выдуманные чудеса, все эти подвижные перекрестки миров, текущие с неба реки, живые туманы и одухотворенные ветры, невидимые глазу дворцы, где отдыхают заигравшиеся в нашу жизнь божества, все эти веселые демоны, драконы и василиски, говорящие тучи, закрывающие небеса в те дни, когда они уподобляются зеркалам, мечтательные деревья, улицы, с хохотом разбегающиеся из-под ног – все, что казалось мне живым воплощением и ежесекундным подтверждением тайного смысла, действительно есть. А что больше не для меня – подумаешь, ладно, не на мне свет клином сошелся. Если я единственный, кто должен исчезнуть, чтобы все стало как должно, исчезну. Договорились. Да будет так.
– Штука в том, – говорю я вслух, сам не зная, кому, но чувствуя, что меня внимательно слушают, – что живой я без всякого смысла – это все же гораздо меньше, чем смысл без живого меня. Штука еще и в том, – повторяю, – что для меня жизнь без смысла – просто разновидность смерти, и если уж приходится выбирать между двумя смертями, разумно остановиться на той, которая заберет только меня одного. Потому что мир, исполненный смысла, это такая опора, что пригодится и после смерти – не мне, так всем остальным. И если одной-единственной жизни – моей – действительно хватит на то, чтобы воскресить этот город, или ладно, выстроить его заново, таким, как мне примерещился, немедленно забирайте и начинайте работу. Сразу надо было назвать цену, еще когда я пил это дурацкое горькое пиво, я бы не торговался, зачем было тянуть.
Мне сейчас очень страшно, но я ни черта не боюсь, потому что на самом пороге смерти все живые вспоминают себя, вот и я сразу вспомнил. А быть настоящим мной – это и означает ни черта не бояться, как бы ни было страшно. Такое свойство характера – делать все вопреки.
И когда исчезает все, кроме невыносимого послеполуденного июльского жаркого света, я только радуюсь, что это случилось так быстро. Я даже не успел подумать: «Как же теперь без меня?» – и дрогнуть в последний момент. Вообще ничего не успел, только услышать, как где-то далеко, даже не в соседнем дворе, а, пожалуй, аж на другой улице играет труба.
Хорошо, надо сказать, играет. Только разобрать и узнать мелодию уже некому.
– Ни фига это не труба, а кларнет, – говорит Стефан.
Он, получается, тоже умер, как последний дурак, если сидит тут рядом. Зачем?! Кто его просил лезть? Мы же договорились, что одного меня совершенно достаточно, а он…
Погоди. Или нет? Что вообще происходит? Какой, к чертям собачьим, кларнет?!
Не успеваю спросить, потому что уже сам понимаю, речь о Мессиановской «Бездне птиц»[1], или просто очень похожей на нее мелодии, которая доносится откуда-то издалека, наверное с соседней улицы; впрочем, хрен его разберет, может, вообще из-за реки, в Старом Городе такая причудливая акустика, что я никогда не угадываю, откуда что здесь звучит, а Нёхиси этим пользуется, вечно заключает со мной пари и, конечно, выигрывает – внеочередную грозу или, хуже того, октябрьский снегопад.
Он вообще тот еще пройдоха.
– Йошка всегда начинает играть удивительно вовремя, – говорит Стефан. – Как только мне приспичит кого-нибудь быстро поднять из могилы, он сразу тут как тут со своим кларнетом – привет, я твой Страшный Суд! Такой молодец, пришел мне на помощь. Если бы ты не воскрес в ближайшие полчаса, даже не знаю, как бы я стал выкручиваться. На том свете я, конечно, бывал, и не раз, но не факт, что смог бы притащить оттуда тебя. Ты же упрямый, как прародитель всех избалованных кошек, встал бы небось в позу: «Ну уж нет, умер, так умер, ничего не знаю, проваливай, мальчика нашли бегать туда-сюда».
На самом деле Стефан изрядно преувеличивает. Я не настолько склочный. По крайней мере, когда зовут воскресать. Жить я все-таки очень люблю.
– Клеветать и злословить, – говорю я ему, – будешь потом. А сейчас скажи человеческим голосом, чем дело кончилось? Я пока ни хрена не помню, кроме того, что сперва все забыл, потом решил, будто спятил – впрочем, это как раз вполне похоже на правду – а потом отчаянно торговался, пытаясь дорого продать свою прекрасную жизнь.
– Все как всегда, – кивает Стефан. – Выбирая между жизнью и смыслом, ты опять выбрал смысл. То есть нас. Это твой вечный козырный туз, ты всегда так истово веришь, что небытию и правда нужен подобный обмен, и так искренне соглашаешься принести себя в жертву, что ни у какого небытия нервы не выдержат, и оно убегает с воплями: «Уберите кто-нибудь этого придурка, или он, или я!» Выбор, кто бы его ни делал, по-моему, очевиден. С тобой гораздо веселее, чем с каким-то небытием.
– То есть, все получилось?
Я его потом еще раз двести переспрошу. Скептический ум достался мне по наследству от человека, которым я когда-то действительно был. До сих пор не придумал, кому бы его передарить; впрочем, ладно, пусть будет при мне. С ним, пожалуй, даже смешнее.
– Еще как получилось! – говорит Стефан. И добавляет: – Жизнь продолжается, ты снова прогнал жирную черную вдову младшего сына Ктулху, который, как водится в сказках, был главным дураком в этом милом семействе, не мог даже правильно выговорить слово «фхтагн», представляешь?
Зря он так, потому что от смеха я вполне могу сверзиться с крыши; впрочем, Стефан крепко держит меня за шиворот, он знает силу своих слов и привык страховать окружающих от убийственных последствий своих идиотских шуток.
Стефан вообще молодец. Что бы я, интересно, делал, если бы он раз за разом не приходил сюда меня воскрешать.
– Ты куда подевался? – спрашивает Нёхиси. – Что творил? – Критически оглядев меня с ног до головы, он сочувственно добавляет: – Извини, если лезу не в свое дело, но кто тебя при этом ел? Почему не доел, даже не спрашиваю, это и так понятно, я бы и сам не доел: на тебя смотреть больно. Обнять и плакать, какая это еда.
– Да ладно тебе, – ухмыляюсь я. – Считай, что я просто скитался по притонам. Надо же когда-то начинать.
– По притонам? – оживляется Нёхиси. – Правда, что ли? А ну-ка выкладывай все подробности.
– На подробности даже не надейся, – твердо говорю я. – Есть вещи, о которых детям и богам лучше не знать.
Какого цвета ваши танцы
Из сборника «Сказки старого Вильнюса»
– Танцуем синий, – говорит Фрида. – Сейчас танцуем синий. Пожалуйста, все вместе, сосредоточились, да-да-да, совершенно верно… Эй, Дайва, девочка, синий, а не голубой. Темнее, еще темнее. И еще. Вот так.
Девочке Дайве пятьдесят четыре года. У девочки Дайвы тонкие щиколотки, прямая спина, зеленые глаза, глубокие морщины у рта, неудачная завивка, маленький вздернутый нос, под корень остриженные ногти и ни одного лишнего килограмма. У девочки Дайвы есть работа в школьной библиотеке, для души, и еще одна, о которой она не расскажет ни за что, никому, хоть режьте, ей кажется, что пожилой женщине с высшим педагогическим образованием стыдно зарабатывать на жизнь уборкой чужих квартир, но деньги очень нужны, а сил пока, слава Богу, хватает, да и умения не занимать. У девочки Дайвы деревянный дом на Жверинасе, ветхий, зато свой, с маленьким палисадником, где летом цветов больше, чем во всем остальном квартале. У девочки Дайвы есть еще две девочки – внучки, а третьей девочки, дочки, нет уже пять лет, царствие ей небесное. Муж девочки Дайвы умер еще раньше, не дожил до смерти любимой дочери, можно сказать, повезло; сын девочки Дайвы жив-здоров и счастливо женат, только поселился очень уж далеко, аж в Канаде, в гости особо не поездишь, а что делать. Девочка Дайва отлично танцует, потому что в юности немного занималась бальными танцами, но цвета она путает чаще других, вернее, не путает, просто представляет что-то свое. Знает, что так нельзя, но вечно как черт под локоть толкает, никакого сладу.
Но у Фриды особо не забалуешь. Фрида говорит:
– Голубой будет когда-нибудь потом, девочка, это я тебе твердо обещаю. А сейчас танцуем синий, вместе со всеми. Давай, моя хорошая, давай.
На темной, освещенной лишь окрестными окнами улице стоит человек в дорогом кашемировом пальто. И, затаив дыхание, глядит на танцующих. Даже рот приоткрыл, как ребенок, впервые попавший на представление фокусника.
Никогда в жизни не танцевал. И не собирался этому учиться. То есть просто не думал о танцах, как и о великом множестве других, теоретически, хороших, но совершенно неинтересных лично ему вещей.
Но когда проходил вечером по улице Раугиклос мимо больших ярко освещенных окон танцевальной студии, занимавшей весь первый этаж невысокого серого дома, невольно замедлил шаг, а потом и вовсе остановился. Стоял, смотрел. Глаз отвести не мог. И не потому что люди там, внутри, так уж хорошо танцевали. То есть, вполне может быть, что хорошо, но его зацепило другое. Все лица светились такой радостью. Никогда не видел столько радостных людей сразу. Собственно, даже одного не видел – радостного настолько.
Хотя одного-то как раз видел. Когда-то – практически каждый день. Но Лиса нет уже так давно, что – не считается.
Добрую четверть часа стоял как завороженный, глазел на танцоров. И простоял бы еще дольше, да ноги замерзли. И снег опять пошел.
Уже сворачивая на Швенто Стяпано, зачем-то обернулся. И увидел, как теплый желтый электрический свет в окнах мигнул, погас и тут же снова вспыхнул – синим. Но миг спустя все стало как прежде. Решил – наверное, померещилось. Или это светомузыка такая у них? Как на дискотеке?
Впрочем, какая разница.
На следующий день специально пошел домой этой дорогой. И даже в пятницу, хотя из бара, где сидел с приятелями после работы, логично было бы проложить другой маршрут. Гораздо короче.
В субботу было так холодно, что весь день просидел дома. Но в воскресенье собрал волю в кулак и выгнал себя на улицу. Официальная версия – в супермаркет за продуктами; на самом деле, куда и зачем угодно, любой предлог хорош, лишь бы не киснуть в четырех стенах.
Когда понял, что вместо супермаркета идет в направлении улицы Раугиклос, совершенно не удивился. Даже обрадовался. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы жопу от дивана отрывало. Хоть изредка. А то невозможно же.
На зрелища особо не рассчитывал. Полдень едва миновал, вряд ли в помещении горит свет. А без него хрен что разглядишь. Но все равно пошел – просто так, почему нет. Погода хорошая, и температура наконец поднялась до вполне терпимой. Когда еще гулять.
Окна танцевальной студии были не просто темны, но и завешены шторами. Этого следовало ожидать. Все-таки воскресенье. Все вокруг закрыто, все отдыхают, и танцоры тоже. Имеют право.
– Извините меня пожалуйста, – произнес женский голос за его спиной. Звонкий, теплый, глубокий, отлично поставленный голос. Слушать его было приятно, как пить на морозе горячий вишневый пунш. И, наверное, так же легко захмелеть, переусердствовав.
Обернулся. И увидел женщину столь ослепительную, что застыл перед ней, открыв рот. Даже не спросил, за что она просит прощения. Какая разница.
Потрясшей его красавице было никак не меньше шестидесяти. («Семьдесят восемь, – однажды признается Фрида и, после небольшой паузы, с нескрываемой гордостью добавит: – Уже пятый год кряду семьдесят восемь; мне-то все равно, но люди почему-то шарахаются от больших чисел». Однако этот разговор состоится еще нескоро, сперва им придется подружиться, а дружба – дело далеко не одного дня.)
У нее были совершенно белоснежные волосы, золотое от загара лицо, высокие скулы, породистый тонкий нос, аккуратный, но резко очерченный подбородок и огромные глаза невозможного фиалкового цвета. В левом углу длинного чувственного рта притаилась улыбка, правый же трагически изогнулся вниз – поди разбери, что получается в сумме.
– Внешность обманчива, – усмехнулась она в ответ на его немое восхищение. – Всю мою жизнь люди думали, будто я создана для любви. А это не так. Я – только для танцев.
Зачем-то повторил за ней вслух:
– Для танцев.
И наконец очнулся. Спросил:
– А почему вы извинились?
– Ну как же, – она удивленно приподняла тонкую бровь – За опоздание. Должна была явиться в полдень, а уже четверть первого. Вы же записываться пришли? В танцевальную студию? Долго ждете?
Покачал головой.
– Нет, что вы. Не записываться. Просто мимо шел… То есть, положа руку на сердце, не совсем просто. Уже несколько раз проходил мимо ваших окон по вечерам, смотрел, как танцуют. И подумал: а вдруг сегодня тоже. Не сообразил, что еще слишком рано. И вообще воскресенье.
– Ясно, – кивнула она. Но вместо того, чтобы отвернуться и уйти, протянула ему руку в лиловой бархатной митенке. Сказала: – Меня зовут Фрида. И мне почему-то кажется, что вы с удовольствием выпьете со мной чаю. А я редко ошибаюсь в людях.
Рука оказалась маленькой, но очень сильной. И такой горячей, словно только что держала кружку с чаем, который ей еще только предстояло заварить.
Ужасно смутился. Но обрадовался гораздо сильнее.
– Вы совершенно правы. Выпью с удовольствием, сколько нальете. И, чего доброго, добавки попрошу.
– Да, – серьезно подтвердила Фрида. – Такое развитие событий вполне возможно.
Отперла дверь, трижды повернув ключ. В огромный зал с паркетными полами не пошли, сразу свернули в кухню. Фрида сняла тяжелое, подбитое каракулевым мехом пальто, осталась в сиреневом, под цвет глаз, платье. Переобулась в серебристые босоножки с закрытой пяткой, на невысоком устойчивом каблучке. Налила воду из бутылки в электрический чайник, щелкнула кнопкой, поднявшись на цыпочки, взяла с полки две керамические кружки, синюю и лиловую. А он стоял на пороге и зачарованно следил за этими нехитрыми действиями. Движения Фриды были похожи на танец; строго говоря, они и были танцем. И даже подходящая музыка начала звучать в его сознании, простенький медленный вальс. Впервые за черт знает сколько лет.
– Вы услышали мою музыку, да? – Усмехнулась Фрида. – Ничего-ничего, не переживайте, мелкие безобидные галлюцинации на этой кухне в порядке вещей. – И, не дожидаясь ответа, спросила: – Вам нравится смотреть, как танцуют? Поэтому ходили в наши окна заглядывать?
Вежливо сказал:
– Да.
Но тут же исправился:
– Хотя, вообще-то, нет.
И, наконец, дал самый честный ответ:
– Сам не знаю. Я, наверное, все-таки не столько танцы смотрел, сколько лица разглядывал. Такие счастливые были все… Нет, даже не так. Не просто счастливые, радостные. А это совсем большая редкость.
– Ваша правда, – кивнула Фрида. – Вы молодец.
И принялась разливать чай.
– И еще свет этот синий, – зачем-то добавил он. – Я сперва подумал, у вас что-то вроде цветомузыки. Что нормально для дискотеки и довольно странно для бальных танцев. Но он один раз мигнул, и все. Так что я еще из-за этого ходил. Хотел понять, есть ли у вас цветомузыка, и зачем она. Но уже ясно, что просто померещилось.
– Ну надо же, – изумилась Фрида. – В жизни не думала, что это можно увидеть с улицы… Ну, будем надеяться, все дело в вас. Тем более, что так оно и есть.
Сказал:
– Я не понимаю.
– Ну, а чего вы хотели, – рассудительно заметила Фрида. – Если уж вызвались пить чай с незнакомой эксцентричной старухой, приготовьтесь к тому, что речи ее будут вздорны и туманны. Согласны ли вы продолжать беседу на таких условиях?
– Да, я на любых условиях согласен, – признался он. – Лишь бы подольше тут с вами посидеть.
– Вот это разговор! – Рассмеялась Фрида. – Вот это по-нашему! Осторожно, молодой человек, если продолжите в том же духе, я буду вынуждена признаться, что обожаю вас.
Чай пах мятой и малиной, и он старался пить как можно медленней. Чтобы отсрочить неизбежный момент, когда придется прощаться и уходить.
– Мне кажется, – вдруг сказала Фрида, – что вам очень нужен хороший друг. И еще мне кажется, что я могла бы им стать – теоретически. Но на практике, скорее всего, ничего не выйдет. Чтобы дружить со мной, надо танцевать. Вот если бы вы пришли записываться…
– Вы бы меня все равно не взяли. Я не умею танцевать. Мало кто умеет, я знаю, но я в этом смысле вообще уникум. Даже хороводы в детском саду не водил. Обижался, уходил в дальний угол и сидел там, дуясь на всех, ждал, когда прекратится безобразие, и можно будет снова поиграть в прятки или салочки. С тех пор так и пошло.
– Конечно, вы не умеете танцевать, – кивнула Фрида. – Это совершенно нормально. Собственно, затем ко мне и приходят, чтобы научиться; в большинстве случаев, как и вы, с нуля. У нас иное ограничение: я не беру профессиональных танцоров. Но вас это, к счастью, не касается. Поэтому вы можете попробовать. Первое занятие бесплатно. Не понравится – никто вас неволить не станет. Понравится – платите десять литов в месяц, и добро пожаловать.
Хотел наотрез отказаться. Какое занятие, вы что?! Но вместо этого почему-то спросил:
– Всего десять литов? По-моему, это благотворительность.
– Она и есть, – кивнула Фрида. – Благотворительность в чистом виде. Но не моя. Помещение нам одолжил один из моих учеников, так что скидываемся, считайте, только на коммунальные платежи. Что остается, тратим на чай и печенье. Если бы нам приходилось платить за аренду полностью, десятью литами в месяц, конечно, не обошлось бы… Кстати о расходах. У вас есть туфли на тонкой кожаной подошве? Если нет, придется купить.
– На кожаной – точно есть. Не знаю только, можно ли считать ее тонкой. Никогда об этом не думал.
– Ладно, посмотрим. А костюм? У вас есть костюм?
– У меня их шесть штук.
Сказал и почему-то смутился. Как будто некстати похвастался.
– Отлично. Если не сможете выбрать, в каком приходить, надевайте самый старый и удобный, вот вам мой совет. И без туфель не приходите.
Опешил.
– Куда не приходить без туфель?
– Сюда, конечно же. Если не возражаете, в среду, в семь вечера. Мне бы хотелось включить вас в группу, которая занимается по средам и субботам, там как раз не хватает мальчиков. Но если вам неудобно, есть группы и в другие дни.
Пожал плечами:
– На самом деле, абсолютно все равно. У меня все вечера более-менее свободны.
– В вашем возрасте это совершенно ужасное признание, – серьезно сказала Фрида. В фиалковых глазах светилось неподдельное сочувствие.
Спросила:
– Как вас записать? Скажите имя, фамилия мне ни к чему.
Понял, что пора решительно отказаться, а потом встать и уйти. Чай отличный, и кухня такая уютная, что сидел бы тут вечно, но зачем морочить голову этой чудесной женщине. Она, похоже, уже уверена, что заполучила нового ученика. И чем раньше будет разочарована, тем меньше, в итоге, огорчится.
Но вместо этого почему-то сказал:
– Лис.
И дважды соврал. Во-первых, это было не имя, а прозвище. А во-вторых, чужое.
Подумал: «Господи, что на меня нашло. Зачем записал в танцевальную студию мертвого друга? Сходил, называется, за хлебом, вот молодец».
Подумал: «С другой стороны, так даже лучше. Я не умею и не люблю танцевать, а Лис любил. Ему, в отличие от меня, здесь самое место. Наверное, он был бы только рад».
Подумал: «Теперь придется прийти, не могу же я подвести Лиса».
– Танцуем серый, – говорит, Фрида. – Анна, принцесса, не хмурься, что за предрассудки, серый – прекрасный цвет, особенно когда он цвет шелка, струится и переливается, ты только представь.
Принцесса Анна – самая младшая в группе. Принцессе Анне тридцать два года. Принцесса Анна – не самая удобная партнерша, рост ее равен одной греческой оргии[2], и слава богу, что не египетской[3]. Но это, полагает принцесса Анна, вовсе не повод сутулиться и отказывать себе в удовольствии носить каблуки. Принцесса Анна феноменально рассеяна, она может внезапно остановиться посреди танца, просто забыв, где находится, и что сейчас следует делать. Принцесса Анна – математик, программист и переводчик с полудюжины славянских языков; она привыкла думать на всех сразу, включая Си и Паскаль. В этом, смеется Фрида, и состоит проблема.
Зато иных проблем у принцессы Анны нет. У принцессы Анны темные брови вразлет, пепельные волосы до лопаток и глаза цвета зимних сумерек. Она прекрасна, как элитное модельное агентство в полном составе, беззаботна, как еще не усевшаяся на яйца птичка, и ни в кого не влюблена. Обниматься с принцессой Анной – почти такое же счастье, как танцевать с Фридой. Это счастье нельзя заслужить, оно всегда достается даром – тому, кто нуждается больше прочих.
– Фрида, – говорит принцесса Анна, – ты была совершенно права, серый шелк – это действительно очень красиво. Но теперь он так громко шуршит у меня в голове! Я даже музыку почти не слышу.
– Ничего, ничего, – смеется Фрида, – пусть себе шуршит. Это тоже музыка. Танцуем серый, принцесса. Сейчас танцуем серый.
– Это была худшая посадка в моей жизни, – говорит коллегам пилот самолета польских авиалиний, только что прилетевшего из Варшавы. – Или наоборот, лучшая, это как поглядеть. Потому что, в итоге, все целы, по-моему, даже испугаться толком не успел никто – кроме меня. Я, кстати, не представлял, что столько молитв знаю. Откуда? У нас в семье только мамина бабка в церковь ходила. И тут вдруг из меня как полилось.
– В последний момент, – говорит он, устало опустив голову на руки. – В самый последний момент вдруг все стало хорошо. И мы сели прямо как в учебном фильме – и-де-аль-но. Если это не чудо, то… То все равно чудо. Иного объяснения нет.
– Ну надо же, – восхитилась Фрида. – Пришел! А я-то, глупая, волновалась. Дети мои, это Лис. Он к нам пришел, счастливчик. Любите его отныне, как меня и друг друга.
И, не желая обуздывать бурю охвативших ее чувств, закружила по залу, вальсируя с невидимым партнером, тихонько напевая себе под нос: «Лис пришел, Лиспри шел, Лиспришел».
Ноги ее не касались пола. «Дети» (в возрасте примерно от тридцати до семидесяти), видимо, и не к такому привыкли, а он смотрел, распахнув рот. Наконец смущенно переспросил:
– Вы волновались? Но почему?
– Как – «почему»?! – Фрида даже плясать перестала. – Да потому что ты мне позарез нужен, счастливчик, вот и все. – И, чтобы снизить градус признания, поспешно добавила: – В этой группе не хватает мальчиков, я тебе уже говорила. Собственно, ровно одного и не хватало. Теперь полный комплект. И кстати. Как ты уже, наверное, заметил, я перешла на «ты». Не вздумай обижаться. Я говорю «ты» всем, кто здесь со мной танцует. И ожидаю в этом смысле взаимности. Друг к другу тоже лучше обращаться на «ты», по крайней мере, в стенах этого зала. Не то чтобы это было принципиально важно, но я предпочитаю сразу и недвусмысленно обозначить степень близости, неизбежной для всех, кто приходит сюда танцевать.