Любовь, или Мой дом (сборник) Метлицкая Мария

– И откуда? – поинтересовалась та.

– Из Владимира, – чуть приврала Эля. Говорить, что она из деревни, не хотелось.

– Наташа, – протянула руку девушка.

– Эльвира, – ответила Эля.

– Господи! – тяжело вздохнула Наташа. – Какой ужас, Эльвира. И это в наше-то время! Постарались твои родители. Затейники.

Эля покраснела. Она и сама стеснялась своего громоздкого и редкого имени.

– Зови меня Элей, – смущенно сказала она.

– Ну, это понятно, – ответила Наташа.

Потом Наташа рассказывала Эле, что в этом году маловато героинь. Она все знает, ориентируется, поступает уже третий год. Сама претендует на роль русских красавиц, пейзанок. Сказала, что охотно берут травести. Ребятам вообще проще, их берут за фактуру.

– А ты, – сказала Наташа, – и не травести, и не пейзанка, и не героиня вроде. Странная у тебя внешность. Волосы смоляные, скулы, глаза узковатые. Ты часом не из нацменьшинств? На этих тоже есть квота.

Эля замотала головой.

– Нет, я просто на бабушку похожа. А там, говорят, цыгане в роду были.

– Странно, – усмехнулась Наташа. – Я коренная москвичка и тяну только на пейзанок. А ты из глубинки – и почти аристократка.

Потом долго болтали об экзаменах, о том, что читали, что пели. Обсудили членов приемной комиссии – кто лютует, кто добрый.

На крыльцо вышли ребята, все как на подбор – красавцы. Но Эля задержала взгляд на одном из них – высоком, худощавом, с темными вьющимися волосами и густыми ресницами.

Наташа перехватила ее взгляд.

– Расслабься, – сказала она. – Это Эдик Лавертов. Ну, ты знаешь, у него отец актер и бабка «народная». Там династия. Такая семья! Он мальчик тонкий, ранимый, неврастеник, в общем. В том году тоже провалился, несмотря на фамилию. Губу не раскатывай – у него лучшие девочки, квартира в центре, машина. В общем, не твоего поля ягода.

Эля смутилась и отвела взгляд. Потом Наташа предложила ей поехать к ней. Наташа жила на Юго-Западе, на окраине Москвы – обычная панельная «трешка», пятнадцать минут пешком от метро. Они пили кофе, и Наташа учила Элю курить.

Вечером пришли Наташины родители. Приятные люди, врачи. Мама нажарила картошки и котлет, и Элю оставили ужинать. Мать Наташи пожалела Элю и оставила у них ночевать. Измученная Эля засыпала с улыбкой – теперь в Москве у нее появилась подруга. Уже веселее.

Дальше они сдавали экзамены и – о чудо! – вместе поступили. Эля увидела в списках фамилию «Лавертов», и почему-то сладко забилось сердце.

Через две недели ей дали комнату в общежитии. Соседкой оказалась тихая крошечная девочка по имени Ксана, приехавшая из Свердловска. У Эли с Ксаной были вполне дружеские отношения, но все же близкой подругой оставалась Наташа.

К концу первого семестра Эля поняла, что по уши влюблена в Эдика Лавертова. Он с шиком подруливал к зданию училища на новеньких «Жигулях», со вкусом носил зеленый кожаный пиджак и цветные водолазки, и от него всегда пахло французским одеколоном. Говорили, что у Эдика есть любовница, какая-то замужняя красотка старше его на добрый десяток лет.

Наташа приобщала Элю к столичной жизни. Научила грамотно подводить глаза, отвела к знакомому парикмахеру. Одолжила денег на джинсы, сказав, что в столице не иметь хотя бы пару джинсов считается дурным тоном. Джинсы купили у Наташкиной знакомой спекулянтки. К концу первого курса Эля была уже не похожа на забитую провинциальную девочку – вполне сходила за москвичку.

Она часто оставалась ночевать у Наташи. Родители Наташи всегда были приветливы. Мама жалела вечно голодную и худющую Элю, а Наташу останавливала – ешь поменьше, разнесет тебя, матушка, лет к тридцати наверняка.

Как-то весной Эдик Лавертов пригласил всех к себе – родителей дома не было.

Огромная, мрачноватая квартира на Смоленке Элю поразила: тяжелые бархатные шторы, бронзовые люстры, картины и фотографии на стенах, большой стол в столовой, множество книг в темных, старинных шкафах, буфет со старинной посудой.

Вечно хмурый и мрачноватый Эдик в этот раз был весел и гостеприимен. Сбегали в Смоленский гастроном, купили закусок и грузинского сухого вина, потом пели песни под гитару, читали стихи и сплетничали.

Из своей комнаты выползла высокая и полная величественная старуха – бабушка Эдика. Седые до белизны волосы забраны в высокий пучок, шелковый халат, тяжелые камеи в ушах. Молча оглядела всю честную компанию и так же величаво удалилась. Все притихли – перед ними была народная артистка, звезда Художественного, знакомая Маяковского и Таирова, подруга Мейерхольда и Алисы Коонен, – но вскоре веселье продолжилось.

К часу ночи все разошлись, а Эля осталась мыть посуду. Эдик спросил:

– Как доберешься? Метро закрыто. Денег на тачку нет.

Он подошел к ней вплотную и положил руки на плечи. С этого дня начался их роман. Счастливей Эли не было на свете человека. Эдик Лавертов! Сам Эдик! Снизошел до нее! И даже вроде влюблен! Она уже знала про него все. Дома у Эдика было не все гладко, вернее, даже совсем не гладко. Мать пила, у отца была вторая, параллельная, семья, и в той семье рос маленький ребенок. Бабка тиранила пьющую невестку, отец надолго исчезал – то съемки, то вторая семья. В общем, под внешним лоском и благополучием пряталась семейная трагедия.

Эдик часто вспыхивал, обижался, бывал резок. Эля много плакала, но все равно чувствовала себя счастливой. Встречались в основном в Элиной комнатке в общежитии. К себе Эдик звать стеснялся. Когда был в добром расположении духа, называл Элю «малыш», а иногда ожесточался, грубил, пропадал на недели.

На курсе он считался самым талантливым, но из-за нервности характера педагоги боялись, что он может пропасть. Наташа и Эля учились ровно, без вспышек. А самой талантливой считалась маленькая Ксана, соседка Эли по общежитию.

В летнюю сессию Эля почувствовала себя неважно – кружилась голова, слабели ноги и сильно подташнивало. «Переутомилась, наверное», – подумала она. А когда закурила и ее сразу вырвало, Наташа посмотрела на нее долгим взглядом и, тяжело вздохнув, сказала:

– Ясно все с тобой. Залетела. Идиотка безмозглая.

Вечером Эля поехала к Эдику, долго ждала у подъезда и, увидев, бросилась ему на грудь. Он долго ничего не мог понять, а когда до него дошло, сказал четко и спокойно:

– Ищи врача. Денег я тебе дам.

Всхлипнув, Эля сказала тихо:

– А может, оставим?

Эдик разозлился:

– Дура, сумасшедшая! Первый курс! Впереди вся жизнь! Или, может, ты подумала, что я тебя в загс поведу? Белое платье, фата, пупс на капоте?

Он еще долго возмущался и даже кричал. А она тихо всхлипывала и успокаивала его.

Наташа тоже была конкретна: аборт, только аборт, и больше ничего!

– Идиотка! На втором курсе уже ходят люди с «Мосфильма». Может, выпадет счастье, и тебя заметят! Кому ты рожать собралась? Этому психическому? Да он сам как ребенок, за ним ходить надо. Да и не женится он никогда! Для него карьера – главное в жизни. А если и женится, то не волнуйся – с головой. А ты кто для него? Дворняжка.

Наташа чеканила эти беспощадные слова, и Эля понимала, что она права. Тысячу раз права. И надо слушать свою умную подругу.

Рассказали все Наташиной матери. Та тяжело вздохнула и сказала, что поможет. Главное – не пропустить сроки.

Через две недели Эля пошла на аборт. Физической боли она не почувствовала – сделали укол. А вот когда пришла в себя – было так тошно, что не хотелось жить. Она не плакала, слез уже не было. На следующий день из больницы ее забрала Наташа. Эдик Лавертов в больницу не приехал.

Эля отлежалась три дня в общежитии и уехала к маме в Боголюбово. Мать видела, что с дочкой что-то происходит. Понимала, что, наверное, неудачный роман. Видела больные Элины глаза и умоляла бросить Москву и остаться дома. Отпаивала Элю парным молоком, пекла пироги с черникой и малиной.

Месяц Эля пролежала на диване, спала, читала старые журналы. А в августе пошла с матерью в лес. Собирали грибы, сушили их на печке. В избе стоял сладковатый и терпкий грибной дух.

В конце августа мать собрала ее в Москву: картошка, грибы, яблоки, варенье. Сосед Лешка отвез ее на своем «КамАЗе» на вокзал.

В Москве она позвонила Наташе.

Подошла Наташина мать и, немного помолчав, заявила, что Наташа здесь больше не живет. Эля удивилась и хотела что-то спросить, но Наташина мать повесила трубку. А вечером пришла Ксана – и Эля узнала, что Наташа вышла замуж за Эдика Лавертова.

Первого сентября Эля в институт не пошла, а через неделю забрала документы. Ксана уговаривала перевестись в другое училище, в Щепку например. Но Эля устроилась на косметическую фабрику «Новая заря», в цех, где варили мыло. От фабрики ей дали койку в общежитии, и она переехала туда.

К вечеру Элю подташнивало от запаха отдушек, которые добавляли в мыло. Фабричное общежитие, конечно же, отличалось от общежития театрального училища. В комнате жили пять девушек – простых, из деревень, мечтавших осесть в Москве и выйти замуж за москвича. Разговоры были только о еде и парнях. Эля в диалоги не вступала – отворачивалась к стене. Для соседок она стала высокомерной чудачкой. Об учебе в театральном училище Эля никому не рассказывала.

Через год она с фабрики ушла – и на всю жизнь возненавидела духи и одеколоны. Устроилась дворником в ЖЭК – ей дали крошечную «дворницкую» в полуподвале жилого дома. Эля была счастлива, что жила одна, – много читала, ходила в кино. Ни с кем не общалась, с удовольствием ранним утром разгребала снег и подметала дорожки.

А еще через год восстановилась во ВГИКе – и там довольно быстро вышла замуж за однокурсника-москвича. Любви не было никакой, влечения тоже – так, повстречались, поженились от нечего делать. У Элиного мужа была своя комната на Таганке. Эля подрабатывала вечерами в Суриковском, натурщицей. Жили тихо и скучно, как соседи. Через три года так же тихо развелись.

Эля попала в столичный театр. Ролей особенно не давали, но начался страстный и тяжелый роман с режиссером. У того была семья, дети, больная мать на руках. В общем, как говорила Элина приятельница и соседка по гримерке Рита, – полная бесперспективка.

Эля знала, что Наташа снялась в двух фильмах – что-то из жизни колхозников. Роли мелкие, да и фильмы пустые. В одном из них Наташа играла доярку, а в другом – продавщицу сельпо.

Эдик Лавертов тоже снимался – три-четыре фильма известных режиссеров, драмы, нервный, рефлексирующий герой. Его называли будущей звездой. Ксана играла в детском театре зайчиков, оленят – Эля сходила на ее спектакль.

Молодые актрисы бегали по «Мосфильму», знакомились с режиссерами, оставляли свои фото в архивах. Эля не суетилась – ей было все равно. Утомительный роман с режиссером закончился. Эле дали от театра комнату – восемь метров на Лесной, и она была почти счастлива.

А еще через полгода Эля познакомилась с Джеймсом Броуди. Случайно, на улице. Просто гуляла по Тверской, и он на ломаном русском обратился к ней с вопросом, как пройти в Столешников переулок. Там жили его друзья. Эля рассмеялась и проводила его до Столешникова. К друзьям Джеймса они пошли вместе.

Через два месяца бизнесмен из Нью-Йорка Джеймс Броуди, торговец медицинским оборудованием, сделал Эле предложение. Расписывали их в Грибоедовском загсе. И уже через две недели миссис Эли Броуди жила в своей квартире на Манхэттене – три комнаты, две ванные, вид на Эмпайр-стейт-билдинг.

Спустя еще полгода Эля забрала к себе мать. Джеймс Броуди удивился – в Америке не принято жить с родителями. Но удивлялся молча. Эле не перечил. Потом они купили большой дом в пригороде, и Элина мать переехала туда. Завела трех кошек и огород. Выращивала помидоры, зелень и цветы.

Эля долго не знала, чем себя занять. Джеймс предлагал разные варианты. Хочешь – любые курсы, хочешь – магазин, маленький, в центре, на твой вкус: тряпки, сумки или обувь. Будешь при деле. Попробовали. Открыли обувной магазин. Эля ездила в Европу, закупала обувь. Но перегорела быстро – ей стало неинтересно. Магазин продала.

Стала ездить с Джеймсом в командировки, потом втянулась, стала партнером. Бизнес шел прекрасно. А когда открылся огромный непаханый рынок – Россия, Эля стала вообще незаменимой. В девяностые открыли совместное предприятие. Дела шли в гору.

С Джеймсом сложились прекрасные отношения – ровные, спокойные. Полное взаимопонимание. Никаких скандалов, слез, истерик, никаких претензий. Вот с детьми не получалось – этот вопрос, казалось, не сильно их волновал, только Элина мать тосковала без внуков.

Эля стала деловой, жесткой – бизнес диктовал свои условия. В свои сорок пять выглядела на тридцать; стройная, длинноногая, грудь, волосы – все, что женщина непременно теряет при родах, – сохранно и в первозданном виде.

В Россию за все эти годы ей захотелось приехать впервые. Когда Джеймс спрашивал, неужели ей неинтересно съездить на родину, она неизменно отвечала: сколько мест на земле, сколько еще стран, успеть бы за жизнь попасть туда! Джеймс удивлялся и пожимал плечами: воля твоя, милая.

Прежнюю московскую жизнь она старалась не вспоминать – и это ей неплохо удавалось. Правда, иногда, чего греха таить, залезала в Интернет. Про Наташу – ни звука, такой актрисы не было в природе, про Лавертова – тоже ничего. А вот маленькая Ксана стала настоящей звездой и кино, и театра. Эля даже купила на Брайтоне диск с ее фильмом. Поразилась – играла Ксана великолепно. Была даже мысль найти Ксану, позвонить ей. Но потом решила, что все это ни к чему, и выбросила эту мысль из головы.

Все, что случилось с ней в этом городе, слишком глубоко ранило ее – как оказалось, на всю жизнь. А Эля не из тех, кто любит сдирать корочки на болячках.

Китайский ресторанчик оказался и вправду милым – тихо, вкусно и красиво.

Кирилл внимательно смотрел на нее.

«А ведь я ему нравлюсь, – подумала она. С удовольствием, надо сказать, подумала. – Ничего так, в свои сорок пять влюбить в себя молодого красавца». А красавцем Кирилл был, вне сомнения. «Сколько ему? Лет двадцать пять или двадцать шесть, не больше. Красив, как бог, придраться не к чему. Вот было бы славное приключение, – усмехнулась она. – Десятки баб на моем месте с удовольствием бы расслабились. И как следствие получили бы море удовольствия». В этом она не сомневалась. Десятки – но только не Эля. Это был не ее стиль. И потом, этот жулик Макс точно бы просек, от него не скроешься, и повернул бы это в свою пользу. А репутация, заработанная годами, куда ценней.

Хотя неплохо было бы оторваться. И забыть обо всем.

«Дура! Старая набитая дура! Завтра начинается работа. Серьезный контракт. На большие, очень большие деньги. Опять деньги! Я уже автомат, а не женщина», – подумала она.

Впрочем, женщиной я была последний раз тогда, на первом курсе, – последний и, если быть точной, первый раз.

Дальше как-то не получалось. С Джеймсом были отношения дружеские, партнерские. Конечно, родные люди, роднее не бывает. Точно знаешь, что никогда и ни в чем тебя не предадут и не подставят. Что там слюни и сопли, страсти-мордасти – разве это стоит того, чтобы рисковать всей своей жизнью?

Кирилл налил ей коньяку и спросил:

– Ну что, миссис Броуди, программа выполнена?

– Я вам уже надоела, Кирилл? – рассмеялась она.

Он мотнул головой:

– Что вы, как можно?

– Да, я устала, – сказала Эля. – И безумно хочу спать. Отвезите меня в отель, Кирилл.

– Миссис Броуди, – ответил он, – я, конечно же, отвезу вас в отель. Вы отдыхайте. У вас были такие тяжелые дни. А если захотите, вечером я заеду за вами, и мы погуляем по ночной Москве.

– Спасибо, – ответила она. – Но у вас наверняка есть свои дела. Не может же не быть своих дел у молодого и красивого человека. Я отпускаю вас. Утром за мной заедет Макс, и мы встретимся в офисе. Должен же этот чертяка проявить ко мне уважение! – рассмеялась она.

– Никаких дел нет. Только смотаюсь сейчас на дачу, отвезу маме продукты. Она у меня одна, чувствует себя неважно, болеет много, – грустно добавил Кирилл.

– А отец? – спросила Эля.

Он помолчал и закурил.

– Отец умер восемь лет назад. Совсем молодым. Наследственная русская болезнь. – Она услышала горечь в его словах. – Вот мама с тех пор и болеет. Так и не пришла в себя. Одна меня тянула – чтобы и образование, и языки. – Он надолго замолчал. – Простите, миссис Броуди. Не стоит обременять вас своими проблемами. К тому же у вас это и вовсе не принято.

Она прикрыла ладонью его руку:

– Не стоит расстраиваться, Кирилл. У всех в дому по кому, знаете ли. Это славно, что вы так нежно говорите о своей матери. Как жаль, что у меня нет такого сына! – грустно улыбнулась Эля.

– Да представить невозможно, что у вас такой сын! – воскликнул он. – Вы ведь совсем молодая женщина!

– О-хо-хо, шутник вы, Кирилл.

Подошел официант и положил на стол счет. Эля достала карточку, но Кирилл ее опередил и расплатился сам.

«А ведь он почти влюблен, – подумала она. – И вправду смотрит на меня как на женщину, а не как на партнера. Дурачок, а приятно, черт возьми».

Они подъехали к отелю. Он открыл дверь и подал ей руку. Эле показалось, что он держит ее руку чуть дольше, чем нужно. Кирилл протянул ей визитку.

– Миссис Броуди, я, ей-богу, часа через два буду свободен. Звоните. Мы отлично проведем вечер, – уверил он.

Она кивнула и сказала:

– Спасибо, спасибо за два чудесных дня. У меня куча впечатлений. Я пойду отдыхать, Кирилл, а вы стройте свои планы на вечер, не оглядываясь на меня. Я, честное слово, здорово устала и с удовольствием поваляюсь в номере.

Он поцеловал ей руку, и она пошла к лифту.

В номере Эля разделась, приняла душ и удовлетворенно отметила, что наконец осталась одна. Заказала в номер чай, маленькую бутылку коньяка и шоколадку, прилегла на диван и взяла пульт от телевизора.

Постучался посыльный, вошел и поставил чай на журнальный столик. Она потянулась к чашке и увидела маленький прямоугольник картона, белевший в приглушенном свете. Эля поднесла его к глазам и прочитала: «Лавертов Кирилл Эдуардович. Коммерческий директор совместного предприятия «Эликом».

Эля почувствовала, как у нее слабеют ноги. Она села на диван и резким движением откинула волосы с лица. Глупость какая-то, глупейшее кино, ей-богу! Ну это надо! Этот почти влюбленный мальчик – сын Наташи и Эдика!

Она встала и быстро заходила по комнате. Зачем, зачем судьба послала ей эту встречу? Ведь ничего в жизни не бывает просто так – она была в этом уверена.

Хороший мальчик, прекрасный мальчик. А если так: позвонить ему сегодня, провести с ним вечер, он не откажется. А дальше – ну, понятно, что будет дальше. Задержаться еще на пару недель. Сделать так, чтобы он совсем потерял голову. Дать ему надежду. Уехать. Не звонить ему. Держать на коротком поводке. Приехать опять. Бросить его резко и жестко. Чтобы он страдал. Чтобы, видя его страдания, страдала его мать. Или, может, так: сказать завтра Максу, что мальчик прокололся, и не один раз. Макс – человек осторожный, болтунов не потерпит. Попрет с фирмы в два счета. И останется «надежда и гордость» матери на улице без штанов. А сейчас, в кризис, с работой ой как непросто. И будет матушка с двойным усердием сажать петрушку и морковь на своих восьми сотках. Вариантов множество. Выбирай любой. А можно придумать что-нибудь поизощреннее. Например, у нас большая любовь и планы на дальнейшую жизнь. И я очень хочу познакомиться с твоей мамой, мальчик. С той женщиной, которая дала мне такое счастье.

И она откроет дверь машины и ступит изящными ножками в английских туфлях за семьсот долларов на территорию своей бывшей подруги. И увидит ее, располневшую, в ситцевом халате, с плохой стрижкой и неухоженными руками. И ее лицо, полное ужаса и отчаяния. Все. Точка. Потом она сможет жить дальше. Все справедливо. Бог не Тимошка. Каждому по заслугам. Получите свою порцию. Я уже свое отстрадала – будьте любезны, теперь ваша очередь.

Она села в кресло и закурила.

Мальчика, конечно, жалко, он ни в чем не виноват. А она была тогда виновата? Когда любила, когда верила лучшей подруге? Столько лет внутри живет боль. Боль и обида. Ничего никуда не делось, не испарилось. Только на время притихло чуть-чуть, затаилось.

В общем, вариантов множество. Выбирай любой. Ты же умная девочка. Ну, что больше тебя утешит?

Она легла в кровать и поняла, что безумно устала. Так она не уставала уже давно. Она долго лежала на спине и смотрела в потолок.

Потом словно стряхнула с себя оцепенение, потянулась за телефоном и набрала номер.

– Макс, – сказала она. – Послушай, Макс. Что-то мне нездоровится. Ты не мог бы приехать ко мне завтра на ланч? Мы с тобой посмотрим условия и все обговорим. Нет, в офис я не поеду. Уж сделай милость, приезжай сам. Да, и закажи мне билет на вторник. Да, на вторник. Не волнуйся, все успеем. Я отвечаю за свои слова. Просто в Нью-Йорке у меня появились неотложные дела. И потом, я все посмотрела, подарки купила. Спасибо, Макс.

Она устало повесила трубку, потом встала, умылась холодной водой и долго стояла в ванной и смотрела на себя в зеркало.

Подошла к окну, раздернула плотные, тяжелые шторы. За окном и не думал утихать прекрасный и сумасшедший город, который, как всегда, приносил ей одни неприятности.

Город, который она так и не смогла полюбить.

Максим Лаврентьев

Хождение за три улицы

Повесть

Часть первая

Я открываю глаза.

Я в своей комнате, лежу на двуспальной кровати с правой стороны – так, чтобы, вставая, коснуться пола сначала правой ногой, что, говорят, гарантирует хорошее настроение на весь день. Когда-то в детстве, там, где сейчас на подушке моя голова, стоял платяной шкаф, иногда я влезал на него со стула и тогда мог дотянуться до оштукатуренного потолка, напоминавшего небо, а в другой раз, обычно вечером, забирался внутрь и слушал, как в соседней коммунальной квартире визгливо ругается семья милиционера. Под шкафом, а потом и под диваном на том же месте в течение многих лет помещался ржавый железный ящик с порохом и дробью – охотничье наследство, оставшееся от моего дедушки. Я провел детство, отрочество и юность, образно выражаясь, на пороховом погребе.

За окном лето. Мне видны зеленые верхушки деревьев, и вдалеке, через двор под названием «пятачок», – бежевая стена соседнего дома, в утренней светотени напоминающая то ли Руанский собор с полотен Моне, то ли что-то дейнековское. Самые большие деревья – три, четыре, нет, шесть лиственниц. Они с каждым годом вытягиваются еще немного вверх, и кажется, что уже сравнялись с нашей «сталинской» шестиэтажкой.

В углу комнаты, рядом с кроватью и окном, большой письменный стол. Раньше он стоял по-другому – левым боком к окну, и у того, кто за него садился, позади оказывались книжные полки. За столом обычно сидел мой дедушка, бывший военный, и что-нибудь читал, или писал, или принимал какого-нибудь своего гостя, чаще всего – тоже бывшего военного. Внутри, на одном из выдвижных ящиков, надпись: «20.01.75». Получается, стол – мой ровесник, он появился в комнате чуть больше чем за месяц до моего рождения.

На столе давно уже не горит дедушкина лампа под зеленым абажуром, не лежит стекло, аккуратно закругленное по краям, покрывавшее всю столешницу. Здесь теперь монитор компьютера, пластмассовый фонтанчик с пестрыми китайскими птичками, аромалампа, маленький подсвечник под колпаком из разноцветных стеклышек и сундучок с моими лекарствами. Здесь же настольная лампа, сделанная как я люблю, – чтобы не было видно лампочки. Лампа «волшебная»: включается прикосновением пальца к любой ее металлической части.

Не забыл ли я о времени? Взглянув на круглый циферблат настенных часов, убеждаюсь, что на встречу я успеваю спокойно. Медленно встаю и делаю босыми ногами два шага в сторону книжного шкафа.

Чаще всего именно книги – первое, на что я смотрю, проснувшись. Мимо Катулла и Апулея, отталкиваясь от «Декамерона» и «Фауста», взгляд привычно скользит вверх – к тому, что выше для меня во всех смыслах. «Хлебников и Восток» Иосифа Тартаковского, «Поэтика В. Хлебникова» Барбары Ленквист, «Велимир Хлебников и русская литература» и «Велимир Хлебников: природа творчества» Рудольфа Дуганова, тяжеленный сборник статей «Мир Велимира Хлебникова», столь же весомая книга Виктора Григорьева «Будетлянин». И, разумеется, сочинения самого Будетлянина.

Первый из появившихся у меня хлебниковских сборников – с «историей», я выкрал его из библиотеки Тимирязевской сельхозакадемии, где проработал несколько месяцев сменным ночным сторожем, готовясь к поступлению в Литературный институт. У сторожей имелись ключи практически от всех библиотечных помещений, и хотя комнаты на ночь запечатывались, я пошел на хитрость. Печати были круглые, размером с мелкую монету, и вот я аккуратно отпирал дверь, брал, что мне нужно, а потом прикладывал вместо настоящей печати обычную монетку – «орлом». Тем же способом возвращал книгу на место. Но однажды, взяв почитать Хлебникова, я увидел, что эту книжку, вышедшую одиннадцать лет назад (дело происходило весной девяносто шестого года), до меня никто из читателей в библиотеке не трогал – во вкладыше были проставлены только отметки об инвентаризации. И я решил Хлебникова не возвращать. А на следующий день ключи у ночных сторожей почему-то отобрали. Думаю, причина все же крылась не в моих ночных набегах – никаких претензий никто мне не высказал. Просто так совпало, судьба.

На отдельной полке – обэриуты, или, как правильнее их называть, чинари. Это первые книги, которые начал я покупать, когда повзрослел достаточно, чтобы уже не тратиться на всякую приключенческую ерунду. Тут собраны все основные издания Введенского и Хармса, книги Константина Вагинова (он был Вагенгейм, немец, но глуховатый к русскому языку папа, царский полковник, в Первую мировую из патриотических чувств нелепо изменил фамилию), стихотворные сборники двух Николаев, Олейникова и Заболоцкого, дневники философа-чинаря Якова Друскина, определявшего гармонию как равновесие с небольшой погрешностью. На соседних полках теснятся Маяковский, Кузмин, Даниил Андреев, многотомные ряды поэзии и беллетристики, истории и философии, биографий и художественных альбомов… Оказавшись впервые у кого-нибудь в гостях, я обязательно оглядываю содержимое книжных полок. Наблюдательному гостю подбор литературы всегда сообщит о хозяине многое – если не все, то, может быть, основное.

Слева от книжного шкафа – распахнутая дверь в гостиную, за ней прячется гладильная доска, дальше – платяной шкаф. Там, под рубашками, стоит коробка, набитая солдатиками. Я играл в них до восемнадцати лет. Распахиваю дверцы, открываю коробку и беру оттуда наугад. Конник из серой пластмассы – «гусар». То есть правильнее было бы его назвать, по выпуклому нагруднику, кирасиром, но все солдатики из набора «Отечественная война 1812 года» именовались у нас в ту пору почему-то «гусарами». У меня таких около сотни. А вот коричневый «индеец», и еще один, и еще. Их порядка двухсот. Серый рыцарь-арбалетчик из набора «Ледовое побоище» – это уже вторая половина восьмидесятых годов. До того, в более старых наборах, рыцари были зеленые, иногда коричневые. Плоские фигурки из наборов «красной конницы» грубой работы: лошади и сидящие на них кавалеристы несоразмерны. Интересно, что за вредитель придумал делать лихих рабоче-крестьянских рубак такими уродами? Разумеется, они всегда оказывались у меня «врагами». Вот и получается, что я, играя, восставал против советской власти, все свое детство символически с ней боролся. А сколько еще мальчишек по всему Союзу вроде меня?..

В коробке солдатиков не меньше тысячи. Как я в них играл? Сначала две армии расставлялись на полу комнаты, что занимало не меньше часа. Затем они постепенно передвигались вперед – ряд за рядом, если это была пехота. Кавалерия лавинами сшибалась на флангах. Выигравшая сторона определялась, естественно, мною, но не совсем уж без справедливости: я учитывал опыт исторических битв, устраивал окружение, как при Каннах, или засаду, как на Куликовом поле.

Левее шкафа, на той стене, к которой примыкает спинка кровати, – я, то есть мое отражение в большом прямоугольном зеркале, схватившееся широченной пятерней за бежевую дверцу, и это отражение не слишком-то мне нравится. Но если слегка улыбнуться, чуть вскинуть голову и распрямить спину, убрать со лба упавшую прядь и взъерошить волосы, то в принципе ничего, жить можно. Зеркало висит на крюке, а крюк держится в стене благодаря вбитым вокруг него зубочисткам. «Золотые руки» у меня от папы, он тоже любил укреплять плохо державшиеся гвозди бумажками и спичками. Впрочем, сначала я честно попытался просверлить отверстие и вставить дюбель, но старая штукатурка под обоями рассыпается, вот и пришлось идти в прямом смысле по стопам отца – на кухню за зубочистками.

Из другой секции шкафа достаю одежду, быстро натягиваю на себя джинсы и футболку. Выходя, бросаю последний взгляд на комнату. В углу над письменным столом фотография Бабы Лизы – восемнадцатилетней красавицы курсистки Елизаветы с длиннющей косой. Там же ее сестры – тетя Соня и тетя Вава, последняя – под зонтиком. Дядя Леля в форме царского гвардейца запечатлен сидящим на скамейке: безукоризненный прямой пробор, фуражка на коленях, нога на ногу. А этот столичный денди, в пенсне, щегольской кепке, руки в карманы, на жилете цепочка от брегета – их брат и мой дедушка по отцу, Александр Павлович, выпускник Веймарской академии, главный инженер завода «Динамо», приятель Серго Орджоникидзе.

На кого же из двух дедов я больше похож? Кто из них отчетливее прорастает во мне – Шура, деревенский крепыш, на пару с младшим братом забивший насмерть своего обидчика – здоровенного и злого мужика, а в войну схватившийся врукопашную с дюжим немцем, поборовший его и потом пристреливший (десантникам запрещалось брать пленных), или это близоруко сощурившийся интеллигент Саша, пришедший с сыном в гости к наркомтяжпрому: пока взрослые говорят о чем-то серьезном и важном, ребенок весело катается на воображаемой лошадке – наркомовской ноге, втиснутой в мягкий кавказский сапог…

Справа за дверью в гостиной огромные напольные немецкие часы с двумя гирями, маятником и желтым циферблатом. Они бьют каждый час положенное число раз и еще по разу каждые полчаса. В полночь и полдень – двенадцать гулких ударов. Открыв застекленную дверцу, можно рукой проникнуть вниз, куда постепенно на цепях под собственной тяжестью съезжают гири, за которыми раньше, не давая им опуститься до конца, следил, подтягивая, пока был жив, мой отец, ходивший, как маятник, по квартире – из маленькой комнаты через прихожую на кухню и обратно.

Внизу, о чем никто не догадывается, лежит в вечной темноте моя детская юла. Ее положила в часы бабушка, решив хоть что-то сохранить для меня из детства. Юла сломана, но когда-то она бешено крутилась, и в ней, как в передаче «Что? Где? Когда?», под прозрачным куполом, пригнувшись, верхом на скакуне по кругу мчался маленький жокей; лошадь летела галопом, брала препятствия. Теперь они оба доживают свой век на заслуженном отдыхе, все еще готовые – а вдруг? – пуститься вскачь. Но скрытый механизм, двигавший ими, давно пришел в негодность.

За часами, самодовольно желтея новой обивкой, пристроился и отдыхает диван. Этот средних лет позер, этот плоский философ недурно вписался в интерьер, полагая себя, вероятно, наследником часов, колонки, буфета и шкафа. Над диваном много интересного. Во-первых, это полотно J. Bossi. Не напрягайтесь, никакого художника Босси вы, конечно, не вспомните. «Нет такого художника», – объявили маме в комиссионном магазине, куда она прежде уже отнесла картину какого-то французского импрессиониста, с размытыми парижанами, гуляющими чуть ли не по бульвару Капуцинов. Комиссионеры были готовы купить только раму. Что ж, J. Bossi не J. Bosch, однако есть что-то непростое в этом пейзаже с закатом над жиденькими деревцами, с летящим над болотом вальдшнепом. Внизу на раме табличка с именем автора – значит, картина была в чьей-то коллекции. Может быть, даже украшала стену в парадной зале, подчеркивая одновременно вкус к изящному и охотничьи пристрастия хозяина. Неужели же коллекционер не знал, кто такой Босси? Или это сам Босси, богатый живописец-дилетант, оправил свою мазню в барочную раму? Вряд ли. Картина принадлежала немцу, и едва ли художнику: по бокам и чуть ниже боссианского пейзажа висят охотничьи трофеи, искусственные и настоящие. Настоящие – это маленькие оленьи рога или скорее рога маленьких оленей: выпиленные вместе с куском черепа, они прибиты к круглой деревянной основе. Под ними – работа неизвестного мастера: две одинаковые доски с закругленными углами, а на них – бронзовая убоина, дичь. На правой доске – заяц, которому я недавно, приводя композицию в порядок, приклеил-таки давно уже обретавшееся отдельно ухо, и два длинноклювых вальдшнепа. На левой доске мертвая куропатка привязана за голову к ногам фазана с пышным хвостом.

Теперь пора сказать о том, каким образом все это и другое, о чем еще будет рассказано, оказалось в нашей квартире. Мой дедушка Шура, Александр Георгиевич, учился в Академии Генерального штаба, а жил в общежитии на Зубовской площади, откуда и переехал сюда. Но у дедушки была еще одна жилплощадь – кажется, в Липецке, где он служил перед поступлением в академию. Липецкая квартира сгорела вместе со всей обстановкой во время немецкой оккупации, пока гвардии подполковник геройски сражался далеко на востоке. После капитуляции Германии ему, как многим офицерам, чье имущество было утрачено, полагалась доля победных трофеев. Дедушке выделили второй этаж особняка в окрестностях Берлина, и он вывез оттуда полвагона всякого добра. Другие полвагона заняла легковая машина. Разрешалось вывозить все – мебель, живопись, посуду, книги, технику. Что угодно, кроме золота и драгоценностей – те подлежали сдаче государству. Но дедушка решил рискнуть и прихватил с собой одну золотую монетку, зашив ее в подкладку шинели. Переживал, что найдут, а ведь это – военный трибунал. Но уж очень хотелось сделать золотой зуб старшему сыну – по-человечески вполне простительная слабость. И ничего, обошлось.

Под шедевром неведомого Босси висит в черной рамке и белом паспарту дедушкина фотография: подтянутый выпускник военного училища, с фуражкой на голове, тридцатый год. Но здесь больше нет пианино с вечно залитыми воском подсвечниками, того пианино, которому, судя по фабричной дате на нем, еще в девяностые годы прошлого века перевалило за сто двадцать лет. С инструментом вышла особая история, я расскажу ее вскоре. Забегая вперед, то есть поглядев налево, в сторону окна, замечу только, что пианино не исчезло полностью.

Рядом с диваном, в самом углу, стоит почти трехметровой длины узкая деревянная колонка, увенчанная зубцами и потому похожая на крепостную средневековую башню. Если вся остальная мебель прибыла сюда прямиком из немецкого особняка, то путь колонки оказался более извилистым. Она досталась нам в конце восьмидесятых от второй жены дедушки, Феры. В святцах обыкновенных и даже в святцах коммунистических такого имени вы не найдете: Фера – прозвище, сокращение от фамилии Ферапонтова. Прозвище Фере придумал я. Как говорил поэт Введенский, плохих людей нет, есть только плохие обстоятельства. Таким обстоятельством стала смерть бабушки и новая дедушкина женитьба в восемьдесят лет. Дедушка объяснял свой поступок тем, что не хочет, мол, никого обременять собой, что старые люди должны жить отдельно от молодых. И он переехал к вдове своего армейского приятеля, в дом на площади возле вестибюля станции метро «Новослободская». Раньше около метро была конечная остановка автобуса № 167, шедшего от нас туда по Бутырской и Сущевской улицам. Теперь автобусный маршрут перенесен на окраину, а площадь застроена китайским торговым центром. И вот уже не увидишь с проезжей части глухой торец дома с единственным окном на третьем этаже. За этим окном в разделенной надвое комнате коммунальной квартиры и поселился дедушка у Феры. Туда к нему приезжала моя мама, кормила и обстирывала обоих. Забегал и я с Палихи, из музыкальной школы. Времена на дворе стояли все еще социалистические, поэтому кавалеру орденов Ленина, Красной Звезды и четырех орденов Боевого Красного Знамени через несколько лет дали отдельную однокомнатную квартиру неподалеку, в Лиховом переулке на Садовом кольце. Для всей старой мебели там не хватало места, и колонку в сильно потрепанном виде отдали маме, как бы в награду за ее труды.

Фера оказалась довольно добродушной, хотя и не особенно опрятной женщиной. К тому же с годами у нее развилась привычка держать в холодильнике испортившиеся продукты. В старости кормилась она, как падальщик, просроченной дрянью, а свежее засовывала подальше. Но молодая Фера, чьи черты в Фере пожилой исчезли не совсем, кажется, была натурой романтической. Так, она рассказала мне сон про посетившего ее в юности марсианина в летном комбинезоне, с волосяным покровом вокруг огромных глаз; показывала пропахшие нафталином отрезы шелка и панбархата, по-королевски роскошный белый горностаевый мех, из которого все еще собиралась когда-нибудь сшить себе муфту, – не самое плохое приданое по советским-то меркам тридцатых-сороковых годов! А с колонкой, скрепя сердце, Фера все же рассталась. В прошлом году я наконец привел колонку в порядок – покрыл лаком, все латунные части – витые ручки, щитообразные накладки дверных замков, причудливые украшения дверок, почерневшие за столетия, – оттер до золотого блеска.

В середине колонки имеется полка с высоким верхом, куда я поместил единственную по-настоящему и безоговорочно ценную вещь – фарфоровую пасторальную вазу. Сбоку на вазе крупная, рельефно изображенная пастушка стоит, опираясь на длинный посох, в накидке из овечьей шкуры и в легкомысленной тунике, оставляющей обнаженной грудь. На поясе у девушки многозначительно болтается кошелек. Четыре овечки пасутся тут же, обходя вазу кругом по альпийскому лугу. К «Пастушке» полагается парная ваза, «Пастух», но здесь ее нет. Может быть, разбилась по дороге из Берлина или досталась кому-то на свадьбу. А возможно, дедушке приглянулась только дамочка, и стоит себе сейчас одинокий пастух где-нибудь у фроляйн Босси в Потсдаме и напрасно высматривает по углам свою подружку или, сидя на камне перед разложенной на платке снедью, дудит беззвучно.

За верхней резной дверцей на двух полках лежат мамины безделушки, а в нижней большой секции – тяжелые альбомы в разноцветных переплетах и пакеты с письмами и фотографиями. На оборотной стороне фото иногда проставлена дата, когда оно было сделано, иногда имеется надпись, вроде: «Танька играет на пианино у нас в комнате». «Танька» – это тетя Таня, сестра моей мамы. Как и мама, она училась музыке, но совсем недолго, и в итоге окончила, как оба старших брата, Тимирязевку, потом заведовала химической лабораторией в Вадковском переулке; в лаборатории изучали химический состав почвы. Как-то я сказал, что, когда буду умирать, очень хотел бы, чтобы рядом оказалась тетя Таня, ведь тогда можно быть спокойным: ничего плохого все равно не случится.

Что ж, раз уж достал альбом, то полистаю его дальше.

1950 год. Бабушка сидит в гостиной на зачехленном в белое диване, с двумя дочерьми и с какой-то чужой девочкой. Хорошо видны фарфоровые слоники, давно разбившиеся один за другим, а в овальном зеркале над головами сидящих – большие оленьи рога на противоположной стене у окна, эти рога теперь висят над буфетом.

1951 год. Мама и тетя Таня, держа в руках по Деду Морозу, сидят в той же комнате под новогодней елкой, украшенной бумажной гирляндой.

Второе января 1952 года. Снова новогодняя елка, мама, та же комната, те же гирлянды.

1952 год. Женщина в халате пишет за столом, она снята на фоне буфета. Это Нина, первая жена старшего дедушкиного сына Жени, эпилептичка.

1953 год. За тем же столом бабушка, дедушка в белом кителе, какие-то их друзья. А вот и сам Женя – соавтор книги по пчеловодству, дослужившийся чуть ли не до замминистра сельского хозяйства РСФСР. По моим воспоминаниям, патологический жулик и жмот, а по рассказам мамы, человек неплохой. Вот пример. Будучи подростком, Женя нашел где-то младенца-подкидыша и, как положено, сдал его в милицию. Придя домой, очень волновался и на вопрос своей матери, моей бабушки, о причине волнения поведал историю с подкидышем, закончив ее следующим забавным восклицанием: «Что же, получается, что я теперь отец?»

Хорошо помню, как в середине восьмидесятых, в разгар борьбы за народную трезвость, Женя прислал нам из колхоза, куда, предполагаю, сам себя определил председателем (видимо, в министерстве началась нешуточная «чистка»), мешок пшеницы – рассчитаться с ним мы должны были уже самогоном. Нет, неспроста собственные родители называли его Фирсаном. Так звали родного прадедушкиного брата, зажиточного сельского скупердяя. Одно время мой прадедушка, тогда совсем еще мальчишка, жил в доме у Фирсана, и жена брата выгнала его, чтобы не «объедал». Прадедушка отправился в скитанья, дошел до Одессы, стал там сапожником. С Фирсаном они больше никогда не общались, и, что удивительно, отчуждение перешло по наследству к их потомкам: говорят, что и до сих пор правнуки и праправнуки Фирсана и Егора (Георгий Иванович, так звали моего прадедушку) демонстративно презирают друг друга. А наш «Фирсан» в девяностые устроился на очередное «теплое» место – распределять земельные участки в Подмосковье. Однако здоровье уже оказалось подорвано в бесконечных попойках, когда, как, например, в Дагестане, приезжего московского чиновника готовы были накачивать спиртным чуть не до поросячьего визга, предлагая закусить, на выбор, черным или белым барашком (мясо у них, объясняли, разной «пропеченности»), в то время как народный аварский поэт Расул Гамзатов произносил витиеватые горские тосты. Омуля ему везли в бочках с Байкала, осетрину – с Каспия. Но барашки разбежались, осетры уплыли, и тогда водка пошла уже без закуси, а дальше… дальше, как водится, тишина.

Четырнадцатым октября 1973 года помечена очень интересная групповая фотография, сделанная в этой же комнате. На диване сидят бабушка, тетя Таня, дедушка, его младший брат Женя с моим двоюродным братом Димой на руках и, наконец, Женя-«Фирсан». В ногах у них расположились моя мама и дядя Толя, Шеф. Сначала о дедушкином брате, о дедушке Жене. Он появился на свет, жил и умер в родовом селе Афонасове. Простая биография. Но с порядочной «загогулиной». Во время войны попал в немецкий плен и вступил в РОА, Русскую Освободительную Армию Власова, откуда в конце концов дезертировал и отправился пешком домой через пол-Европы. Вернувшись, незаметно пробрался в дом к матери, и та год прятала его в подполе, да так, что никто из соседей ничего не заподозрил. А тем временем мой дедушка, уже извещенный о брате, «отмазывал» его в столице. И отмазал – того не посадили и вообще не тронули. Этот дедушка Женя обладал невероятной физической силой – поднимал мельничные жернова, и моя рука еще помнит его сокрушительное пожатие. Однажды, провожая старшего брата в Москву, он с такой силой захлопнул крышку бидона с молоком, что потом пришлось обратиться к слесарям – открыть бидон иначе ни у кого не получилось.

Сидящий у него на коленях маленький Дима, сын тети Тани, давно вырос и превратился в серьезного господина с солидным брюшком. Дима еще в детстве играл только в машинки, и никто не удивился, когда он стал автогонщиком. Какое-то время мы даже работали вместе: Дима продавал «Мерседесы», я разгружал запчасти для них. Но мы с ним представляем собой две диаметральные противоположности: он технарь, я гуманитарий. Нет общих тем для разговора. Диму я считаю единственным своим двоюродным братом, хотя формально их у меня пятеро. Один из них, самый старший, сын нашего «Фирсана» Игорь. В конечном счете это именно из-за него дядя Толя стал горьким пьяницей. Анатолий, младший из двух дедушкиных сыновей, по мягкости характера был близок к своей матери, моей бабушке. Он организовал музыкальную группу – ВИА «Глобус». Поначалу все шло очень даже хорошо: выступления, поклонники, деньги. Дяде Толе музыканты дали уважительное прозвище: Шеф. Но в один роковой день Шеф совершил ошибку – взял в группу племянника, и тот, стремясь везде быть главным, быстро перессорил музыкантов. Группа развалилась, дядя Толя начал пить, да так никогда уже и не остановился. По мере того как человеческие черты исчезали, его собственное имя забывалось и наконец перестало существовать – для нас он был уже только Шефом, приезжавшим к нам пить водку и спать. Проснувшись, он шел в туалет – его мутило. Очистив желудок и отлежавшись, снова немного выпивал. В таком состоянии прожил он несколько десятилетий, но в минуты просветлений, особенно ночью, Шеф, будучи убежденным нонконформистом, не ходившим из принципа на советские выборы, слушал по радио «вражьи голоса». Моя мама порой кричала на него, объявляла ему, что наша квартира не предназначена для того, чтобы он здесь валялся и пьянствовал, и в эти минуты я жалел Шефа и, однако же, не спускал с него глаз, после того как однажды потихоньку вытащил у него из портфеля два последних остававшихся у нас тома роскошно иллюстрированной «Всемирной истории» на немецком языке, виденной мною в другом месте только раз, в Риге, в музее-квартире Яна Райниса. Здоровьем Шеф по наследству обладал крепким, его не мог свалить даже цирроз печени, характерным образом искрививший ему безымянные пальцы. Но наконец он умер, семидесятипятилетним, пережив своего младшего сына.

А вот мой отец-дирижер. На фото семьдесят третий год. Папа в этой комнате чокается с мамой и какими-то их друзьями, загорелый, смуглый (на другом фото он в плавках и сомбреро принимает «солнечную ванну» где-то на Черноморском побережье Кавказа), черными кудрями похожий на голосистого цыгана Николая Сличенко, а вообще куда больше – на французского киноактера Жана Марэ.

Вот на знакомом паркете сидит Тишка, терьер моих родителей, подаренный папе его приятелем, актером Вадимом Грачевым. Тишка умер, когда мне исполнился год.

Рядом с фотографическими альбомами коробка, в ней письма, пачками. Вот эта большая пачка – послания моего отца моей матери в роддом.

«…Папа оформляет документы на получение юбилейной медали (к 30-летию Победы) мне и себе. Вчера заполнили с ним специальную карточку, так что к лету будем ходить, выпятив грудь (я, конечно, шучу, но все-таки где-то приятно). Неля говорит, что в воскресенье отвезла тебе много яблок, поэтому передаю тебе только самые крупные, а мелкие отдам Тишеньке, он с удовольствием ест яблоки. Дунаевский звонит по два раза в день, все спрашивает о тебе и сыне, передает привет и самые лучшие пожелания от себя лично и от имени его супруги. Все наши из Института тоже поздравляют, желают всех благ. Мама даже говорит: «Звонят, как министру». Во дворе тоже все спрашивают о тебе и просят передавать поздравления. Спрашивают, как назвали сына. Отвечаю, что пока еще окончательно не решили. Как все-таки его назовем?»

Кладу письмо на место – неприлично вообще-то их трогать.

Еще полшага влево. Загораживая подход к окну, стоит ничем не примечательное большое кресло. Второе такое же – по другую сторону от метровой высоты шкафчика. Там, где стоит правое кресло, когда-то умер Кузя, тети-Танина собака, пудель. Ах, ну какая там собака – человек! Бегал он на трех лапах, четвертую, левую переднюю, подволакивал – ее переломало дверями лифта: соседка тети Тани, пожилая женщина, вывела Кузю во двор и, возвращаясь, сама-то вошла в кабину и нажала кнопку, а Кузя на поводке остался по другую сторону. Ничего, выжил. Носился потом, прихрамывая, по окрестным дворам. Любил всех безумно. Слышали бы вы, как он рыдал, ожидая возвращения тети, своей хозяйки, вынужденно оставлявшей его у нас – сначала на время поездок со вторым мужем на автогонки в Прибалтику, а затем потому, что ее мужу нравились только крупные собаки, и он завел сперва лабрадора, а потом добермана. А как наш Кузя радовался встрече! Крики, вопли, стоны, прыжки! Состарившись, Кузя стал похож на Шефа – тихий и жалкий. Однажды, выйдя гулять, он лег прямо на снег и не вставал больше, я отнес его на руках домой, обливаясь слезами. Срочно приехала тетя Таня, приехал Дима. В обнимку с ними Кузя лежал здесь, в углу, хрипло дыша, и замолчал – умер… Кузя! Я помню и никогда не забуду тебя; я верю и знаю, что там, в ином и лучшем мире, мы обязательно еще встретимся со всеми, кого так преданно любим.

А вот и шкафчик – штуковина занятная, с историей. Дверцы резные, поверху пущена эдакая балюстрада для лилипутов – чтобы не падали в пропасть. Дерево старое, благородное – дуб. Но что-то в шкафчике не то, что-то есть такое подозрительное – то ли это аляповатые ручки, то ли дело в подгонке деревянных частей друг к другу. Все в нем вроде так, да не так. И верно: шкафчиком стало пианино. Преображение началось однажды ночью. Всех разбудил тяжкий удар, потрясший гостиную. Я выскочил из своей комнаты, мама с папой – из их спальни. Странный колокольный звук издавало наше старое пианино. Подняв крышку, мы обнаружили, что чугунная дека, на которую, как на арфу, натянуты струны инструмента, лопнула. Утром я разглядел поломку в подробностях: внутри, на срезе, имелась небольшая, величиной с горошину, выбоина в чугуне – видимо, пузырек воздуха, застрявший при выплавке, вырвался на свободу. Сто двадцать лет дека стойко выдерживала чудовищное напряжение струн, но вот дала слабину, подтвердив одновременно два грустных тезиса: «ничто не вечно» и «где тонко, там и рвется». За сломанное пианино нам предлагала какие-то небольшие деньги киностудия, однако мама довольно необычным образом решила сберечь семейную реликвию. Пианино отдали сыну маминой подруги, краснодеревщику: дека и вся остальная начинка были выброшены, а из длинных и широких внешних панелей, насквозь пропитанных Бахом и Черни, выпилена, так сказать, музыкальная шкатулка, ныне хранящая в своей утробе DVD-диски. Не меньше половины пианино, как я догадываюсь, пошло в фонд поддержки и развития искусства изготовления мебели из исторической древесины.

За преображенным инструментом – окно. Теперь, как все окна в квартире, оно с пластиковыми рамами, но когда-то в оконном проеме стояли попарно четыре деревянные рамы, и две из них были снабжены форточкой. В последних числах августа восемьдесят пятого года, на бабушкины сороковины, это окно повело себя удивительным образом.

Вся семья – человек тридцать – собралась за столом в комнате, помянули покойницу. Кто-то предложил: а не спеть ли нам любимую бабушкину песню «Степь да степь кругом»? Грянули хором. Но едва песня была допета до конца, как все четыре тяжелые оконные створки распахнулись настежь! Упал с подоконника на пол бабушкин цветок, «декабрист». Кто-то вскочил, остальные сидели с каменными лицами. День выдался жаркий, в комнате душно, поэтому форточки были открыты, сквозняк такого наделать не мог. Да чего там гадать! Случаются в жизни события, когда всем, не сговариваясь, все предельно ясно. Не помню, кто из присутствовавших тогда сказал, выразив общую отчетливость понимания: «От нас ушла бабушка».

А потом произошла эпическая драка. Я наблюдал ее из кухни. Сын Жени, Игорь, пальцем выманил своего отца в прихожую, а когда тот вышел, ударил его в лицо. Схватились. Со всех сторон бросились к ним – разнимать. Помню Шефа, лежащего ногами в комнате, а туловищем в прихожей и вцепившегося – не оторвать! – в чью-то ногу. Это было последнее явление маминого племянника Игоря в нашей квартире. Его вытолкали вон, и пропал из нашего поля зрения несостоявшийся музыкальный руководитель. Навсегда.

Всю левую от окна стену занимает дубовый гигант – буфет, «первое лицо» этого комнатного государства. Некое ощущение буфета как живого существа дают могучие ножки, стилизованные под львиные лапы. Под массивной столешницей три секции. В правой хранятся документы на бытовую технику, в круглых коробках из-под печенья там лежат нитки с иголками, пуговицы, а в одном из отделений покоится набор парадных ножей и вилок, задействуемый только в особые дни, когда раздвигается и покрывается белой скатертью обеденный стол. Внизу притаился змей-удлинитель, пригорюнился ненужный моток телефонного провода, отдыхают от трудов праведных плоскогубцы-молодцы и молотки, шурупы и гвозди в широком железном сосуде, дюбели в жестяной коробке с изображениями изогнувшихся в экстазе розовых женщин. Сразу понятно, что некогда коробка хранила на шелковом пути настоящий индийский чай. За ними, в глубине нижней полки, куда, кажется, еще ни разу не проникала рука человека, – пещерная темнота. И я никогда не полезу в таинственные недра буфета, этого земляка и ровесника Гофмана, охраняющего, быть может, вход в подземное царство какого-нибудь Великого Саламандра. Недаром на украшенной резьбой дверце изображены два подсолнуха, кажущихся выпученными глазами чудовища, и лопнувший от зрелости гранат в хищном оскале обнажил под ними крупные зерна-зубы.

За безобидной дверцей левой секции – лекарства на четырех полках: анальгетики, успокоительные, мази отдельно, бинты, пластыри. Просторная средняя секция за двойными дверцами скрывает в своей утробе стопки тарелок и чашек, лишние вазы для фруктов и, так уж исторически сложилось, запас лампочек. Под столешницей прячутся две выдвижные доски для резки хлеба, с мраморным покрытием, там лежат бритвенные лезвия отца – однажды я подарил ему целую коробку этих лезвий, за пару лет до его смерти, а когда-то на мраморе досок очинивались бритвами карандаши.

На столешнице, заслоняя собою заднюю стенку буфета и несколько хрустальных ваз, в прошлом обязательных для придания интерьеру советского «богатства», сейчас темнеет широким экраном телевизор. Здесь это уже пятое или шестое поколение телевизоров, и первым был, конечно же, знаменитый «КВН». Сверху по бокам у буфета имеется еще четыре секции, со стеклянными гнутыми дверками и зеркалами внутри. В двух секциях побольше выставлена трофейная посуда: супница, несколько салатниц, дюжина тарелок – в левой; чайный сервиз и хрустальные бокалы, «поющие», если провести пальцем по их краю, – в правой. В двух поменьше – бокалы для шампанского, несколько стеклянных и фарфоровых пустяковин, маленькая иконка с Богородицей и ваза-шкатулка, изображающая вороватого пасхального зайца. Над буфетом ветвятся оленьи рога.

Теперь я поворачиваюсь к центру комнаты – к стульям, к столу и люстре над ним. Четыре деревянных, свежеобитых и, по всей вероятности, тоже немецких стула к нам попали в плачевном состоянии относительно недавно, всего каких-то четверть века назад. Раньше они принадлежали родне тети-Таниного мужа. Расклеившиеся и развалившиеся, стулья некоторое время лежали у нас на антресолях, но мама решила наконец ими заняться – их привели в порядок, и гостиная приобрела завершенный вид.

Круглый стол – еще один повод вспомнить Феру. После ее смерти дедушка ненадолго вернулся к нам, и стол переехал вместе с ним, взамен прежнего нашего, овального. Сказать об этом столе особенно нечего – может быть, он и стар сам по себе, но здесь, в комнате, еще молод.

Над столом висит шестирожковая люстра из наборного хрусталя. Это лишь небольшая часть от первоначального хрустального монстра, в разобранном виде привезенного дедушкой из Германии вместе с остальной мебельной контрибуцией. До шестидесятых годов стекляшки мирно почивали в ящике на антресолях, где постепенно их количество уменьшалось – Женя, а затем и Толя женились и получили свою долю общей люстры. А потом из того, что осталось, было собрано это чудо, увешанное прозрачными гирляндами, переливающееся всеми цветами радуги и отбрасывающее на стены солнечных зайчиков, особенно если луч света направить точно на крупный ограненный кулак хрустального шара внизу.

Вот новое пианино. Разумеется, относительно новое: я играл на нем еще ребенком, заканчивая музыкальную школу. «Заря», так себе инструмент. Его нам продал за ненадобностью Женя «Фирсан». Заметьте, именно так: продал. На крышке – у пианино, как и у рояля, его большого брата, есть поднимающаяся при игре крышка – стоят два веселых мраморных гуся, один серый, другой… другой тоже серый. Рядом – бронзовые статуэтки: легавая собака с третьим гусем в пасти и олениха, мирно пасущаяся со своим олененком. Над ними два фазана на расписных тарелках и сельский вид в рамочке – копия старинной гравюры. Еще выше, в золоченой раме, – Москва девятнадцатого века, торговые ряды на неузнаваемой (только по возвышению Лобного места и можно ее опознать) Красной площади. Рама витиеватая, старинная, но вместо подлинного Босси в ней красовался какой-то зеленоватых тонов постер, истлевший и недавно замененный мною на новый. Постеры меняются, рама остается.

За гусями притаилась и посверкивает зеленым глазом Ксюша. Она с недавних пор полюбила прятаться здесь, в бронзово-мраморных охотничьих угодьях, старательно принимая форму гусей. Выслеживает меня, как обычно.

Сделав вид, что не заметил кошку, шагаю влево, к шкафу. За высокими боковыми дверцами скучает всякая всячина – от белья до рентгеновских снимков и старого, еще бабушкиного, флакона «Красной Москвы». Но вот застекленное нутро в середине достойно того, чтобы остановиться, щелкнуть вставленным в замок ключом и уж здесь-то распахнуть шкаф как следует. Начать осмотр можно с мельхиорового кофейного сервиза, недавно опять начищенного мною до блеска. Стоящие на овальном подносе изящный чайник и пузатые кофейник с молочником, а также сахарница с шестью чашками и тремя коньячными рюмками на высоких и тонких, как у фламинго, ножках, сейчас довольно чисто отражают оконный свет, но со временем металл тускнеет и желтеет, и тогда настает пора чистить его заново. Сервиз роскошен, однако по назначению употребляется редко, так что я даже и не припомню, когда его в последний раз доставали не для очистки. Полкой выше сервиза помещаются книги – это собрания сочинений Горького, Гоголя, Карамзина, Пушкина. «Война и мир» Толстого, в двух томах. Перед ними фарфоровая бабочка сверкает крыльями, она присела отдохнуть на раскрытую фарфоровую книгу.

Следующая полка отдана моему любимому чтиву, обычно поглощаемому на сон грядущий. Тут выстроились в ряд красные с золотом Аристотель, разнообразный Платон, Диоген Лаэртский. Обожаемый Ксенофонт в коричневом переплете – «Греческая история» и «Сократические сочинения». Одно из этих сочинений, а именно «Защиту Сократа на суде», я не перечитывал с девяносто седьмого года и не перечитаю больше никогда. В тот год у папы, только что возвратившегося из подмосковного санатория, обнаружили рак. Папе ничего не сказали, но семью врачи поставили в известность. И вот, справившись с первым приступом ужаса и отчаянья, я достал с полки Ксенофонта и подошел к папе.

Надо знать, что при такой разнице в возрасте, как у нас с отцом – пятьдесят четыре года, – найти общий язык было очень непросто. Папа, изначально переложив заботы о моем воспитании почти исключительно на маму, жил от меня практически отдельной жизнью. Только в редких случаях он по необходимости занимался мною, и тут, конечно, проявлялась вся его нежность и любовь ко мне. Помню, в отсутствие мамы я обнаружил в одном из ящиков старые дедушкины полевые погоны. Пора было идти гулять, но я уперся, прося папу вырезать мне из погон эполеты и пришить их на мою рубашку. Как ни странно, папа спокойно подчинился и помог мне поорудовать ножницами, а затем взялся за иголку и нитки. В таком виде мы отправились на улицу, где и встретили маму, устроившую, конечно, разнос нам обоим. Но чаще всего заодно мы действовали на съемной даче в Новосельцеве. Папа вставал рано-рано утром, будил меня, мы тихо и быстро одевались, обувались в резиновые сапоги, брали ножи и корзинки и шли в ближайший лес по грибы. В другой раз я, катаясь на велике по окрестностям, заехал по нужде в лесок и обнаружил заросли дикой малины. В тот же день мы с папой потопали за добычей, прихватив с собой несколько стеклянных банок. Два дня потом грезили, как приедет мама, а мы ей: вот, пожалуйста, не изволите ли полакомиться? Мама приехала на третий день, но дикая малина к этому времени прокисла в банках и даже местами покрылась плесенью. Там же, на даче, папа как-то вытащил меня из психоза.

Дело в том, что, засыпая вечером, я вдруг подумал: а как это я могу дышать во сне? Стал дышать специально, до отказа наполняя воздухом легкие, а потом сжимая грудную клетку. Конечно, я быстро устал и начал задыхаться. В ужасе вскочил и разбудил папу. Мы вышли на свежий воздух, сели за столик в саду перед террасой. Папа спокойно курил и что-то мне рассказывал, а я пил чай, слушал папу, смотрел в прозрачное ночное небо на звезды, как смотрел на них он в декабре сорок первого, лежа с перебитой осколком ногой на заснеженном подмосковном поле. Постепенно я успокоился, и мы вернулись в дом.

И еще сейчас я вспомнил один забавный случай. Папе на работе выдавали новогодние подарки для ребенка, обычно это были конфеты, шоколадки и вафли в праздничном пластмассовом контейнере. Но я уже становился подростком. И вот папа, чтобы не ошибиться, решил деликатно справиться у меня: «Сынок, а в каком классе ты учишься?» Таким образом, папа мог прикинуть, сколько мне лет и может ли он получить для меня подарок. Я, конечно, тут же раскусил папину хитрость и наябедничал маме, о чем до сих пор жалею. Папа, получив порядочную взбучку, огорчился, но подарок мне, кажется, все-таки принес.

А в проклятом девяносто седьмом я подошел к нему с книгой, чего никогда раньше не делал. Раскрыл и стал вслух читать рассуждение Сократа о смерти: «Неужели тебя не удивляет, – сказал Сократ, – что и бог счел мою жизнь завершенной? Неужели же ты не знаешь, что до сих пор я был доволен своей жизнью и никому не уступил бы на нее права? У меня было в высшей степени приятное чувство: жизнь моя прожита справедливо, и вот поэтому-то я был так доволен сам собою, а еще к тому же видел, что и другие довольны мной. Но теперь, если моя жизнь еще сколько-нибудь продлится, впереди ждут меня одни только невзгоды, – стану я хуже видеть и слышать, труднее мне будет воспринимать новое, память начнет подводить меня все чаще и чаще. И если, оставшись в довольно еще здравом уме, я окажусь способен замечать в себе эти ухудшения, то буду ругать сам себя, не испытывая от существования ни малейшего удовольствия… Получается, что вместо того, чтобы теперь же оставить жизнь, возбудив всеобщее сожаление, я обреку на бессмысленные страдания и себя и близких, вынужденных сносить мою немощь. Клянусь Зевсом, Гермоген, я не желаю этого и, напротив, предпочитаю умереть, чем, униженно выпрашивая, как нищий, прибавку к жизни, получить хотя бы и долгую, но несчастливую жизнь вместо смерти».

Папа, бедный мой папа, ни о чем не подозревая, слушал очень внимательно. А выслушав, с воодушевлением сказал, что Сократ совершенно прав и что он тоже предпочел бы умереть в здравом уме и в памяти, возбуждая в близких сожаление о нем самом, а не жалость к его безрадостной старости…

Дальше на полке стоит Арриан и тянутся вправо тома «Литературных памятников» и «Памятников исторической мысли». Тут все начинается, как и положено, с «Истории» Геродота, продолжается Фукидидом и «Киропедией», затем, как бы по наследству, переходит к римлянам: речи Цицерона, «Письма» Плиния Младшего, «Метаморфозы» Овидия, «Фарсалия» Лукана, Тацитовы «Анналы», «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, «Иудейская война» Иосифа Флавия, «Жизнь Аполлония Тианского» Флавия Филострата и, конечно же, Марк Аврелий, бессмертный и утешающий. За Первым Римом, сразу после Корана, следует Третий: «Повесть временных лет», переписка Грозного с Курбским, «Хождение за три моря» Афанасия Никитина. Дальше все уже отдельное, выборочное: Гофман в трех книгах, сказки князя Одоевского, чью могилу в Донском монастыре я иногда навещаю, мемуары Смирновой-Россет, похороненной буквально в двух шагах от Одоевского, некогда высоко оцененный Пушкиным «Странник» Вельтмана, «Замок» Кафки… Ради таких книг я периодически обследую букинистические отделы магазинов на Тверской и на Новом Арбате.

Пухлый том с широким черным корешком – «Сочиненiя В.А. Жуковскаго». Полное собрание стихотворений. Но особенно замечательны здесь не баллады Жуковского, а… засушенные листья. Вот листочек смородины, вот круглый лист осины. А этот, с бахромой по краю? Если сквозь него посмотреть на свет, хорошо заметны самые маленькие прожилки. Засохнув между страницами, листья сохранили свой первоначальный цвет. Кто и когда вложил их в книгу? Может быть, это была мечтательная гимназистка начала прошлого века, с очами, поднятыми гор, полными поэтических слез. Или холеный юнец, будущий инженер в дворянском мундире – таким мой дед Александр Павлович, репрессированный и расстрелянный в тридцать седьмом, запечатлен на одной из редких своих фотографий. «Когда я былъ любимъ – тобою вдохновенный, я пел; моя душа хвалой твоей жила! Но я тобой забытъ – погиб мой даръ мгновенный: ах! генiем моимъ любовь твоя была!»

На последней, верхней, полке разбросаны памятные безделицы. Лежит окаменевший трилобит, чья раковина в доисторические времена отпечаталась в лаве у подножия крымской горы Алчак, тогда еще вовсю действующего вулкана. Две крошечные китайские вазы, подаренные маме моим отцом, эмаль на них желтого, «императорского», цвета. Пасхальное яйцо, но, естественно, не Фаберже, хотя и старинное, стеклянное. Пучеглазая сова, раньше всегда озиравшая комнату с часов, а сюда убранная подальше от кошек.

Теперь я иду к двери в прихожую. Дверь большая, двустворчатая, но левая створка всегда закрыта, удлиняет собою стену прихожей. Скоро там начнется ремонт, и женщина, которая будет клеить новые обои и штукатурить, посоветовала заменить наши двери на новые. Но это не просто влетит в копеечку. Двери – ровесники дома, ровесники мамы, они вдвое старше меня. Здесь, на ребре правой створки, несколько памятных отметок, сделанных папой для наглядного увековечивания процесса моего роста. Вот это я совсем еще маленький, вот выше, выше, выше… Может, лучше, если двери останутся на своих местах? Подновят их, покрасят. И будут они тут скрипеть еще лет сто, пока стоит дом.

В прихожей сразу поворачиваю направо, и вот я уже перед двенадцатиметровой, так называемой маленькой комнатой, где сейчас спит мама. Не буду ее будить, она устала, придя с работы. Мама – музыкальный работник в детском саду. Осторожно загляну в комнату. В ней почти все изменилось с тех пор, как мы тут жили втроем: папа, мама и я. На месте комода стоял раздвижной диван. Впрочем, он перемещался по комнате, оказываясь и у противоположной стены. Когда диван раздвигали на ночь, его подушки укладывали горизонтально, и позади них открывалась лакированная черная доска. Одно из сильнейших воспоминаний детства у меня сохранилось именно об этой доске. История жутко таинственная.

Ребенком я спал обыкновенно в кровати с мамой, лежа у стенки. И вот однажды я долго не мог уснуть. А надо сказать, что в то время окно на ночь всегда зашторивали, при этом шторы скрепляли посередине булавкой. Занавешивать окно приходилось потому, что с крыши противоположного дома в нашу сторону с вечера до утра светил мощный прожектор – в начале восьмидесятых их установили по всей Москве, чтобы, вероятно, усложнить жизнь хулиганам и грабителям. Но больше, как всегда, страдали честные граждане, вынужденные подчас отходить ко сну подобно театральному Гамлету, умирающему на сцене в свете софитов. Когда обе шторы схватывались булавкой, выше места соединения образовывался небольшой треугольник, через который продолжал проникать в комнату свет с улицы. Так вот, я долго лежал без сна, отвернувшись к стене, и смотрел на светлый треугольник, отражавшийся лакированной поверхностью черной доски. Вдруг мое внимание привлекла тень, появившаяся в треугольнике. Я насторожился. Тень исчезла, но вскоре появилась снова. И снова. И снова. Она двигалась по треугольнику сначала в одну, а потом в другую сторону. Я начал присматриваться и постепенно различил, как мне показалось, старушечий силуэт. Старуха (почему-то я был уверен, что старуха злая) как будто бы ходила туда-сюда, скрываясь то за правой, то за левой шторой. Конечно, я взглянул на окно. Но там никакой тени не было. Я переводилвзгляд с окна на его отражение – старуха продолжала ходить. Маршрут ее движения не менялся: скрывшись за шторой, она пропадала на несколько секунд, а потом разворачивалась, так что ее огромный нос вскоре показывался обращенным уже в противоположную сторону. Я сел на постели и тут уже испугался по-настоящему: в тот момент, когда в отражении старуха скрылась за одной из штор, на стене комнаты, куда падал свет из треугольника, вдруг сбоку вынырнул еще один силуэт, на этот раз анфас, будто старуха заглядывала в комнату. Несколько часов я из-под одеяла наблюдал шествие проклятой ведьмы, укрываясь с головой всякий раз, когда она пропадала за шторой, чтобы – я знал! – снова заглянуть в комнату. Постепенно страх сменился усталостью, и я уснул.

Не приснилась ли мне старуха? На этот вопрос я и сейчас не прочь получить ответ. В пользу сна или разыгравшегося воображения говорят два факта. Факт первый: узор на ковре мне в ту пору иногда представлялся лукавой мордой дракона. Кстати, о ковре. Он давно уже исчез, над маминой кроватью сейчас висит другой, ничем, кроме размера, не примечательный. А на том, исчезнувшем, ковре я подростком обнаружил странную деталь орнамента. Мне уже было известно, что на центральной части ковра, на так называемом медальоне, по идущей с древности традиции изображалось строение триединого мира: Верхний, Срединный, то есть наш, и Нижний. То, что я принимал за глаза дракона, были Верхний и Нижний миры, просто ковер висел на стене горизонтально. Срединный мир между ними стал драконьей пастью. Но вот обнаружить на обыкновенном советском ковре вместо непонятного прежде орнамента по краям несколько вполне себе канонических будд, сидящих на лотосах в соответствующей позе, я не был готов. Однако эти будды действительно были там. И я теперь уже не удивляюсь, замечая их на чужих коврах, когда прихожу к кому-нибудь в гости.

Факт второй: однажды папа рассказал мне на сон грядущий историю о птице, чем сильно меня напугал. По словам папы, когда часы в гостиной бьют полночь, прилетает огромная черная птица, садится на форточку в нашей комнате и смотрит, есть ли тут ребенок и спит ли он. Если ребенок спит, птица, тихо махая большими черными крыльями (тут папа показал, как птица это делает), улетает прочь. А если ребенок не спит, то птица берет его из кроватки и уносит с собой. Рассказав эту историю и поправив мне одеяло, папа со спокойной душой отправился смотреть телевизор, а я не мог уснуть до полуночи ни в тот раз, ни много ночей потом. Под одеялом, почти не смея дышать, я ждал прилета черной птицы. Наконец за закрытыми дверями били часы. Выждав для верности еще какое-то время, я откидывал одеяло и засыпал.

Днем, если я не был в школе и не гулял, в комнате происходили сражения солдатиков. Или я заводил пластинку с «Маленьким принцем» Сент-Экзюпери. Или забирался в стенной шкаф, чтобы не мозолить глаза и не нарваться на приказание делать уроки. Шкаф до сих пор цел. Он представляет собой просто деревянные двери, закрывающие метровое углубление в стене. Всего створок четыре. Основная часть шкафа отдана маминым платьям, тут же на полу стоит продолговатая тумба для постельного белья. Еще внутри висят дедушкин парадный мундир и папин костюм в клетку, в котором я отца совершенно отчетливо помню. В моем детстве вместо тумбы стоял хлипкий сундук, на котором я устраивал себе лежбище. Дверь закрывалась, костюмы и платья сдвигались в сторону, и в темноте включался диапроектор, высвечивавший лучом на закрашенной белым стене цветную картинку. Диафильмов было довольно много, но чаще всего я прокручивал пестрый «Затерянный мир» Конан Дойла. Пару раз я даже ночевал в шкафу, воображая себя в Затерянном мире, и тогда свисающие сверху мамины платья казались мне джунглями.

Помню, я мечтал здесь поселиться, но только в верхней секции шкафа, где и сейчас, как тогда, хранится искусственная елка и украшения к ней. Там же лежит и старая елочная гирлянда, моя ровесница, лампочки которой до сих пор не перегорели, но, веря в некоторые личные приметы, я включаю ее только раз в году, на одну минуту, просто чтобы проверить. Когда я ставлю стремянку, чтобы достать елку и все остальное, что нужно к Новому году, первой наверх взбирается кошка.

Так повторяется ежегодно, хотя кошки меняются. Сначала у нас была Мотя, Матильда, привезенная из подвальной лаборатории тети Тани. Разумеется, над ней не ставили никаких опытов – окотилась тамошняя кошка, и одного котенка, с загноившимися глазками, зверюга упорно подкидывала людям. Когда я узнал, что мама решила взять котенка себе, то напросился поехать вместе с ней в Вадковский переулок. Там я сразу побежал смотреть котенка и чуть не затоптал его случайно насмерть – хорошо, что он вовремя сжался под ступенькой лестницы. Дома мама взялась за него всерьез: кормила из соски, по нескольку раз в день из пипетки промывала марганцовкой глаза. И Матильда, как назвал ее я в честь английского танка времен Второй мировой войны (фотографию стальной громадины я примерно тогда же увидел в журнале «Наука и жизнь») постепенно выздоровела и выросла. Это было весной, а летом на три месяца я впервые поехал в пионерский лагерь. Когда вернулся, Мотя уже стала совсем большой бело-серой кошкой. В день моего возвращения, играя, она так царапнула мне по безымянному пальцу, на котором теперь я ношу перстень с камеей, что шрам виден и по сей день. А через год Мотя вдруг пропала, исчезла из квартиры. Это случилось в день смерти бабушки. Мама находилась в таком состоянии, что пойти разыскивать кошку, конечно, не могла. Спустя недели две ее нашел Кузя. Мама выгуливала его за домом, как вдруг Кузя стал рваться с поводка и тянуть маму к нише подвала. Там, внизу, сидела и кричала Мотя, страшно исхудавшая. Мама немедленно спрыгнула в нишу и вытащила кошку. Почему та, никогда не бывавшая на улице, вдруг убежала? Мы это связали со смертью бабушки. Я и сейчас думаю, что Мотя почувствовала близость бабушкиного ухода.

Тяжело мне вспоминать моих кошек. Каждый раз я с таким трудом переносил их смерть, что после Муси, прожившей шестнадцать лет, не хотел больше никого заводить. Но потом появилась Ксюша, похожая, как говорит мама, не на кошку, а на хорька, и теперь уже она взбегает вверх по стремянке в открытый шкаф или, обходясь собственными силами, карабкается туда по ковру. Ксюша чрезвычайно яркая и умная личность, но все-таки Мотю, о существовании которой Ксюша и не подозревает, она не затмит в моей памяти никогда. Мотя умерла в этой комнате, через несколько дней после оказавшейся не нужной операции. Родители вынесли ее в коробке, ночью, завернув в любимый Мотей шарф, и похоронили в овраге у железной дороги. Я в это время сходил с ума дома у тети Тани.

Если Мотя любила всех нас одинаково, то Муся больше всего отличала папу. Она была «порченая», могла нагадить в обувь, на книгу, на любую бумагу. Папа в таких случаях всегда вставал на защиту Муси, говоря, что не надо разбрасывать вещи где и как попало. Когда папа лежал в этой комнате уже при смерти, Муся, свернувшись калачиком, все время проводила с ним, у него в ногах, как сиделка, не покидая его ни днем ни ночью.

Смерть отца я стараюсь вытеснить из своей памяти. Это слишком ужасно, говорить об этой смерти я пока не готов и не знаю, буду ли готов когда-нибудь. И дедушка тоже умер здесь, в этой комнате, в кресле, на три года раньше моего папы. В последние месяцы он потерял память, впал в детство. Смотрел на всех глазами младенца, лучившимися добротой, и на вопрос «Как тебя зовут?» отвечал: «Шура». А если спрашивали, какой сейчас год, надолго задумывался, как будто вычисляя, и бормотал что-то про середину третьего тысячелетия. В день его смерти с ним была тетя Таня. По ее словам, дедушку, сидевшего в кресле, что-то сильно взволновало. Дочь стала расспрашивать. Вдруг он ясно ответил, что ждет пакет из Генерального штаба с приказом о новом своем назначении. Попытался встать – и умер. Я верю, что он получил это новое назначение и сейчас в других мирах занимается тем же, для чего родился и на Земле, – ведет своих солдат в бой.

Я поворачиваюсь в прихожей. Теперь маленькая комната у меня за спиной (хотя какая же она «маленькая», если в коммунальную пору в ней жило чуть ли не семеро наших соседей!). Слева гостиная, а справа еще один безыскусный деревянный шкаф. Шкаф доживает последние свои дни – скоро его заменит другой, новый, с зеркальными дверцами. Направо за шкафом дверь в ванную, впереди – небольшой коридорчик с антресолью над ним, ведущий из прихожей мимо туалета в кухню и на балкон. Здесь, в прихожей, юные Женя и Толя, оба с топорами в руках, и маленькая мама с крошечной тетей Таней, проснувшись ночью, поджидали воров, запершихся в ванной. «Ворами» оказались бабушка и дедушка, поздно пришедшие из гостей и сразу отправившиеся умываться.

Когда-то, скользя по паркету, я играл тут в хоккей: моими «воротами» был дверной проем маленькой комнаты, а игрушечный медведь, в шлеме и каком-то подобии хоккейной формы, защищал вход в коридорчик. Этим путем, одевшись, как мне представлялось, «аквалангистом» – на лице сетчатая пластмассовая маска, на руках и ногах перчатки, а две кегли, связанные резинкой и закинутые за спину, были «кислородными баллонами», – я однажды отправился удивить родителей и их гостей, сидевших в клубах сигаретного дыма на кухне. Но сейчас пора уже сделать то, зачем я встал, – обуться, взять с тумбочки у зеркала солнцезащитные очки, открыть входную дверь, откинув старый засов, и, спустившись в лифте, выйти из дома на улицу.

Часть вторая

Я стою возле углового подъезда. Передо мною двор, обычно заставленный машинами по кругу так, что снизу его почти не разглядеть, лишь конусообразные крыши пластмассового «городка» торчат на детской площадке. Но сегодня первая суббота июля: большинство автовладельцев разъехалось по дачам, время к полудню, детей не видно. Если не считать расширенных тротуаров, двор выглядит почти так, как и в моем детстве. Правда, тогда не было площадки, двор был похож на рощу с высокой травой, и в самом центре рощи странно смотрелась одинокая песочница. Вдруг все изменилось. Выйдя однажды гулять, я обнаружил часть деревьев срубленными, их распиливали тут же и увозили. Четверть двора, ближайшая к моему подъезду, была расчищена и засыпана песком. Вместе с другими детьми, также выбежавшими на улицу, я в изумлении стоял на этой площадке. И тут появился Дед Мороз. Настоящего имени его никто из нас, кажется, и не знал. Так мы называли веселого бородатого мужика из одиннадцатого подъезда, почему-то проводившего время не за столом с доминошниками, а с детьми. Теперь это показалось бы подозрительным, но ручаюсь, что в интересе к нам Деда Мороза не проглядывало и тени чего-то непристойного. Кажется, он был еще нестарым человеком, даже скорее молодым, и только борода делала его в наших глазах «дедушкой». Вероятно, был он художником-любителем, у меня долго хранился нарисованный им карандашом на ватманском листе мой портрет, с погонами на плечах, как я настаивал. Дед Мороз мог нарисовать любого, кто подходил к нему, за пять минут, прямо на улице. Но в тот день он вышел из дома не с раскладным мольбертом, а с ножовкой, молотком и гвоздями. Через час работы при нашем деятельном участии ворота были готовы, и начался футбол. Увы, через несколько дней эти ворота, как мы ни просили, сломали рабочие, на площадке быстро сколотили пару песочниц, поставили качели и карусели, железную горку. Но интерес к футболу не пропал, и мы еще несколько лет пинали мяч везде, где во дворе это было возможно. Таких мест, по существу, было два. Первое – другой угол двора, с большой дверью какого-то склада. Здесь приходилось играть только в одни ворота, что, конечно, снижало ценность этого запасного «поля» в наших глазах. Но мы пользовались им только в том случае, если оказывалась занятой арка. В арке же сам бог велел играть в коротышечный футбол: две двери по бокам приходились как раз напротив друг друга.

Мы – это наиболее активная часть населения нашего двора, дети семидесятых годов рождения. Кто входил тогда в команду? Перечислю по подъездам. Первые два подъезда мимо – в них жили или старшие, или сильно младшие. Из третьего подъезда – Леша Родиков, мой старинный друг, в то время полноватый, а потом выросший в такого же русского богатыря, каким был его дедушка-шофер. В четвертом подъезде жил Аркаша Бруев, наполовину испанец, его маму вывезли с родины в СССР во время Гражданской войны республиканцев с франкистами. Аркадий женился впоследствии на моей однокласснице Юле из восьмого подъезда, а в то время он, как более взрослый, лишь от случая к случаю принимал участие в наших игрищах. Из пятого подъезда были длиннорукий и непропорциональный Гена и его младший брат Мишка, въехавшие в ту квартиру, где прежде в двух комнатах жила моя тетя Таня с первым мужем Сашей и сыном Димой. Оттуда же и рыжий Андрей Глущенко, вскоре переехавший куда-то за кинотеатр «Байкал». Из углового шестого подъезда выходил вальяжный Денис Бедняков, как бы в пику своей фамилии всегда одевавшийся дорого, в заграничное. Два брата, Андрей и Сергей, совершенно не похожие друг на друга, жили там же этажом выше, а на самом верху, в похожей на мою, но только в зеркальном отражении, квартире, обитал мой тезка Максим, фамилию которого я забыл. Седьмой подъезд не дал нам вроде бы никого, а восьмой – еще одного маленького Максима из очень простой семьи и Сережу Остапова, наполовину грузина, большого остроумца и выдумщика. В девятом были я и старшая дочь милиционера из квартиры напротив, мужеподобная Таня, гонявшая с мальчишками в футбол. Из одиннадцатого подъезда появлялся Саша Кунин, умный полноватый мальчик, старше меня года на два-три, из двенадцатого – светловолосый Сева, а в тринадцатом подъезде квартир было слишком мало, большую его часть занимали какие-то организации. К этому более-менее постоянному составу время от времени присоединялись дети из соседних дворов. Девочки – Юля Касьянова, Наташа Самаркина, Зоя Сюнякова, мои одноклассницы, и Настя Саломеева, на день рождения которой я всегда приходил с подарком – новой куклой; остальных не помню – девочки держались, как им и подобало, отдельно, прыгая через резинку, натянутую между деревьев, или играя в «пятнашки». А отдельно от девочек, то и дело дразнимая мальчишками и в ответ кидавшая камни, по двору разгуливала полоумная Рита из десятого подъезда, называя каждого не его собственным именем, которое она никак не могла запомнить, а либо Сыроежкиным, либо Электроником – персонажами популярного тогда детского фильма.

Если машинами оказывались заняты обе «арены», мы выдумывали себе другое занятие. Например, можно было играть в «ножики». Из дома приносились перочинные ножи, на земле очерчивались большие круги – у каждого это был его «город». Играющие по очереди брали нож за лезвие и бросали таким образом, чтобы, перевернувшись, он воткнулся в землю. Тут же очерчивался новый круг, небольшой, достаточный только чтобы встать в него, и делался следующий бросок, потом еще и еще, до тех пор, пока нож благополучно втыкался. В случае промаха бросать нож начинал твой противник. Так, шаг за шагом, играющие приближались к «городам» друг друга. Маленькие круги так же, пошагово, «отвоевывались». Наконец наиболее меткий и удачливый метатель подходил к вражескому «городу». Бросался нож. От того места, где нож воткнулся в землю, проводилась линия, вверх и вниз, до края круга. Большая часть земли внутри разделенного теперь «города» отходила атакующему. Постепенно куски прирезались к захваченным владениям. Если в распоряжении хозяина «города» все еще оставалась крошечная полоска, на которой он мог простоять, пока наблюдающие считали до десяти, можно было дождаться промаха и постепенно отбиться и даже победить, захватив тем же способом «город» противника. Если нет – игра заканчивалась и начиналась заново.

Другое распространенное в то время развлечение – прятки и разнообразные, все время чем-нибудь дополнявшиеся варианты игры в «войнушку». Можно было, разбившись на две «армии», примерно одинаковые по числу «солдат», просто бегать вокруг дома с пластмассовыми пистолетами, для пущего эффекта иногда снабженными так называемыми пистонами, микроскопическими зарядами какого-то взрывчатого вещества. Боек игрушечного револьвера ударял по пистону, и раздавался звучный хлопок. Иногда пистолеты заменялись «брызгалками». Это оружие делалось очень просто. Брался пластмассовый флакон, внутрь наливалась вода, в крышке проделывалось небольшое отверстие, куда чаще всего вставлялся корпус шариковой ручки, естественно, без стержня. От длины корпуса зависела дальность стрельбы. Достаточно слегка сжать флакон – и вода выстреливает через отверстие на конце пустого корпуса ручки. Пока в брызгалке расходовалась вода из-под крана, залитая во флакон заранее дома, можно было опасаться только промокнуть до нитки. Но вот эта вода заканчивалась, и брызгалка наполнялась водой из лужи. Тут уже беготня начиналась всерьез – никому не хотелось попасть под грязную струю и получить нагоняй от мамы за испачканную футболку.

Однажды в руках у всех вдруг появились пластмассовые трубки. Эти трубки тайком добывались с какого-то склада, их первоначальным назначением было предохранять упрятанные в них провода. Но мы, ничуть не хуже каких-нибудь африканских дикарей, применяли их как духовое оружие. С одного конца в трубку вставлялся бумажный конус, ты изо всей силы дул – и конус вылетал с другого конца и устремлялся к цели. Натренировавшись в стрельбе, решили было пойти дальше по пути туземных охотников и сделали себе каждый по настоящему луку, с тетивой из широкой резинки. Но эта затея быстро закончилась тем, что моему другу Леше стрела – заостренная палка – угодила в глаз. Хорошо еще не в само глазное яблоко, а рядом, в слезный мешок. Помню его страшный испуганный крик. Впрочем, все обошлось: на другой день Леша снова бегал со всеми по двору, а луки были выброшены.

Игра в «городки» в нашем дворе как-то не прижилась, другое дело – «пробки». Чтобы легче было понять суть этой забавы, в одно лето распространившейся со скоростью чумы по всем окрестным дворам и так же в одночасье исчезнувшей, нужно представить себе устройство обычной советской пробки от зубной пасты или какого-нибудь крема. Нижняя часть, то есть та сторона, которой пробка накручивалась на тюбик, обыкновенно была шире верхней. Но разница не всегда оказывалась одинаковой. Чем более широким был верх, тем выше ценилась пробка. Они делились по «старшинству» – «сопля», «фестивалька», «офицер», «королева» и множество других рангов. Наиболее ценились металлические пробки от одеколона «Москва», а также иностранные редкости. Игра происходила следующим образом. Выбирался ровный участок асфальта возле стены, из пакетов извлекались пробки, причем количество зависело от иерархии – на одну твою пробку очень высокой стоимости у противников приходилось две пробки рангом поменьше, или четыре – еще меньше, и так далее. Потом все это кидалось, как горох, об стену, отскакивало и падало. Можно было выиграть сразу, если твоя драгоценная пробка вставала на «ноги» или, еще лучше, на «голову». Если же все пробки оказывались лежащими на «боку», то следовало, наступив ногой и шаркнув изо всей силы, «закручивать» их, чтобы они «встали». Так в несколько конов приобретались и терялись целые пробочные состояния. Например, ты выходил на улицу с целым мешком «офицеров» и «фестивалек», а возвращался лишь с парочкой «соплей». Игра прекратилась после того, как родители стали повсюду обнаруживать открытые тюбики с засохшей зубной пастой, флаконы дорогого одеколона с заткнутым бумажкой горлышком и прочие последствия азарта, охватившего их отпрысков.

Почти лишенный четырехколесного транспорта, двор был идеально приспособлен для велосипедных гонок по кругу. Осколком кирпича на асфальте рисовалась стартовая, она же – финишная, черта, гонщики выстраивались в линию – и вперед, навстречу рекорду. Хорошо помню все мои велосипеды. Первым, если не считать совсем уж детского, трехколесного, была купленная в Сходне «Бабочка». Но гоняться на ней я еще не мог по возрасту. То ли дело «Школьник», зеленый, с прямой (как у взрослых!) рамой. Впрочем, «Школьник» был переходной моделью, ребенок быстро рос и пересаживался на солидный «Орленок» или на разборную «Каму», более редкую, с небольшими колесами. Я катался на «Орленке», купленном в спортивном магазине на Бутырской и доставленном оттуда домой с величайшей помпой. С него вскоре и упал – тут же, во дворе, во время гоночного заезда. Сейчас, сделав несколько шагов вправо, к арке, я стою как раз на том самом месте. Такого падения вполне можно было и не пережить. Помню, что еду первым, у меня на «хвосте» мчится какой-то дворовый приятель. Вот новый поворот. Чувствую, как догоняющий касается передним колесом своего велика заднего колеса моего «Орленка», а дальше я взлетаю. Лечу долго, кувыркаюсь чуть ли не через голову и падаю на асфальт, счастливо миновав бордюрный камень. Колени и локти у меня ободраны до крови, одежде кранты, но я жив.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Макс Фрай известен не только как создатель самого продолжительного и популярного сериала в истории о...
Захар Прилепин – прозаик, публицист, музыкант, обладатель премий «Большая книга», «Национальный бест...
Приграничье – суровые заснеженные земли, вырванные из нашего мира. Большую часть года там царит стуж...
Автор многочисленных романов, Стивен Кинг всегда считался еще и блестящим мастером малой прозы, ведь...
Незабываемая и трогательная история женщин трех поколений, связанных нерасторжимыми узами.Отношения ...
Анджей Сапковский – один из тех редких авторов, чьи произведения не просто обрели в нашей стране кул...