Карты на стол (сборник) Фрай Макс
– То-то и оно, – повторяет Фрида. – То-то и оно.
Когда, допив глинтвейн, они вышли на темную морозную улицу, Фрида сказала:
– Представляешь, в тот день, когда мы познакомились, я еще лица твоего не видела, только спину, а уже придумала, что если десять тысяч раз назову тебя «счастливчиком», это непременно поможет тебе им стать. Очень хочу посмотреть на счастливого тебя. Ужасно интересно, как это будет выглядеть.
Спросил:
– И сколько раз уже назвала?
– Четыреста восемьдесят семь раз, счастливчик. О! Уже четыреста восемьдесят восемь. Запасись терпением, я делаю все что могу.
Фрида говорит:
– Не грусти, счастливчик, мы еще не раз потанцуем вместе. Но сейчас для тебя пришло время снова начать с нуля. То есть, с другой партнершей. Без моей помощи. Теперь – все сам. Не волнуйся, счастливчик, лично я за тебя совершенно спокойна. И считаю, что все прекрасно получится. Веришь ли ты своим ушам?
Феликс говорит:
– Конечно не верю. Но какая разница. Все равно будет, как ты скажешь. Вне зависимости от того, правильно я расслышал или нет.
Фрида говорит:
– Учитесь у него, дети. Вот как надо льстить педагогу.
Фрида говорит:
– Теперь будешь танцевать с Соней. Соня восхитительна, как звезда Канопус[4]; впрочем, это вполне очевидно и без моих речей. Соня, я уверена, родилась специально для того чтобы танцевать, но тут в Небесной Канцелярии случилась генеральная уборка, папки со списками призваний засунули на самую дальнюю полку, и на какое-то время все безнадежно перепуталось. Потом дежурные ангелы спохватились – лучше поздно, чем никогда! – и теперь Соня с нами. Пользуйся этим обстоятельством, счастливчик. У тебя на первых порах наверняка будут проблемы, ты слишком привык полагаться во всем на меня; твое тело, конечно, все помнит, а вот голова поначалу станет сбивать его с толку. Ничего, справишься, и Соня тебе поможет, не сомневайся. Она восхитительная танцовщица. Она вообще восхитительна – во всем.
Восхитительной Соне скоро исполнится сорок; на свои сорок она и выглядит, но еще три года назад ей можно было дать все пятьдесят. В восхитительной Соне сто шестьдесят сантиметров роста и восемьдесят килограммов живого веса, но она не грустит: три года назад килограммов было, страшно сказать, сто двадцать, и где они теперь.
Впрочем, когда восхитительная Соня танцует, она весит не больше тридцати кило. Конечно, танцуя, нельзя встать на весы, но Сонины партнеры – надежные свидетели, ни один из них не стал бы врать ради пустых комплиментов.
Когда муж восхитительной Сони во время очередного запоя заперся в сарае, намереваясь повеситься, она не стала звать на помощь и взламывать дверь, как не раз поступала прежде, а надела свое единственное более-менее приличное платье и пошла гулять. Впервые за много лет посидела в кафе, впервые в жизни купила себе букет пионов. Вернулась домой поздно вечером, когда все было кончено, а она – свободна.
Восхитительная Соня вовсе не уверена, что поступила хорошо. Но если бы ей дали возможность еще раз сделать выбор, не стала бы ничего менять.
У восхитительной Сони трижды рождались мертвые дети; она твердо знает, что четвертый родится живым. Но, вопреки сводному хору врачей и подруг, предрекающему, что скоро будет поздно, не спешит. Сейчас надо просто танцевать, не только по средам и субботам, а каждую свободную минуту, дома – под старые виниловые пластинки с вальсами, в саду – тихонько напевая под нос. А потом все как-нибудь случится само.
Свободных минут у восхитительной Сони не так уж много: с утра она работает в своем магазине одежды, после обеда – на огороде, а зимой сидит за книгами, получает второе образование – педагогическое, как мечтала с детства.
Восхитительная Соня твердо знает, что ее жизнь только начинается.
Когда Феликс пробовал танцевать дома, один – сперва, чтобы понять, удалось ли хоть что-то усвоить, а позже ради тренировки и удовольствия – ему достаточно было представить, как ложится на плечо горячая рука Фриды, и все получалось само. Но Соня совсем не походила на Фриду, поэтому во время их первого танца он путался так отчаянно и позорно, что чуть не разрыдался от беспомощности, как маленький.
Соня была беззаботна и великодушна, она не просто прощала ему все ошибки, а вела себя так, словно ей достался самый безупречный партнер во вселенной. Поэтому дела понемногу пошли на лад еще до перерыва, а к концу занятий он чувствовал себя так, словно танцевал с толстой невесомой Соней всю жизнь, и даже не представлял, что может быть как-то иначе.
Фрида говорит:
– Сегодня танцуем красный. Вита, солнышко, можешь считать, это дружеский намек специально для тебя: когда будешь придумывать новое платье для танцев, шей красное, вот тебе мой совет. Этой весной красный, я знаю, не в моде, но какое дело до переменчивой моды нам, в чьем распоряжении вечность?
Солнышко Вита – миниатюрная блондинка с тонким потерянным лицом доброй феи, внезапно разучившейся колдовать. Солнышку Вите почти сорок пять; к ней до сих пор порой пристают на улице желающие познакомиться студенты и даже старшие школьники, и тут ничего не поделаешь, как говорил папа: «Мелкая собачка до старости щенок».
Солнышко Вита лепит кукол из паперклея, шьет для них кружевные платья. У всех ее кукол есть крылья; у большинства – невидимые. Куклы солнышка Виты так хороши, что за ними приезжают издалека, ждут, сколько потребуется, платят, не торгуясь. Если бы солнышко Вита понимала, что такое будущее, она могла бы считать его обеспеченным. Но солнышко Вита только теоретически знает, что имеют в виду люди, когда говорят о завтрашнем дне. Она умеет пользоваться календарями и даже записывать в ежедневник напоминания о предстоящих делах, хотя чувствует себя при этом немного неловко, словно ее вот-вот поймают на мелком вранье. Жизнь в представлении солнышка Виты – это один бесконечный сегодняшний день.
Солнышко Вита – одна из трех сестер-близнецов. Единственная выжившая при родах. Родители не рассказывали солнышку Вите о мертвых сестрах, и очень испугались, когда трехлетняя дочь заговорила о них сама. Солнышко Вита совсем не хотела пугать родителей и больше не упоминала при них о сестричках, которые живут в чудесном месте, не похожем ни на одну из прочитанных сказок, и время от времени приходят с ней поболтать.
Солнышко Вита, конечно, немного жалела, что не может угостить сестер пирогом, поиграть с ними в прятки и «Эрудита» или поехать к морю большой веселой компанией. Но не огорчалась. Разговоры – это тоже немало. Особенно когда тебе рассказывают такие интересные вещи, каких ни в одной книжке не вычитаешь. Эти истории солнышко Вита потом пересказывала своим куклам; возможно, именно потому у них вырастали невидимые крылья, а в глазах появлялась небесная глубина, пугающая детей и магнитом притягивающая взрослых коллекционеров.
Солнышко Вита привыкла жить среди потусторонних голосов и живых людей, от которых эти голоса следовало во что бы то ни стало скрывать. Она не видела в своем положении большой беды, только некоторое неудобство. Со временем сестрички подросли, научились сдержанности и стали появляться только в отсутствие посторонних. Солнышку Вите, конечно, стало полегче. Но от одиночества, в юности казавшегося единственно возможным вариантом судьбы, отказываться не стала. Привыкла уже. И не хотела ничего менять.
Одну из кукол солнышка Виты друзья подарили Фриде. Несколько дней спустя Фрида отыскала художницу, сказала, что кукла скучает без подруг, а денег, чтобы купить еще одну, нет и не предвидится. Спросила, не согласится ли мастерица поменять любую свою работу на пожизненную возможность бесплатно заниматься бальными танцами. Солнышко Вита так растерялась, что приняла предложение. Впрочем, сестрички оказались чрезвычайно довольны этим обстоятельством, кто бы мог подумать, что им так понравятся танцы. Особенно Фридины. Особенно цветные.
Фрида говорит:
– Сегодня танцуем красный. Вита, солнышко, ты замерзла? Да, очень холодный в этом году апрель. Ничего, сейчас согреешься. И я с тобой за компанию, и вообще все. Танцуем красный.
– Ну, слушай. Можно выдыхать, – негромко говорит в телефонную трубку невысокий широкоплечий мужчина. Голос его звучит спокойно, даже небрежно, лицо закрыто капюшоном, волнение выдает только рука, лихорадочно отстукивающая по бедру какой-то фантасмагорический марш. – Будет у нас фестиваль уличной музыки. И в этом году, и в следующем. В мае, как всегда и было. Ложная тревога, никто нас закрывать не собирался, только попросили на неделю вперед перенести, но это, по-моему, вообще не проблема, афиши мы пока не печатали, а на сайте сегодня же быстренько все исправим… А? Да, я тоже думаю, что к лучшему. Может, хоть немного потеплеет к тому времени. Все-таки очень поздняя в этом году весна, я таких холодов в апреле вообще не припомню.
Когда Феликс заметил Люси на уличной веранде кофейни, обрадовался, замахал руками, бросился к ней. Давным-давно собирался вызнать номер ее телефона, предложить встретиться – просто так, между занятиями, где угодно, зачем-нибудь. Потому что танцы у Фриды по средам и субботам – это, конечно, почти вся их жизнь. Но есть и еще кое-что кроме танцев. Ну, теоретически, должно быть. Осталось только придумать, что именно. А придумывать лучше вместе.
Чувствовал: Люси будет рада любому его предложению. Но откладывал разговор, потому что больше всего на свете хотел случайно встретить ее где-нибудь в городе, не договариваясь о свидании, не стараясь угадать, по какому графику она живет и какими маршрутами ходит, не выслеживая, не надеясь на встречу, не мечтая, вообще не думая о ней, пока не удастся столкнуться нос к носу – вот в точности как сегодня. Решил: все начнется для нас с нечаянной, необязательной встречи где-нибудь в Старом городе, весной или, может быть, только летом, как повезет. Если, конечно, вообще что-то начнется.
Стоп. Никаких «если». Начнется, и точка.
Добежал. Сел рядом на единственный пустующий, словно бы специально для него оставленный стул. Сказал:
– Ты даже не представляешь, как я рад.
Люси задумалась. Надолго, секунды на три. Наконец, честно сказала:
– Да ну, вполне представляю. Сама рада примерно так же.
Не давая опомниться, проинструктировала:
– Тут надо все заказывать у стойки. Эспрессо у них безупречный и еще миндальный хорош – но это при условии, что ты в принципе любишь латте. Если захочешь меня чем-нибудь угостить, имей в виду, кофе я уже выпила достаточно. Лучше купи персиковый сок в стеклянной бутылочке, я его больше всех свежевыжатых люблю.
Вернувшись с напитками, Феликс сел напротив. Сказал:
– Самое главное вот что. Ты, пожалуйста, запиши мой номер. Вот прямо сейчас. И выучи его наизусть. Если вдруг опять когда-нибудь проснешься там, где вместо нашего зала необъятный простор и швейные машинки, ты мне, пожалуйста, сразу позвони. Вдруг я там все-таки есть? И знаю, где Фридина студия. А если не знаю, поищем ее вместе.
Люси посмотрела на него с нескрываемым интересом.
– Совсем псих, – одобрительно сказала она. – Ты даже хуже, чем я. Теперь точно не пропаду.
– Фрида, – сказал Феликс, – можешь меня поздравить, я стал персонажем комедии. Даже не так, я и есть дурацкая старая комедия, в самом названии которой сокрыта вся страшная правда про меня.
Фрида непонимающе нахмурилась, но миг спустя хлопнула себя по лбу и расхохоталась.
– «Я люблю Люси»?
– Холмс! Но как?
– Элементарно, Ватсон. О чем ином может свидетельствовать ваш лоснящийся правый рукав и протертое до гладкости сукно на левом рукаве возле локтя?[5]
Внезапно стала серьезной. Спросила:
– И что ты будешь делать, когда она в очередной раз сгинет?
Феликс просиял:
– Так это же самое интересное! До сих пор, по словам Люси, все ее родные и близкие оставались на месте, исчезала только ты и твоя танцевальная студия. А теперь у нее буду я. С одной стороны, тоже близкий и, надеюсь, почти родной. А с другой, я совершенно не намерен пропускать твои занятия. Возможно, из меня получится своего рода мост? А если нет, просто куплю тебе швейную машинку в том магазине на Раугиклос. Который вместо…
– И в городской психушке станет одной свободной палатой меньше, – проворчала Фрида. – Ты меня знаешь, счастливчик. Я очень храбрая. Но если в один прекрасный день я увижу в твоих руках швейную машинку, закричу и убегу прочь.
– Кстати. Сколько раз ты уже назвала меня счастливчиком?
– Семь тысяч ровно, счастливчик… Упс! Моргнуть не успела, а уже семь тысяч один.
– Всего семь тысяч, и уже такой эффект, – восхитился Феликс.
– То ли еще будет, счастливчик. Попомнишь мои слова.
Фрида говорит:
– Сегодня – сюрприз-сюрприз, незабываемое развлечение. Сегодня меняемся парами.
Фрида говорит:
– Рано радуешься, счастливчик. Немедленно прекрати облизываться и таращиться на всех девочек сразу. Ты бы еще замяукал. А март меж тем давным-давно закончился, май на дворе, и какой же роскошный май!
Фрида говорит:
– Сегодня мальчики танцуют с мальчиками, а девочки с девочками. Ну что ты так на меня уставился, счастливчик? Я же не предлагаю вам всем раздеться догола и вымазать друг друга брусничным вареньем. Хотя могло бы выйти неплохо. Но варенье мы все-таки прибережем к чаю.
Фрида говорит:
– Пока тебе не все равно, с кем танцевать, счастливчик, ты вообще ничего не знаешь о том, что такое танец. Вопреки распространенному мнению, танец – вовсе не прелюдия к сексу. Танец самодостаточен, как любое другое искусство. Даже удивительно, что приходится об этом напоминать. И кому – тебе, музыканту.
Фрида сказала: «тебе, музыканту». Пропустила прилагательное «бывшему», которое столько лет казалось совершенно необходимым, а теперь, и правда, стало ни к чему.
Какому «бывшему», вы что, с ума сошли.
Покаялся:
– Прости, Фрида. Я просто кривляюсь, чтобы тебя насмешить. И, похоже, переусердствовал. Увлекающаяся, знаешь ли, натура. Богема бессмысленная, что с меня взять.
– Богема бессмысленная, говоришь? Ну, поздравляю, допрыгался, – снисходительно улыбнулась Фрида. И, приподнявшись на цыпочки, уткнувшись теплыми губами в самое ухо, торопливо прошептала: – Девять тысяч девятьсот пятьдесят четыре, счастливчик. То есть, уже девять девятьсот пятьдесят пять. Финишная прямая.
Фрида говорит:
– Юргис, милый, не знаю, чем ты так страшно согрешил в прошлой жизни. Возможно, поджег сиротский приют, а потом вдохновенно сочинял непристойные частушки, любуясь пожаром с вершины холма. Так или иначе, но пробил час расплаты. Теперь твой партнер – то ли Феликс, то ли Лис, оба счастливчики, каких еще поискать, выбирай любого.
Милый Юргис говорит:
– Зачем выбирать? Беру обоих, и точка.
Милому Юргису сорок семь лет; ему самому иногда кажется, что минимум триста – так много событий, идей, впечатлений и лиц хранит его память.
Милый Юргис – бывший рыбак, сын рыбака и внук множества поколений куршских рыбаков и охотников на ворон. Милому Юргису едва исполнилось двадцать два, когда он нечаянно проглотил какой-то залетный лихой ветер. Три дня и три ночи маялся лихорадкой, а потом встал, оделся, вышел из дома, и его понесло.
Двадцать без малого лет милый Юргис не мог усидеть на месте. Исколесил полмира, перебиваясь случайными заработками и мимолетными дружбами. Плотничал в Ирландии, медитировал в Индии, торговал китайским чаем в России, фотографировал туристов в Турции, водил грузовик в Аргентине, выгуливал чужих собак в Нью-Йорке, был массажистом в Испании, управлял прогулочными катерами в Египте; господи, да чего еще только не делал, обучаясь всему на лету и так же легко забывая.
Ненадолго вернувшись в Литву, случайно попал на уличное выступление музыкантов с гонгами. Увидел тусклый блеск певучего металла, отрешенных людей с мягкими колотушками, услышал густой, низкий, ни на что не похожий гул, закрыл глаза, позволил звуковой волне утащить себя на самое дно теплого сияющего омута, а себе – утонуть, упокоиться на этом дне, как положено рыбацкому сыну. Почувствовал, как его покидает лихорадочный ветер странствий, который милый Юргис давно привык считать собственной сутью. Кто занял его место, и откуда он взялся – об этом милый Юргис предпочитал не особо задумываться. Сказал себе: «Теперь это я, и точка».
Месяц приходил в себя от потрясения, заодно собирал информацию. Наконец снова уехал – недалеко, но надолго. В Польшу, к знаменитому гонг-мастеру Тому Чарторыскому. Учиться. На этот раз учеба шла медленно и туго, даже удивительно, что учитель его не выгнал. Еще поразительней, что сам не бросил, до сих пор ежедневные поражения были ему неведомы. Зато усвоил новые знания прочно, так что и после смерти невозможно будет забыть.
Вернувшись в Вильнюс, стал играть в клубах и на площадях, год спустя открыл собственную студию звукотерапии. И наконец успокоился, как и положено всякому, кто нашел наконец свое призвание.
К Фриде милый Юргис пришел сам. Объяснил: «Слишком далеко улетаю с этими гонгами, того гляди, потеряюсь совсем. Решил, что для равновесия мне нужно что-то совсем простое, понятное, заземляющее. Например, бальные танцы». Фрида долго смеялась, с удовольствием повторяя: «Простое! Понятное! За-зем-ля-ю-ще-е!» Но ученика, конечно, взяла. Не в ее это правилах – сокровищами разбрасываться.
Фрида говорит:
– Перерыв.
И идет на улицу курить.
Феликс и Юргис сидят на паркетном полу, смотрят друг на друга и хохочут так, что стены дрожат.
– I think this is the beginning of a beautiful friendship[6], – сквозь смех говорит Феликс.
– Да уж, – ухмыляется Юргис. – И учти, теперь нам обоим придется жениться.
– Почему именно теперь? Зачем? И на ком?
– А это как раз все равно. Главное – завести детей и дождаться внуков. И вот когда внуки немного подрастут, настанет наш звездный час: «Познакомьтесь, дети, это лучший друг вашего дедушки. Наша дружба началась с того, что мы вместе танцевали танго». Ради одной этой фразы имеет смысл заморачиваться с женитьбой. Скажешь, нет?
– Еще как имеет, – соглашается Феликс. – Если только в ближайшее время не изобретут более простой и доступный способ производства внуков.
– Например, из бумажных отходов.
– Да лишь бы не из пластиковых. Пластиковым внукам хрен чего объяснишь.
Фрида говорит:
– Сегодня первое июня. Это значит, что все мы дожили до лета, выполнили домашнее задание, молодцы. А еще это значит, что… Что?
– Латинская программа! – Нестройным восторженным хором отвечают ее ученики. И только счастливчик Феликс растерянно хмурится.
«Ну правильно, – думает Фрида, – латинскую программу он еще с нами не танцевал. Он же пришел только в начале декабря».
«В начале декабря, надо же, – изумленно думает Фрида. – Теперь-то кажется, он был с нами всегда. Впрочем, он и был с нами всегда, просто какое-то время мы все этого не осознавали».
Фрида говорит:
– Иди сюда, счастливчик. Будем опять танцевать вместе. Правда здорово? Лично я уже соскучилась по старым добрым временам, когда таскала тебя по паркету, как мешок с картошкой.
– С песком, Фрида. Я был как мешок с песком.
– Цыц, юноша. Если говорю с картошкой, значит, с картошкой. Я – твой педагог, мне виднее.
– Отлично получается. Если не хочешь потерять меня как партнершу уже на следующем занятии, тебе следует постараться и проявить больше неуклюжести, – сказала Фрида, когда они вышли на улицу, воинственно клацая портсигарами. – А вот вид у тебя не очень, счастливчик. Ты что, вообще не спишь?
– Очень мало, – покаянно признался Феликс. – Столько всего происходит, Фрида. Столько прекрасного всего! Еще и играю теперь – трижды в неделю в клубе. И в офисе – ночи напролет. Зря смеешься, у нас там есть переговорная с такой звукоизоляцией, хоть кузницу открывай, никому не помешает. Поэтому, собственно, и не бросаю пока эту контору. Деньги – черт с ними, проживу, но где я еще такой репетиционный зал найду, сама подумай. Так что, какими бы бурными не были мои ночи, а вставать приходится по-прежнему в семь утра, и вот это – действительно серьезная проблема. Зато единственная. А я еще хорошо помню времена, когда все было иначе.
– Ай, брось, – рассмеялась Фрида. – Не было у тебя никаких дурацких плохих времен. Просто примерещились.
– Магия, – говорит Фрида. – Конечно, танец – это магия. Но не та сказочная магия, овладеть которой обычно мечтают люди. Принято полагать, будто магия – это возможность насильственно переделать мир по собственному вкусу, руководствуясь корыстными соображениями, или просто умозрительными представлениями о том, как все должно быть устроено. Это, конечно, полная ерунда, сказки народов мира, младенческий лепет смятенного разума, лично мне совершенно неинтересный.
– Подлинная магия, – говорит Фрида, – органичной частью которой является танец – это умение забыть о себе и чутко прислушиваться к желаниям реальности. Помогать их осуществлению, когда это в твоих силах. И не мешать во всех остальных случаях.
– Наверняка мне известно одно, – говорит Фрида. – Когда мы танцуем, в мире становится больше радости. А радость – идеальный материал для ремонта прохудившегося бытия. И когда в нас ее становится столько, что перехлестывает через край, в ближнем мире латаются дыры, счищается ржавчина и выпрямляются стези. Что именно случится, с кем, где и когда, мы не узнаем. Все к лучшему, не надо нам ничего знать. Мы не благодетели, а облагодетельствованные. Счастье наше столь безмерно и ослепительно, что подробности просто ни к чему.
– Я люблю вас, дети, – говорит Фрида, пока ее ученики чеканят пасодобль. – Всех и каждого, сейчас и всегда. Я люблю вас всю жизнь, сколько себя помню. Моя любовь старше вас всех – кроме, разве что, Арама. Но кто может поручиться, что я не полюбила его – и всех остальных – еще до собственного рождения.
– Моя любовь, – говорит Фрида, – это, конечно, тоже часть магии, ее инструмент и следствие одновременно. Ничего не бойтесь, дети, вы бессмертны, пока не боитесь. Танец – одни из кратчайших путей к бессмертию, потому что танцевать и бояться одновременно невозможно.
– А теперь, – говорит Фрида, дождавшись, когда последние такты пасодобля сменятся первыми звуками самбы, – танцуем белый.
Над июльским городом наливаются сливовой чернотой тяжелые тучи. Хозяйки поспешно снимают белье, отцы выскакивают во двор за разыгравшимися детьми, прохожие вертят головами, пытаясь заблаговременно сделать выбор между ненадежными тентами летних кафе и хрупкими навесами троллейбусных остановок.
Высокий, худой, как дон Кихот, и такой же усатый старик стоит у окна, повернувшись спиной к улице. Его двадцатилетняя внучка сидит на подоконнике. Она специально сбегала на рынок, принесла деду малину, мед и творог, но он опять не хочет есть. И вообще ничего не хочет.
– Когда мы с твоей бабушкой Ириной впервые приехали в Вильнюс, – говорит старик, – было русское Рождество, и падал снег – крупные белые пушистые хлопья, как на открытках рисуют. Твоя бабушка всегда обожала зиму, а мне больше нравилось лето, но с того дня я тоже полюбил снег. Мы любили его вместе, радовались каждому снегопаду. Твоя мама уже была взрослая, а мы все еще бегали в парк кататься на санках, как дети, очень она над нами тогда смеялась. В других городах мне по-прежнему нравилось лето, но снег в Вильнюсе – это был наш общий с Ириной праздник, один на двоих, ежегодный и многократный, отмеренный щедрой рукой.
– Когда Ирина умирала, – говорит старик, – дала честное слово, что непременно пришлет мне оттуда привет. Чтобы я точно знал, что смерти нет, а жизнь бесконечна, и Ирина ждет меня на пороге. Ну или хоть записку там оставила, если невозможно подолгу на одном месте сидеть.
– И я, – говорит старик, – вот уже второй месяц оглядываюсь по сторонам. Все что угодно может быть ее приветом. Облако в форме зайца, клубок цветной шерсти на тротуаре, оранжевые огоньки в небе, старая записка про котлеты в холодильнике, вложенная в книгу вместо закладки. Но я думаю, если бы Ирина и правда передала мне привет, я бы сразу понял, что это он и есть. Не пришлось бы ни гадать, ни придумывать.
– Ну, может быть, надо еще подождать, – рассудительно говорит внучка. – Может быть, там время как-то иначе идет.
Вообще-то, она не верит в приветы из загробного царства. И в жизнь после смерти тоже. Ну как – не верит, просто никогда всерьез об этом не думала. И не стала бы, если бы не дед, которого надо приободрить и утешить. Но как, господи, как?!
– Вчера было сорок дней, а Ирина все молчит и молчит, – говорит старик. – Я, честно говоря, думаю, просто некому слать мне приветы. И неоткуда. Ничего там, девочка, нет. И никого. И нас больше не будет.
– Ты посмотри, что делается, – говорит внучка, и голос ее подозрительно звенит. – Дед! Обернись и посмотри в окно, пожалуйста. Ты только посмотри.
На июльский город падает снег. Крупные белые пушистые хлопья, как на открытках рисуют. Настоящий, холодный, мокрый, совершенно невозможный, но если высунуть руку в окно, можно стать счастливым обладателем многих тысяч снежинок и владеть ими единолично целую четверть секунды, пока не растают.
Жили в шатрах, умывались бисером
Из сборника «Сказки старого Вильнюса»
Приду и скажу: прости меня, дурака. Ты знаешь, на меня иногда находит, тогда в голове горячий туман, в горле дыра, страшная, влажная, черная, в груди осиновый кол, ладони звенят от гнева, себя не помню, так оглушает меня этот звон, а тут еще Лялька дура наврала, будто ей Янжелевский сказал, что ты… Ай, ладно. Что было – было. Нет, не так. Того, что было, не было никогда, и сейчас нет – вообще ничего, а мы еще есть. Хоть где-то да есть хоть какие-то мы, я точно знаю.
Приду и скажу: прости, что так поздно. Просто я сперва бегал по городу, по колено в тумане, по пояс в беде, по горло в собственном гневе, пил без меры, спал на ходу, открывал глаза, видел, как горит под ногами земля, закрывал глаза, видел, как пылает небо над головой, но потом пошел дождь, пламя погасло, я забыл свое имя, зато вспомнил твое, а потом еще улицу, номер дома, парадная на углу, третий этаж, дверь цвета красной охры, я сам ее красил, начитавшись маорийских мифов, заливаясь хохотом, почти всерьез намереваясь уберечь твое жилье от демонов патупаиарехе, белокурых и голубоглазых, которые по ночам выходят из моря, ну чего ты смеешься, я совсем, совсем не похож. Я не демон, я помню твой телефонный номер – шестизначный, короткий, теперь таких нет. Весь вечер не мог дозвониться, но это ничего не значит, у тебя часто не срабатывает звонок, старый раздолбанный аппарат, только и радости от него что оранжевый как апельсин. Обязательно принесу тебе новый, хочешь красный? Или лучше черный? Белый, серый – как веселые гуси, синий как небо, или зеленый – тоже как небо, когда лежишь под водой, мечтая выйти из моря, если наступит ночь. Пожалуйста, выбирай.
Приду и скажу: прости, что без цветов. Сколько раз приходил с ними, а мне говорили, что ты тут больше не живешь. Какие-то чужие люди, мужчина с седыми волосами, связанными в хвост, рыжая женщина с кошкой на руках, славные, наверное, они бы мне еще больше понравились, если бы не твердили полную ерунду, дескать тебя здесь нет, слушать их было невыносимо, а потом однажды соврали, что дом на Йогайлос как будто снесли и как будто построили новый, какой-то дурацкий офисный центр, и охранница спрашивает: «Вы к кому?» – ничего себе вопрос. Поэтому сегодня я без цветов, просто показалось, что цветы теперь плохая примета, зато все остальные приметы добрые, одна лучше другой. Например, сегодня был умопомрачительный закат, девочка в красном платье перебежала мне дорогу и еще три синих автомобиля с одинаковыми буквами номеров – AGA – правильно делаешь, что смеешься, мне тоже стало смешно, а все равно отличная оказалась примета, лучше не бывает, потому что ты дома, и никаких офисов, никаких стеклянных лифтов, никакой охраны, никаких мужчин с хвостами и рыжих кошатниц, а у меня с собой полбутылки темного рома, взял запить неудачу, но и встречу обмыть пригодится, правда?
Приду и скажу: прости, что такие холодные руки. Летом вышел из дома, летом к тебе пришел, но там, на мосту, переброшенном через время, всегда зима, лютая стужа, представляешь, насколько должно быть ниже нуля, ниже скольких абсолютных нулей должна опуститься температура, чтобы время, текучее как вода, замерзло, чтобы переправиться на другой берег, не провалившись в черную мутную полынью, не вынырнув из нее на том немыслимом берегу, где нас уже нет. Чтобы сделать двадцать шагов, по одному на год, двадцать раз, спотыкаясь, упасть, расквасив об ледяное застывшее время локти, колени, губы и лоб, получить наконец вожделенное заражение крови – вечностью, как и хотел. Видишь, с добычей пришел, вены теперь отворю – пей мою вечность до дна, до последнего первого дня.
Приду и скажу: прости, что до сих пор не сумел выдумать нас заново – таких же как были, только совсем других, легких и прочных, звонких от смеха, вызолоченных солнцем, с волосами, мокрыми от лунного света, пляшущих, молчаливых, летящих, длящихся бесконечно, живых. Скольких уже сочинил – не пальцев, ветвей древесных в Роще Оков не хватит пересчитать. Но все это были не мы, пришлось отпустить – с миром, он добрый спутник и верный товарищ всем, кроме нас.
Приду и скажу: нечего тут прощать, некому, да и некого; иди сюда, давай вместе выдумаем нас заново, слепим из масла и войлока, мягких и теплых, глаза из блестящего шелка, кончики пальцев из осколков зеркал. Станут о нас рассказывать: «Жили в шатрах, умывались бисером, в косы вплетали дареные сны, в спорах швырялись звездами, прятали за щеку зимние рассветы, как леденцы, писали длинные письма ветрами по белым пескам; нынче отсюда ушли, но где-то по-прежнему бродят, ночами хохочут под окнами, не о чем горевать».
Краковский демон
Из сборника «Большая телега»
Серебряный демон подбирает свою рабочую хламиду, она у него не просто до пят, а гораздо длиннее, с расчетом на ходули. Осторожно, чтобы не повредить костюм, присаживается на парапет, протягивает мне посох с неулыбчивой серебряной головой – подержи секунду. Не снимая маску, сует сигарету в прорезь для рта, прикуривает, заслонившись от ветра серебряным рукавом.
– Я вырос в Бялобжегах, – говорит он. Забирает у меня посох, рассеянно гладит серебряную голову по гладкому лбу, дружески ей подмигивает и снова поворачивается ко мне. – Это такая паскудная дыра, я тебе передать не могу. Дело не только в том, что захолустье, бывают, знаешь, такие деревеньки – заедешь случайно, и кажется, навсегда бы остался. А Бялобжеги не деревня все-таки, какой никакой, а городок, и не то чтобы на краю света, но там все тоской пропитано. Помню, в детстве выходишь из дома солнечным утром, идешь к реке, трава зеленеет, вода серебрится, ивы плакучие, кувшинки, все цветет, как положено, природа-то в тех местах красивая, кто бы спорил. И вот идешь по берегу, тебе всего восемь лет, впереди длинный летний день, и жизнь теоретически одно сплошное чудо, а все равно такая тоска, даже ребенка прошибает, как будто яд какой-то в воздух подмешан, честное слово, нигде больше такого не ощущал. Ближайший город Радом – ну как ближайший, тридцать километров пилить, на автобусе еще ничего, а на велосипеде умаешься… Тоже, кстати, та еще дыра, только и счастья, что авиашоу проводят, мы в детстве, помню, дождаться не могли, главное событие года, все летчиками стать мечтали, понятно. Интересно, хоть кто-то из нашей компании стал?
Демон с наслаждением затягивается дымом, его спутанные серебряные космы развеваются на ветру, он нечеловечески прекрасен, как и положено демону. Такая у него работа – быть нечеловечески прекрасным по пятницам и выходным, с полудня, и как пойдет.
– Летчика из меня, как видишь, не вышло, – говорит он. – Но из Бялобжегов я сбежал, как только школу закончил. Поступил в политехнический институт в Варшаве, в какой взяли, в такой и поступил, лишь бы остаться в столице. Даже не помню, как мой факультет назывался; впрочем, я там всего полгода маялся, а потом меня позвали сниматься в кино, вот так просто на улице остановили и позвали, представляешь? В итоге ничего толком не получилось, взяли профессионального актера, а я в паре эпизодов снялся, неплохо, кстати, заработал за несколько дней. И на съемках познакомился с девчонками из театрального, обалденные оказались девчонки, у меня таких подружек раньше не было. И они сказали – а давай к нам попробуй, может возьмут, мальчиков всегда не хватает, а ты вроде ничего, способный. Не то чтобы я так уж хотел стать актером, дурная какая-то профессия, мне, кстати, до сих пор так кажется, но девчонки рассказали, какая у них там веселая жизнь, к тому же из политехнического меня бы все равно выгнали. Я, прикинь, сел перед экзаменами свои конспекты читать, а там вместо лекций какой-то гон непрерывный, в стихах и прозе. Ну да, сочинял всякую ерунду от скуки, записывал, чтобы не забыть, а оно знаешь как бывает – увлечешься, ничего вокруг не видишь и не слышишь, какая там лекция… Короче, я сессию даже сдавать не пытался и на пересдачу не пришел, и на вторую, и на третью, а пока все это тянулось, ходил в театральный, сперва к тем девчонкам – ну, вроде, в гости, а потом осмелел, стал в аудитории соваться, на занятиях сидел как бы вольнослушателем, преподаватели меня пускали, я им почему-то нравился, я тогда смешной такой был – длинный, тощий, рыжий, морда еще детская, готовый клоун, может, этим и взял. Так что поступать мне было легко, они ко мне привыкли, некоторые даже удивились, когда я на экзамены пришел, думали, я у них уже учусь.
Серебряный демон метким броском отправляет окурок в стоящую неподалеку урну, берет из моих рук бутылку с минеральной водой и пьет ее через соломинку, чтобы не снимать маску.
– Короче, так я в столице и зацепился. И с тех пор в Бялобжеги ни ногой. Ну как – ни ногой, вру, конечно, раз в год все-таки приходится приезжать, у меня там мама живет. Один мой друг говорит: «У всех нормальных людей Страстная неделя перед Пасхой, а у тебя на Рождество». Но насчет недели это он загибает, я больше трех дней не выдерживаю, зимой там вообще удавиться можно. А маму из Бялобжегов палкой не выгонишь, особенно теперь, когда перебралась из панельного дома в хату с садом и огородом. Хата, правда, совсем паршивая, из всех щелей дует, и крыша течет, сколько уже сил в ремонт вбухала, а все без толку; там, если по уму, не ремонт надо, а спалить халупу к свиньям собачьим и новую строить, но таких денег у нас нет. А ей плевать, ей главное – сад. Всю жизнь мечтала, теперь там с утра до ночи хлопочет, в дом не загонишь. Недавно звонила, хвасталась – фотографию ее сада в интернете вывесили, на городском сайте. Ну да, сейчас у любой поганой дыры свой сайт в интернете – герб на пол-экрана, адрес управы, телефон справочной службы, фотография мэра с Папой или президентом, кому как повезло, список государственных учреждений, еще какая-нибудь фигня в таком роде и обязательно страничка с достопримечательностями. А какие в Бялобжегах достопримечательности. Вот разве только мамин сад. Я зашел в интернет, посмотрел на ее розы и сам, знаешь, невольно подумал: «А хороший, наверное, городок Бялобжеги». Самому смешно, да… Сейчас, извини.
Серебряный демон лезет за пазуху, достает телефон, читает смс, пишет ответ, снова прячет телефон в складках своей хламиды.
– Ну вот, – говорит, – на актера я сам не заметил, как выучился. Веселое было время. А потом стало невеселое, потому что работы – нигде, никакой, хоть убейся. На свадьбах пьянь деревенскую развлекать, и то без связей не устроишься. Да я бы и сам не пошел. И тут мне друг говорит: а поехали в Краков, ты же на бубне стучишь, а я на скрипке умею, там уличных музыкантов любят, может, заработаем. А я что, я всегда готов, хоть в Краков, хоть к черту на рога, тем более, за комнату платить нечем, и девчонка моя с голодухи обратно к маме сбежала, я на нее даже рассердиться толком не мог, все же понятно, но очень переживал. У друга тогда машина была, он про нее говорил: «иномарка», – советские «Жигули», представляешь? Но на ходу. И спать, в случае чего, на сидениях можно, а это лучше, чем на скамейке в парке. Короче, поговорили мы с ним и прямо среди ночи подорвались, поехали в Краков. И приехали рано-рано утром. Сна ни в одном глазу, мы тогда крепкие были, а тут еще и на взводе – кто знает, как все повернется на новом месте? Поставили машину в каком-то дворе, прихватили инструменты и пошли в город. Друг мой сюда часто ездил, а я в первый раз. Ну, я тогда вообще нигде не был, думал, Варшава центр мира – после Бялобжегов-то. Зачем еще куда-то ехать?
На серебряный рукав хламиды садится шмель. Серебряный демон отгоняет его посохом.
– Все-таки, – говорит он, – ужасная у меня манера – рассказывать с самого начала, по порядку. Я, наверное, поэтому роман никак не могу дописать, уже пятьсот страниц, прикинь, правда, четырнадцатым кеглем, но все равно до фига, а к сути только-только начал подбираться, какой-то Томас Манн, прости меня Боже… Я же совсем не о том собирался говорить, но, хоть убей, кажется, если я не расскажу про Бялобжеги и про мамины розы, и про театральный, и как мы с Ежи приехали в Краков на рассвете, шли по Миколайской, и я впервые увидел башни Мариацкого костела, окутанные утренним туманом, это уже будет не моя история, а какая-то куцая байка о чужой жизни. А я так не могу.
Я сочувственно киваю, серебряный демон прикуривает новую сигарету и продолжает.
– Мы как увидели эти башни в тумане, так и шли к ним и вышли на площадь Рынок. Я охренел, когда увидел, какая она огромная. У нас в Варшаве Старый Рынок крошечный совсем, и Замковая площадь ненамного больше. А тут! А еще рано утром, когда она совсем пустая – ну, вообще. Слов нет. И знаешь, так меня проняло, что я стал под Мариацким костелом и говорю вслух, как последний деревенский дурак: «Матерь Божья, ты уж помоги нам, пожалуйста, а то так жрать хочется, что переночевать негде», – и сам смеюсь, и чувствую, что Дева Мария тоже смеется где-то там у себя на небесах, хоть и старая шутка, а с Ней, наверное, мало кто шутит, а может вообще я первый. И Ежи ржет, говорит: «Да ты у нас добрый католик, кто бы мог подумать», – а я отвечаю: «Кофе нам с тобой надо выпить, вот чего». А ты учти, денег у нас – только на бензин, чтобы домой вернуться. Заработаем, или нет – это еще вопрос, так что договорились ни гроша не тратить. Но тут как-то, знаешь, почувствовали – все у нас будет хорошо, чего экономию разводить, тем более, кофе действительно надо выпить, сутки не спали, а работать собрались. Огляделись, все вокруг закрыто, рано же еще. Ежи сказал, на вокзал надо идти, он совсем рядом. И тут я вижу, красивая седая пани в красном платье слезает с велосипеда и открывает ключом дверь бара. И заходит. А дверь осталась нараспашку, и я туда сунулся. Спросил: кофе нам сварите, или еще закрыто? А она вздохнула, точно как моя мама, когда я ее прошу пирожки испечь – вроде как, лень ей хлопотать и недосуг, а на самом деле довольна, что ребенок пирожков хочет – и говорит: «Ладно уж, что с вами делать, сварю».
Я почти вижу, как демон улыбается этому воспоминанию под своей серебряной маской.
– Выпили мы у нее кофе, погуляли еще немного, выбрали себе место, встали, попробовали сыграть, посмотреть, как получится, у нас же только на словах все было решено, а сами даже не репетировали ни разу, мне-то хорошо, стучи себе, как вздумается, а Ежи тот еще великий маэстро, неизвестно когда в последний раз за свою скрипку брался. Но ничего, помучились полчаса, а потом стало получаться, аж самим понравилось. И тут подходит к нам такой древний старичок в шляпе канотье, как из антикварной лавки сбежал, честное слово, и говорит: «Глупые мальчишки, музыку играют, а шапку не поставили, куда грошик положить?» Шапок у нас не было, но Ежи быстро сообразил, протянул деду футляр из-под скрипки, и тот положил нам не грошик, а целых пять злотых, хорошее начало, мы аж в пляс пустились на радостях. А потом как-то сразу люди вокруг появились, туристы на Рынок рано выходят, не знаю, чего им не спится. Музыкантов, кроме нас, еще не было, так что все гроши стали наши, к полудню мы уже чувствовали себя богачами. Купили по кренделю и пошли искать комнату, потому что нет дураков уезжать домой, когда все так хорошо складывается. Сперва сняли каморку на Кармелицкой у какой-то бабки, покормили пару дней ее клопов, а потом пани Гражина – та самая, в красном платье, которая бар открывала, мы к ней с тех пор каждое утро заходили кофе пить, решили, это хорошая примета, рука у нее легкая – так вот, пани Гражина подсказала нам адрес дешевого пансиона на улице Святой Анны, в двух шагах от Рынка. Комнату на двоих мы вполне могли себе позволить, а что душ в коридоре, один на весь этаж, нам тогда казалось роскошью, у бабки-то в тазу мылись, и ничего. Каждое утро ходили на площадь играть, иногда и по вечерам стояли. Сперва все ждали, сейчас кто-нибудь придет с нами разбираться – гнать взашей или за место платить заставят. Но никому до нас дела не было, кроме туристов – постоят, послушают, мелочь кинут, и до свиданья, а нам того и надо.
Серебряный демон с наслаждением чешет спину своим жезлом. Венчающая жезл серебряная голова бесстрастно взирает на нас с высоты своего положения.
– Короче, мы очень неплохо подзаработали за лето. Ежи в августе уехал домой, в Варшаву, а я остался. Мне сейчас кажется, я еще в первый день знал, что останусь, и когда мы шли по Миколайской к Мариацкому костелу, уже по-хозяйски по сторонам глядел – дескать, вот ты каков, мой новый дом, ладно, мне подходит, согласен. И мне, знаешь, все время здесь везло, сейчас вспоминаю, сам удивляюсь. И работу быстро нашел – я имею в виду, настоящую работу, не на площади стоять. В том пансионе, где мы поселились, ночной портье вдруг захотел срочно уволиться, а ему сказали: «Ищи замену, а то не отпустим», – так он сам мне предложил, а я уже с начальством договорился, треть зарплаты деньгами, а остальное – жильем, они из чулана в мансарде пылесос и гладильные доски куда-то вынесли, поставили мне колченогую койку – живи на здоровье. Всего четыре квадратных метра, зато все мои. И окно в потолке, узкое, как бойница – тоже мое. А деньги – что деньги. По сравнению с тем, как я жил студентом, даже треть зарплаты – это было о-го-го. Ну и потом, как Ежи уехал, я к другим ребятам прибился со своим бубном, а когда они разъехались по домам, меня уже местные, краковские музыканты сами позвали. В бубен-то я стучал кое-как, но вид у меня тогда был знатный.
– У тебя, – говорю, – и сейчас ничего себе вид.
– Ну да, – соглашается серебряный демон. – Но это просто костюм. А тогда, прикинь, рыжие волосы чуть ли не до пояса, я, когда шел работать, их в косы заплетал, двенадцать косиц, половина кренделем завернута, половина так болтается. Потом одну косу в зеленый покрасил, круто получилось, сам не ожидал. Главное, что туристам нравилось, все со мной сфотографироваться хотели, а я что, я только рад, лишь бы деньги в шапку кидали. А шапка-то общая, так что ребята очень довольны были, что со мной связались. Поиграли мы с ними какое-то время, а на следующий год вдруг пошла мода на «живые скульптуры», и я решил – дай-ка попробую, может пойдет. И, знаешь, пошло. Кем я только не был – и шутом, и рыцарем, и королем. Можно сказать, сделал карьеру… А этот костюм моя жена придумала – тогда еще не жена, мы только-только познакомились, но глаз на нее я сразу положил. Смотрю, хорошая такая, серьезная девчонка, художница. Она на площадь не картинками торговать приходила, а рисовать, училась еще, диплом как раз готовила. Меня тоже нарисовала, так и познакомились, я ее в бар Гражины повел кофе пить, и пока сидели, она мне этот прикид придумала, сама вызвалась сшить, маску из папье-маше вместе клеили, красили потом всю ночь, вместо того, чтобы целоваться. Я, знаешь, никогда с девчонками не стеснялся, а с Янкой поначалу как школьник себя вел, боялся, что рассердится и прогонит… И в этом костюме дела у меня пошли совсем хорошо. Достопримечательностью стал, не хуже нашего трубача. Иногда бывает, стоишь и краем уха слышишь, как туристы друг другу кричат: «Смотри, Серебряный! Тот самый! Помнишь, Карл рассказывал про Серебряного из Кракова? Пошли с ним сфотографируемся».
Серебряный демон достает очередную сигарету, но не прикуривает, а задумчиво вертит ее в руках.
– Все это ладно бы, – говорит он. – Понятно, что я на этой площади самый эффектный, вне конкуренции, на то и был расчет, не зря моя Янка старалась с костюмом. А прошлой весной случилось кое-что из ряда вон выходящее. Пришел я сюда как обычно, в воскресенье около полудня, переоделся в баре у пани Гражины, мы до сих пор дружим, я у нее в подсобке костюм храню и ходули, повезло мне с ней, а то даже не знаю, как бы я сюда от Велички добирался с этой красотой… В общем, ладно. Вышел я на площадь ровно в полдень, с первыми звуками «хейнала»[7], только-только место занял, как вижу – бегут ко мне две тетки, лет по шестьдесят, толстенькая и тощенькая. Смешные такие, в юбках до пят, на каблуках и в бейсболках, но очень милые. И одна другой по-испански кричит: «Это он, это он!» А я по-испански понимаю немножко, одно время его учил, чтобы Лорку в оригинале читать, очень уж я его любил, и до сих пор люблю, хотя язык, конечно, забросил… Но «это он» с испанского на польский перевести у меня ума хватит. В общем, добежали они, и тут тощенькая – бух на колени. «Спасибо тебе, – говорит. – Спасибо тебе, спаситель мой! Жизнь мне подарил, никогда не забуду», – и ну целовать мой подол. Я чуть с ходулей не навернулся. Ну дела, – думаю, – может, я что-то не так понял? Все-таки испанский слабо знаю. А вторая тетка, толстенькая, сует в мою банку какую-то бумажку и просит: «Погладь меня!» Ну, это обычное дело, я всех женщин и детей, которые деньги в банку кладут, по голове глажу, а мужчинам просто руку жму, знакомые их в этот момент фотографируют, и все счастливы. Так что я ее по голове погладил, конечно. Но фотографироваться они не стали. Тощенькая еще какое-то время причитала о спасении жизни, а толстенькая помалкивала, только глядела на меня, сложив руки как для молитвы, такая трогательная, я ее еще раз по голове погладил, не удержался, и тощенькую тоже, когда с колен поднялась. Я с туристами никогда не разговариваю, такое у меня правило, но этим сказал все-таки, чтобы их успокоить: «Все хорошо, дорогие синьоры, все прекрасно!» Они очень обрадовались и наконец ушли. Я подумал – ладно, чего только не бывает. Потом, ближе к вечеру, когда пошел в бар переодеваться, достал деньги из банки, чтобы с Гражиной расплатиться, а там среди монет купюра в сто евро. Я сразу понял, это толстенькая испанка оставила, больше некому. Удивился – описать не могу. Не дают такие деньги на площади – ни «живым скульптурам», ни музыкантам, вообще никому. Так не бывает. Это просто не принято. Рассказал Гражине, а она, знаешь, так понимающе покивала, и говорит: «Все, мальчик мой, допрыгался, теперь ты у нас новый краковский чудотворец. А что ж, так положено, всегда кто-то должен быть».
Серебряный демон вздыхает и тянется к бутылке с водой.
– С тех пор, – говорит он, сделав глоток, – время от времени среди нормальных туристов появляются такие вот… паломники. Глядят голодными глазами, как на чудотворную икону, жалуются, просят о чем-то, или, наоборот, благодарят, каждый на своем языке, я редко их понимаю, может, оно и к лучшему. И деньги оставляют большие. Сто евро больше никто не совал, но, скажем, сто злотых – обычное дело. Оно, конечно, прекрасно, радоваться надо, а только неспокойно мне. Получается, я вроде как жулик. Никого не обманываю, никому ничего не обещаю, а все равно нехорошо выходит. Гражина слышала у себя в баре разные разговоры, пересказывала мне кое-что. Все, как я понимаю, началось с той тощенькой испанской сеньоры. Она болела сильно, не то сердце, не то еще что, доктора говорили, надо срочно операцию делать, но успеха не гарантировали, и она не решалась под нож идти, кто же хочет на операционном столе умереть, всегда кажется, лучше уж дома, в своей постели. Стала ездить по святым местам, молилась – с переменным, так сказать, успехом, ей то лучше делалось, то опять хуже. И вот приехала она в Краков, а тут я на площади стою. Она поглазела, опустила в банку монетку, я ее, как положено, за руку взял и по голове погладил, и в этот самый момент бедная испанская сеньора вдруг поняла, что все у нее будет хорошо. Не знаю, что на нее нашло. Но вернулась домой, побежала к врачу, и выяснилось, что операция уже не нужна, больная здорова, насколько это возможно в ее преклонном возрасте и, даст бог, еще правнуков понянчит. А она – нет чтобы Деву Марию восхвалять, как следует доброй католичке. Вбила себе в голову, что это я ее по голове так удачно погладил. Поехала обратно в Краков меня благодарить и подружку больную с собой прихватила. Не знаю, что там было с подружкой, но и она выздоровела. Синьоры, ясное дело, всем знакомым про это раззвонили, а те – своим. Ну, знаешь, как рождаются слухи. Одними испанцами дело не ограничилось, понятно. Гражина эту историю от своего русского приятеля слышала, а моя Янка в интернете читала, в блоге какого-то немца, она сейчас немецкий учит, поэтому читает что попало, для развития разговорной речи…
Серебряный демон с досадой отмахивается от очередного шмеля.
– И знаешь, что хуже всего? – спрашивает он. – Я же теперь с этой площади никуда деться не могу. У меня уже нормальная работа есть, на полдня, в букинистической лавке, а пару месяцев назад в театр позвали, пока всего одну роль дали, но вроде хорошо пошло, уже место в постоянной труппе предлагают, а я думаю – куда мне в постоянную труппу, это же дневные спектакли по выходным, и на гастроли придется ездить, а на кого я этих бедняг оставлю? Это, конечно, глупости, никакой я не целитель, просто мальчишка из Бялобжегов, бывший варшавский студент, актер беспутный, шарлатан поневоле, но люди в меня верят и, наверное, от этого выздоравливают, по крайней мере, многие приходят, говорят «спасибо», все руки норовят поцеловать… И получается, я теперь к этой площади на всю жизнь привязан, вот этой самой цепью.
Серебряный демон сердито теребит бутафорскую цепь, которая опоясывает его хламиду.
– Я, собственно, почему тебе это рассказываю, – говорит он. – Ты случайно не хочешь вместо меня тут поработать? Я на тебя сразу глаз положил, как увидел. Потом смотрю, ты уже который день без дела по площади болтаешься, вокруг меня все время крутишься, присматриваешься, а на туриста не похож. Поэтому и позвал поговорить. Мы вроде одного роста и сложения, и глаза у тебя тоже синие, это важно, только их из-под маски и видно. А на ходулях бегать я тебя быстро научу, ничего сложного тут нет, сам когда-то встал и пошел, проще, чем на роликах оказалось… Познакомлю тебя со всеми и насчет жилья, если надо, подскажу, и с Гражиной договоримся, будешь у нее костюм хранить и переодеваться, как я. Ну так как, попробуешь?
Я смотрю на его руки в серебряных перчатках, думаю: смешно получилось. Теперь, пожалуй, уже не имеет смысла просить, чтобы он погладил меня по голове, хотя я, вообще-то, именно для этого в Краков приехал. Раньше, раньше надо было просить, в первый же день, а не круги по Рынку нарезать. Чего, спрашивается, стеснялся? Чего ждал? И чему ты, черт побери, так радуешься теперь, когда рассыпалась в прах твоя последняя нелепая надежда на чудо?
– Интересные дела, – говорю я. – Надо подумать. Работа мне действительно не помешает. И Краков хороший город, я бы тут пожил ближайшие лет сто – двести. Для начала попробуй поставить меня на ходули, а там как пойдет.
Серебряный краковский демон поднимается с парапета и, подобрав длинную хламиду, чтобы не путалась в ногах, неторопливо идет к бару Гражины, где остались его ходули. И я сам поднимаюсь и иду, опираясь на посох, чувствую, как с каждым шагом прибывают силы, голова больше не кружится, мой серебряный балахон хлопает на ветру как парус, бутафорская серебряная голова дружески подмигивает мне, а я думаю, что это, конечно, не дело – разгуливать по городу в костюме, но без ходуль, позорище, больше никаких перекуров посреди рабочего дня, никогда.
Из лоскутков, из тряпочек
Из сборника «Ветры, ангелы и люди»
Шел, потому что если упасть лицом в снег, ничего не изменится, только станет мокро и холодно, еще холодней, чем так.
Не останавливался, потому что понимал: если вот прямо сейчас я настолько раздавлен и безутешен, каково мне придется, когда вместо того, чтобы внимательно смотреть под ноги, загляну в свою темноту, где воет и мечется жалкое перепуганное существо, которому недолго осталось, которое скоро уйдет насовсем, заберет меня вместе с собой, потому что оно – это я.
Не оглядывался по сторонам, потому что невыносимо видеть разрумянившихся от мороза, предвкушающих скорое Рождество, веселых, здоровых, а значит почти бессмертных туристов и жителей города Хельсинки, куда приехал, сказав Машке: «Просто открыть визу», – а на самом деле, конечно, чтобы отвлечься, не думать, не кидаться на стены в ожидании приговора. И действительно вполне прекрасно провел здесь целых два дня. И еще примерно треть третьего, пока приговор не был оглашен из телефонной трубки, как и договаривались, после обеда, во вторник двадцатого декабря.
Никогда прежде не молился, в храмы заходил изредка, из любопытства, как экскурсант, поэтому полагал, что сейчас не стоит и начинать: если Бога нет, все равно не поможет, а если все-таки есть, не хотелось бы напоследок выглядеть в его глазах трусливой, истеричной и, к тому же недальновидной свиньей, которая поднимает визг только на пороге бойни – где ты, дура, раньше была? Язык бы не повернулся взмолиться об исцелении, да и глупо просить того, в кого не веришь, о невозможном. И только для себя одного.
Все это не то чтобы всерьез обдумывал, но как-то без дополнительных размышлений понимал, даже когда услышал собственный шепот из той темноты, куда не был пока готов заглянуть целиком: «Кто-нибудь всемогущий, если Ты где-нибудь есть, сделай со мной хоть что-нибудь вот прямо сейчас».
В другой ситуации порадовался бы блестящей формулировке – идеально честная молитва агностика, не придерешься. Но сейчас было не до того. Усилием воли заставил себя заткнуться. Пошел дальше, зачем-то свернул, перешел дорогу, чуть не угодив под трамвай, или только показалось, будто опасность была близка, а на самом деле чертов зеленый трамвай спокойно стоял на своей остановке, хрен разберешь, когда двигаешься как во сне сквозь синие городские сумерки, праздничные огни и густой мокрый снег, тающий на щеках и стекающий за воротник вместо слез, которыми горю, будем честны, не поможешь.
Потом снова куда-то свернул. И тут же сложился практически пополам, потому что ветер теперь задул прямо в лицо и оказался не просто холодным, а ледяным. Поутру в прогнозе погоды жителям Хельсинки обещали южный ветер во второй половине дня, и как же жаль, что веселого человека, способного посмеяться над подобным несоответствием названия и сути, больше нет, остался только термос, в который его налили при рождении, раньше времени вышедший из строя дурацкий сосуд, ржавый, дырявый, больше не способный держать тепло, уже почти пустой, содержимое льется на тротуар – вот прямо сейчас.
Ладно, с другой стороны, чем хуже, тем лучше. Этот невыносимый ветер в лицо – дополнительная возможность еще какое-то время не думать о смерти, как киношная сигарета перед казнью, милосердная отсрочка на целых пять минут, или сколько я смогу так идти. И на том спасибо, могло бы не быть даже ледяного южного ветра, мало ли что обещали синоптики, они у нас нынче почти как Бог, никто в них не верит, и я тоже.
И я.
Почти ослеп от горя, ветра и мокрого снега, но шел, не останавливаясь, даже шагу прибавил, насколько это было возможно, снова перешел дорогу, ведомый зеленой звездой светофора, и как-то внезапно чуть не угодил в котел. То есть натурально налетел бы на раскаленный котел, булькающий и дымящийся если бы его не подхватили чьи-то милосердные руки в количестве примерно полудюжины штук, и тогда, конечно, пришлось все-таки остановиться и оглядеться по сторонам. Ничего не поделаешь.
В первую секунду почти всерьез подумал, что попал в ад. И как-то даже, надо сказать, обрадовался. Потому что – ну все-таки жизнь после смерти. Не полное небытие. И самое главное, я уже тут. Без больниц, без мучений, без всей этой тошнотворной агонии – раз, и в аду! Невероятная удача. Наверное, меня все-таки сбил тот зеленый трамвай? Ни черта не помню; впрочем, оно и к лучшему.
А потом проморгался и понял, что пришел не в ад, а просто на ярмарку. И даже узнал место – это же Эспланада! Ярмарка тут вообще круглый год, не только на Рождество, просто сейчас стало гораздо больше: товаров, людей, фонарей, костров и котлов с едой – всего.
Потом осознал, что его уже довольно давно о чем-то расспрашивают – те самые добрые люди, которые не дали рухнуть в адский котел. Сперва говорили по-фински, но быстро перешли на английский. Заставил себя вслушаться. Ничего особенного: «Что с вами случилось?» – и прочие вежливо-встревоженные реплики в таком роде. Надо бы ответить: «Спасибо, все в порядке», – и быстро, быстро бежать отсюда, куда угодно, лишь бы не оставаться здесь. Рождественская ярмарка не самое подходящее место для человека, готового рыдать от разочарования, узнав, что она – не ад.
Но из задуманной речи получилось только: «Спасибо», – да и то так тихо, что сам себя не услышал. А потом мешком осел на утоптанный снег – не обморок, просто ослаб, настолько, что даже в пылающей голове не осталось мыслей, кроме одной, зато очень здравой: «Какой тебе ад, дурак. Сначала надо отдать Кашу Лёвке. Машка ее совсем не любит, терпит из-за меня, и это взаимно. Нельзя их вдвоем оставлять. А Лёвка в Каше души…» Додумывать фразу до конца: «…не чает», – не стал. И так понятно. К тому же, под нос ему сунули дымящуюся керамическую кружку, такую горячую, что обжегся первым же глотком. Но напиток оказался настолько вкусным и словно бы изначально, чуть ли не с младенчества желанным, что не смог оторваться, пил, закусывая снегом, кажется, прямо с земли. Или все-таки с ближайшего прилавка? Сам не понял, откуда его зачерпнул.
Кажется, это называется «глёги». В Швеции «глёг», а тут вроде бы так.
Пока вспоминал название напитка и бормотал «спасибо, спасибо» на всех мыслимых языках, кроме почему-то повсеместно употребляемого английского, его подхватили под мышки и куда-то поволокли. Как оказалось, просто помогли убраться с дороги. Усадили на какой-то мешок, прислонили спиной к столбу. Кто-то произнес слово «врач», и это вернуло если не силы, то разум. Оскалился, пытаясь изобразить подобие благодарной улыбки. И английский сразу вспомнил как миленький. По крайней мере, «окей» и даже «ай эм файн». И потом уже щебетал, не умолкая, словно бы многократно повторенное «окей» было общеизвестным и действенным заговором, предотвращающим появление «Скорой Помощи».
Ну, во всяком случае, на этот раз заговор помог, доброжелательные спасители удовлетворенно закивали и разошлись прежде, чем успел спросить, кому заплатить за глёги. Или хотя бы вернуть опустошенную кружку – кому?
В поисках ответа на этот вопрос огляделся по сторонам. Прилавка с напитками поблизости не обнаружил. Зато увидел Ее.
Именно так, «Ее» с большой буквы. Потому что это, безусловно, была женщина его мечты. Вернее, мечты того любителя необычайных зрелищ, которым он был до телефонного звонка из клиники.
Во-первых, она была великаншей. То есть даже сейчас, сидя за прилавком на ящике, для тепла укутанном одеялами, казалась чуть выше среднего человеческого роста, и заранее страшно подумать, что будет, если встанет на ноги. Навес головой точно снесет.
Во-вторых, предполагаемый возраст ее лежал в диапазоне от, скажем, пятидесяти до примерно трехсот. Впечатление резко менялось от ракурса и освещения. Вот повернулась, придвинувшись к фонарю, подвешенному над головой, и перед нами совсем еще не старая блондинка, румяная от мороза и ветра, скуластая и сероглазая, каких здесь много. Вот наклонила голову к пылающим на прилавке свечам, и сразу ясно, что волосы у нее не белокурые, а седые, и морщины кажутся слишком глубокими для обычного срока человеческой жизни, и глаза уже не просто светлые, а выцветшие от времени, прозрачные, как вода, приглядись получше, и увидишь, что лежит на их дне. Если, конечно, там вообще хоть что-то еще лежит.
В-третьих, и гигантский рост, и переменчивое лицо женщины меркли в сравнении с ее нарядом. Уж насколько щедра на сюрпризы местная уличная мода, а ничего подобного до сих пор не видел. И дело вовсе не в меховых сапогах, украшенных разноцветными лентами, пуговицами и брошками. И не в широченной юбке, явно сшитой из кусков старых пледов и одеял. И даже не в ярко-зеленой шубке из искусственного меха, надетой поверх розового пуховика. Штука в том, что, кроме всей этой красоты, был еще один слой, что-то вроде мантии с капюшоном или плащ-палатки, в общем, просторный балахон, целиком сшитый – составленный, сложенный, сконструированный, даже непонятно, каким словом назвать процесс его изготовления – из тряпичных игрушек, кукол, птиц и зверьков. Это наглядное пособие для желающих осторожно, соблюдая технику безопасности, заглянуть в глаза хаосу было небрежно накинуто на плечи великанши и укрывало от холода не только ее, но и довольно большой участок земли вокруг.
Примерно такие же тряпичные игрушки грудами лежали на прилавке, защищенные от непогоды не только навесом, но и прозрачной пленкой. В руках женщины тоже была игрушка, рыбка, сшитая из пестрых лоскутов. Вернее, рыбка была в одной руке, а в другой иголка с ниткой. Мастерица пришивала игрушке оранжевый пуговичный глаз. Но отвлеклась от работы, чтобы внимательно рассмотреть нового соседа.
Поглядела, озабоченно нахмурилась. Заговорила по-фински. Увидев, что он ничего не понимает, удрученно покачала головой и принялась оглядываться по сторонам, вероятно, в поисках переводчика. Но подходящей кандидатуры не нашла. Попробовала справиться сама. Несколько раз повторила по-английски: «нот окей», делая упор на «нот». Вдруг провела ребром ладони по горлу и уставилась на него с такой яростью, словно и правда собиралась зарезать – вот прямо сейчас, посреди ликующей ярмарки, в присутствии сотен свидетелей.
Подумал, она сердится, что расселся под ее навесом, велит уходить. Сам бы, честно говоря, рад, да вот ноги все еще как ватные, и поди ей это без языка растолкуй. Но великанша вдруг ласково заулыбалась, погладила по голове и снова заговорила по-фински. Слезла с ящика, опустилась рядом на корточки. Похлопала ладонью по земле, потом стукнула по ней кулаком, и этот жест оказался неожиданно понятным: «сиди тут, как прибитый». Сбросила на землю свою невозможную сложносочиненную мантию, вылезла из-под навеса и тут же растворилась в синей, огненной, снежной ярмарочной мгле. Действительно огромная, явно выше двух метров. И комплекции соответствующей, как говорится, «крепкого сложения». Подумал: «Господи, натурально же троллиха, по идее, в этих краях они как раз должны водиться». А потом закрыл глаза и не думал ни о чем.
Даже не надеялся на такую передышку.
…Великанша вернулась довольно быстро. И не одна. Привела с собой румяную от мороза синеглазую толстуху в радужном войлочном кафтане, больше похожем на короб, малиновой плиссированной юбке поверх серых вельветовых штанов и вызывающе разных валенках – желтом и голубом. Из-под вязаной шапочки в форме мышиной головы с ушками выбивались морковно-рыжие кудри. Хельсинская уличная мода, благослови ее, боже. Тут сойдешь с ума и не заметишь.
Отличный, кстати, вариант. Даже лучше ада.
– Меня зовут Анна, – сказала рыжая на чистом русском языке. – Туули попросила меня перевести.
Сказал зачем-то:
– Боже, как же вы правильно говорите! Вообще без акцента.
– Это неудивительно, – усмехнулась Анна. – Я из Петрозаводска. А как вас зовут? Это не я любопытствую, это первый вопрос Туули. Ей, если честно, лучше отвечать, когда спрашивает. Она… Она у нас такая.
Сказал:
– Юрий.
И поразился тому, какой фальшивой нотой прозвучало его вроде бы настоящее, не выдуманное, в паспорте записанное имя. Как будто соврал.