Слово и судьба (сборник) Веллер Михаил
Еще внештатно редактировали книги в издательствах. Там сбился свой плотный круг: чужие тут не ходят.
А еще – это для главных, для привилегированных – можно получать деньги за участие в разных жюри, сидение в разных комиссиях, обозначение твоей фамилии в разных редколлегиях, где ты никогда не бывал. Свадебным генералам от литературы платили за брэнд, за использование фамилии в списке; и полковники лезли туда же. Хорошо платили!
И была суперхалтура, переходящая в литературную удачу дерьмоеда. Получить заказ от завода-фабрики-городка-райкома написать роман или книгу-очерк. Идеал: два года зарплаты на какой-то у них условной ставке, потом – готовой книге издание гарантировано, а тебе гонорар и продвижение в сторону Союза писателей. Сто сорок в месяц, штук пять в расчет, и почти уже член Союза! О, за эту удачу вырезали друг другу селезенку!
Так жил литературный люд. Так чего с ним было общаться?
По дружбе и секрету приоткрыли мне раз шанс. Сверд ловск, два года, жилье-зарплата, роман-история про завод. Швейка я помнил. «Так мы им в этот жбанчик помочились!»
И лишь один раз, в смысле два раза по однажды, я пал и упал. Это было исключение и исключение-бис. Интересно мне стало! До сих пор оправдываюсь, вы чувст вуете?
* * * Экзерсис первый
Это были военные мемуары, и нестандартные. А реальная история Войны в деталях и подробностях всегда меня интересовала.
Реальные детали и подробности наличествовали в двух местах. В рукописях до литобработки и редактуры. И в комнате редакции военных мемуаров, что была подразделением историко-партийной редакции Лениздата. Там мемуаристы выдавали порой такое, что сбежавшиеся сотрудники час слушали с открытыми ртами.
Вот и меня раз по дружбе позвали разинуть рот. Дорога – четверть часа пешком от меня, с Желябова на Фонтанку. А позвал редактор, друг Алька Стрижак, наглый умница и суровый обольститель. Он пахал больше всех в редакции, и мечтал приспособить меня к делу.
Это был сборник «Инженерные войска города-фронта». И Алька с беспощадными комплиментами прожженного журналиста и бессердечного корабельного старшины (еще недавно) всучил мне сотню страниц на литобработку, мол, никто кроме меня с моим чувством слова и военными познаниями.
Я сглотнул крючок из любопытства. Я никогда не занимался этим делом. Доморощенный мемуар надо переписывать полностью. Въезжая в специфику эпохи, места, ситуации. Если в свежинку – это интересное упражнение для профессионала!
Дома я разложил листки по дивану, и стал читать; и не оторвался, пока не прочитал все. Там бойцы умирали от дистрофии и разведка ползала ночью на нейтралку за мерзлыми капустными листьями. Там трупы обливали водой и получали ледяной бруствер. Там заваривали в днище аварийные люки танков: «машину не покидать вплоть до полного ее уничтожения». Много всего.
Черт. Я переписывал все это, и слезы иногда были близко.
И я «утапливал» непроходимые по жесткости детали, стараясь, чтоб разумный читатель мог все понять из намеков, из косвенных упоминаний, из следствий, из фраз героев, не имеющих силы факта или одобрения. За мной рубанком и скрепером пройдет редактор и завредакцией, так лучше я сам выглажу под глаз страшный текст.
Чужое неуклюжее я пропускал через себя, сохраняя фактуру и дух в переводе на литературный язык. Вообще это саморастрата. Но один раз – в охотку. Второй – никогда!
Ты сразу влезаешь в чужую шкуру, как в поданный костюм. Ты сразу переходишь на чужой профессиональный язык – другим здесь говорить не позволено. Ты вживаешься не только в героев – но и в их автора! Ты имитируешь не свой стиль, эта работа сродни мистификации. Это очень полезная практика. Но второй раз – никогда!
В одном из очерков воспоминатель, как водится, осветил вначале свой трудовой, партийный, боевой, ну а заодно уж и семейный путь. Это нормально для пенсионера – военного мемуариста. Но у этого путь был и правда крут – рабочий пацан-сирота сбежал в революцию, и через Гражданскую, через голод, учебу, дальние стройки и войны дошел до тихой хрущобы на окраине Ленинграда.
Вот из этого потом я и написал «Лодочку».
* * * Экзерсис второй
А к другой книге я написал предисловие, и писал его долго. Это была история 1-го отдельного полка ДБА – дальнебомбардировочной авиации, она же вскоре АДД – авиация дальнего действия. За войну в нем менялись люди, машины, структура, задачи, но подчинение оставалось то же: личный любимец Сталина Голованов командовал полком на начало войны и был маршалом авиации на ее конец.
Автор, Николай Григорьевич Богданов, ждал меня в редакции. Некрупный, неброский, негромкий, с широким сгладившимся шрамом через все лицо. Скромности нехарактерной, не сказавший в книге ни одного слова о себе.
Я пил с ним до вечера в скромной гостинице, пока раскрутил. Он начал войну 22 июня 41 над границей, и закончил 30 апреля 45 над Берлином. Капитаном и командиром эскадрильи начал – майором и командиром полка кончил. Рост небольшой. Восемь боевых орденов, 156 боевых вылетов, дважды сбит, горел в воздухе, месяц выходил к своим из немецкого тыла, ранен, контужен. 9 000 часов безаварийного налета, 3 500 000 километров. После войны – заместитель Гризодубовой в Летно-испытательном центре, перед дембелем – руководил сооружением аэродромов подскока в Арктике, по маршрутам наших атомных бомберов через купол в США. Не Заслуженный летчик, не Герой, не генерал, не персональный пенсионер. Я выдавил из опьяневшего правду: в 42-м он выходил из немецкого тыла, сбитый, 28 суток. Черное клеймо в личном деле: находился на оккупированной территории. Вот причина комплекса и не сложившейся карьеры.
Через пять лет я написал «Балладу о бомбере». Там это подробно рассказано. И узнав черт-те сколько интересного, предисловие я наколотил от души. И подписал: «Генерал-адмирал авиации Запупырин-Штормб». Потом исправили на реального генерала, так было принято.
А денег я получил сто тридцать рублей за город-фронт и семьдесят за авиацию, но поскольку Седьмое Ноября еще не наступило, восьмого они все равно кончились. Это историческая традиция. После окончания летних полевых работ и до снега народ гуляет. Лебеду варят уже весной.
16. Время и труд на единицу текста: самый медленный
Я стал писать длинный (до 20 страниц) рассказ с жест ким романтико-экспрессионизмом. Первая его четверть походила на сжатый в экспрессионистскую штриховку «Как закалялась сталь». Десятилетний мальчишка-рассыльный, злой жадный хозяин компании, бедная окраина, хулиганы друзья Война (Империалистическая), дезертиры, революционеры-подпольщики, забастовки, подпольный кружок, мелкие поручения, аресты старших друзей. Революция, вольница, анархизм. Красный и белый террор, мятеж белочехов, самарское правительство на Волге. Красная Армия, прибавил себе лет, грамотен, с революционным стажем. Польский поход, взятие Крыма. Молодой коммунист, красный университет, книги, хлеб с кипятком. И так чуть не по всем вехам эпохи: инженер, партсекретарь, Финская война, Отечественная, боец, политрук, начальник политотдела, ранен, награды. Мир, преподаватель в институте, диссертация. Семья, жена, дети, внуки. Старость, пенсия, одиночество, болезни, другое время. Но – смысл его жизни воплотился во всем существующем вокруг. Он даже не Герой нашего времени – это наше время есть плод, продукт, следствие его прошедшей жизни.
И ведь это было правдой! Такие люди были, и они верили, и отдавали жизнь за счастье страны, и некоторые оставались живы до старости и росли вместе с мощью и процветанием державы.
Душевная получилась повесть. Достаточно простая, без формальной оригинальности. Три недели работы на черновик. 140 страниц! – шесть листов!
День я отдохнул, погулял, выпил воскресные триста. И сел переписывать и сокращать. Жестко! Кратко! Только костяк и железный звон времени!
Поздней я узнал, что многие «профессионалы» признаются без стеснения, что сокращать собственный текст – это претит душе и вообще бред неразумный. Тебе платят за объем. Объем уже есть. Ты не просто тратишь время зря, но еще и своим же трудом, в свое же время, сокращаешь свой же заработок! Мог ли я не презирать в массе своей «писателей», «коллег по цеху», старших и более преуспевших?..
Я увлекся. Я отжимал текст насухо. Я проковывал страницы и главы до несжимаемой металлической основы. Я смотрел, до какой вообще степени можно сократить текст, сохранив в нем все главное. И еще придать ему колокольный резонанс аллегории, символа всей жизни нашей!..
Я преуспел.
Повесть сокращалась, как шагреневая кожа?.. меч, откованный до иглы и пшика? Я работал над сокращением в чистовик три недели! Три – разгон, и еще три – сокращение. Полтора месяца!
И я получил одну страницу с четвертью!!!
Но зато я получил то, что надо. Вот это было кое-что. Такого раньше не было.
Я откинулся на спинку стула, закурил, сплюнул, и сказал в пространство над столом, мрачно торжествуя результат:
– Вот так-то, блядь!
Шесть недель! Одна страница с четвертью! Так это страница!
«Хочется самому себе набить морду за такую работу», – писал Флобер, жалуясь на медлительность движения «Мадам Бовари». Пс-ст. По сравнению со мной он пер, как конь в стипльчезе.
Думаю, что я поставил мировой рекорд по количеству времени и труда на единицу текста. Шесть недель на страницу с четвертью! Работая каждый день до упора, на совесть и до боли, и более ничем не занимаясь.
Рассказ называется «Лодочка».
17. Время и труд на единицу текста: самый быстрый
Иногда, садясь за стол в излюбленное и лучшее время – четыре часа, начало зимних сумерек в Ленинграде – я вдруг начинал писать не то, что было сейчас в работе, а ловил совершенно неожиданный порыв, нелепое и никчемное, зато отчетливо и ярко ощутимое стремление. И гнал болванку в высоком темпе, на накате, еле рука поспевала. По принципу: играть пока играется.
(И никогда я не употреблял высокопарных и замыленных восторженными и фальшивыми дилетантами слов типа: «вдохновение», «талант», «одержимость», «прозрение» и т. п. хреновина.)
Удачнее всего: если зимой часа в три пообедаешь в домовой кухне близ Конюшенной площади, за аркой проходников к капелле, встояка, на рубль: солянка, мясо, пирожное. Чай будет дома. И, с купленным через десять шагов в булочной батоном, оттопыривающим внутренний карман, со свежей пачкой беломора, медленно бредешь триста метров сквозь узкий сквер посреди улицы: снег, грязь, темные стены, машины, голые деревья вдоль в ряд: еще день, но сейчас он начнет переходить в рабочий вечер. В этот час выходят из джунглей на холмы и воют волки, и смотрит на синюю звезду вбирающий смысл мира Маугли.
Если с приближением этого часа я чувствовал знакомый наплыв, и был рубль, я там обедал, потому что после этого не надо варить супчик дома, есть с хлебом и перебивать настрой. А благостно бредешь, осторожно настраивая душу, как пробуешь внатяг струны на колках, и приходишь готовым. Только чай вскипятить – и за стол; не зажигая света, ловя внутри себя сумеречный ветер.
Вот так я зимой ни с того ни с сего стал колотить – впервые прямо на машинку, а не от руки – невесть с чего слепившийся рассказ. Забавно он возник:
Шел я как-то по Садовой, вдоль арок Гостиного двора. И обогнал меня трамвай. И на перекрестке Перинной линии контактная дуга под проводом заискрила. Пучки искр, синих и бело-фиолетовых, посыпались и гасли. Звук был интересный. Я стал думать, как его назвать словами – звук, с которым сыпались искры, вонзаясь в воздух бенгальскими букетиками с провода и опадая серыми рассеивающимися нитями. С липким шорохом! Липкий шорох – вот что это за звук!
Отличный звук. Только приспособить его не к чему. Зазря пропадает. Нигде у меня в рассказах ничто не искрило и не собиралось.
И вот заискрила некая машина – вроде установки ученого в кино «Иван Васильевич меняет профессию». Но скромнее и реалистичнее – больше голого серого металла и проводов, конденсаторов и трансформаторов, и меньше стекла и дурацких колб с бульканьем. Эта машина стояла у чудака-ученого дома, и в ней была узкая стоячая кабинка типа рентгеновской. И соседский мальчик зашел в кабинку, вылез, чего-то задел, куда-то легкомысленно ткнул. И вдруг с липким шорохом посыпались искры, и из кабинки – ну вроде масенькой тормозной площадки товарняка – вылез еще мальчик: его копия.
Хоп! Машинка, лист, глоток, затяжка, – пошел!!!
Я с ходу влепил название: «Семь я». С ходу дал мальчику имя: Леня. От него легко образовывать разные формы для его двойников, разных по характеру: Ленька, Ленечка, Леонид, Леха. Да. Пятью двойниками я и ограничился. Один получал пятерки в школе, другой бил хулиганов, третий играл в футбол круглые сутки, четвертый ухаживал за девочкой, пятый руководил и предусматривал.
Дел у них нашлось невпроворот, неожиданные ситуации сыпались из рога изобилия, и все стали беспрерывно острить. Я не поспевал записывать за шустрыми и болтливыми пацанами!
За нормальные четыре рабочих часа я исправно выстрелил шестнадцать страниц! – так милые мальчики и не собирались завершать свои приключения! М-да – а тратить на них еще и завтрашний день представлялось жалко. На ерунду-то. Уж лучше в один присест, а там пусть лежит: посмотрим когда-нибудь.
Тарахтенье замедлилось. Стали прорезаться детали тонкой отделки, прояснились звук и цвет, расслоились на противоречивые позывы подростковые характеры. Темп спал до двух страниц в час – но беспрерывных.
Мои гены гарантировали их беды! Они решали проблемы с деньгами и жратвой, переносили завистливые нападки, подчиняли девочку своей воле и красоте души, и лечились от спортивных травм, когда не тот двойник изумлял зрителей неумелостью. Я пил чай, докуривал пачку и придерживал съезжающую крышу.
Рассвело!!
Я сел за стол в четыре дня, и встал в два часа следующего дня. Я провел за машинкой двадцать два часа без перерывов. Не считая поставить-снять на кухне чайник (вода на донышке, чтоб мигом!) и посетить туалет. Я наколотил сорок семь страниц в один присест.
………………………
Больше я детских повестей не писал. И эту не переписывал – так и осталась. И когда через день, придя в себя, прочитал – оказалось, что это приемлемо, а местами даже не без щегольства!
И опытов таких я больше не ставил. Но как разовый опыт – это было интересно. Дьявол! Я убедился, что могу – быстро и помногу – писать то, что недоделки считают литературой. Время спустя – это напечатали с похвалами (?.. да).
Результат остался такой: и первое выскочившее из тебя слово может быть литературой. Нет! Не литературой!!! Но – читаться.
18. Дворец Газа
Два а. Гааз. Доктор Гааз сделал много добра в старинном Петербурге. И осталась больница его имени. Эстляндец он был или голландец?.. Холоден и прекрасен Ленинград.
И был построен советский ДК: бетон, стекло и серые углы.
Теперь пара слов о соцреализме семидесятых. Вас несильно, но неотрывно душат серой пыльной подушкой. А на эту подушку надета бязевая наволочка, и на ней радостными красками изображены картины счастья и труда.
Наволочка приклеилась к подушке, и даже правдивые картинки на ней не меняли удушающей сути. Вот почему любой советский авангард был глотком воздуха: свободы, протеста, непохожести. Кайф и достоинство!
Поклонник модерна – означало: я не стадо, я не быдло, я не хожу строем и не верю вашей лжи, я уважаю свое мнение и свой выбор, ваша тотальная власть мне отвратна, свобода прекрасна, да здравствует свобода духа, и формы, и содержания, новизны, и отрицания косного официоза.
Итак, зимой во Дворце Газа состоялась выставка «молодых ленинградских художников». Ну, и правда не старых.
Очередь была метров на двести и шириной со штурмовую колонну. Милиция мерзла и бдела вдоль трубчатых барьеров. До вечера.
Я выставил пикету красную корку «Министерство культуры РСФСР», зажатую из Казанского, и сурово дублировал надпись голосом. Брат раскрыл свое удостоверение врача-эвакуатора «скорой помощи» и механически гудел: «По вызову!» Мы протерлись внутрь с оскорбленными проверкой лицами.
Энергетика свободы и независимости исходила от картин. Стеб являл себя формой эстетической самостоятельности и неподчиненности. Оазис, праздник, выбитый внутри клетки протуберанец!
Дикие линии, безумные краски, искаженные фигуры, – и почему-то возникало желание ржать в согласии. Наш мир был проломлен и разломлен, серая кожура содрана кусками с яркого подлинного нутра, перекошенного уродливыми нагрузками внешней жизни.
О господи. Это был час истины. Зрение и душа приходили в согласие, и рот разъезжался в расслабленной и дурашливой улыбке. Через час художники взялись за руки и цепью пошли на зрителей, моля и извиняясь: час на каждый впуск, другие не успеют.
Возник рыжий Федоровский, кореш-однокурсник с философского, будущий знаменитый берлинский галерейщик, своя компания, сказал пару слов ребятам, и нас пустили за цепь на второй час. Мы ходили: вздыхали, лыбились, толкали в бок и делали жесты.
Вне уровня рассуждений: возникало отчетливое чувство единомышленников по вопросу, что настоящее искусство – вне конформизма, вне жизненных удобств и денег, вне генеральной линии официальных авторитетов. Свежесть, энергия, непохожесть, протест, концентрат смысла! Живопись – она завсегда чуток впереди литературы шагала. Глуп и пьян художник, да нутром мудр, ноздрей ветер чует.
Прошло несколько лет, и сгорел в своей мастерской Женя Есауленко.
Прошло пятнадцать лет, и мы рано утром пили аперитив на авеню Де ля Мотт-Пике в майском Париже с Макаренко.
Прошло четверть века, и на петербургском телевидении я подарил «Легенды Невского проспекта» Шемякину. Их там снимали, а он прилетел зимой из США: в черной сатиновой униформе типа зековской, в утрированно высоких хромовых сапогах и бараньем тулупе – худенький, шершавый, напряженно-незащищенный.
19. Семинар Стругацкого
Печатать меня никто не собирался, но совет я в редакции «Невы» получил.
– А попробуйте, Миша, пойти в семинар Бориса Стругацкого. При Союзе писателей существует такой семинар молодых фантастов, и вот он его руководитель.
Я постарался придать лицу сдержанное выражение. Фантастов?
– Нет, никто вас, разумеется, не собирается ничему учить. Там просто молодые ребята молодые писатели вроде вас собираются, обсуждают свои вещи. Нет, вы не фантаст, разумеется Если я и спросил чего, так только взглядом и помимо воли.
– Понимаете, они регулярно издают свои коллективные сборники, потом какие-то сборники фантастики в Москве их печатают, и под эту марку можно пару рассказов в год публиковать.
Это был очень серьезный аргумент. Пара рассказов в год. Свои сборники.
Борису Стругацкому было сорок четыре года, он был живой (внеофициозный) классик и патриарх.
Дубовые двери, мраморные лестницы, ковровые дорожки, хрустальные люстры, за сборчатой кисеей – огромные окна в старинных латунных переплетах. Вот так жили официально утвержденные писатели в СССР. Было что оборонять.
– Стругацкого вы узнаете сразу, он самый большой. Волосы вперед и в очках.
Я узнал. Отбор производился им лично. Я подал «Все уладится». И был благосклонно зачислен. Ёлы-палы. Стругацкий!
Семинар собирался раз в две недели в Белой гостиной.
Всего в нем было человек около двадцати, на заседаниях обычно набиралось тринадцать-пятнадцать.
Самому молодому, аспиранту-китаисту Славе Рыбакову, было двадцать пять. Пара самых немолодых были Стругацкому ровесники. Условно-молодой был семинар. Инженеры, научные сотрудники и учителя.
Приходили в семь после работы, рассаживались вокруг огромного круглого стола и в начале рядов этого маленького зала. Стругацкий во главе, староста Фил Суркис рядом, обсуждаемый – поближе. Курение не возбранялось!
Занятие состояло из чтения очередного рассказа и обсуждения. Читал автор либо Стругацкий сам. Обсуждали по очереди. Босс вставлял реплики и подводил итог с литературными и философскими обобщениями. Потом шли вниз пить кофе в буфете-ресторане. Все.
Но обстановка была живая. Авторитет Стругацкого выше всех планок. Неформальное общение единомышленников, воздух. О господи, какая фигня это все. Здесь не было запаха школы чемпионов. Здесь не готовили себя, закусив удила, в профессионалы. Здесь не спрашивали по жесткому счету с себя и других. Любители с налаженной без литературы жизнью. Они могли писать и могли не писать. Разумеется, учиться было нечему.
– Разумеется, писать никто никого научить не может, – говорил Стругацкий. – Но можно предостеречь начинающего от каких-то общих типовых ошибок. И можно создать людям возможность общаться с подобными себе. Непечатающемуся литератору вдвойне нужен воздух общения, без обратной связи писатель гибнет.
Весь первый сезон шел конкурс рассказа на тему «Человек-сейф». Понимать как угодно. Вовсе дураков не было. Человек и что он в себе хранит.
После первого заседания, в одиннадцатом часу вечера, я шел пешком – по Литейному и Пестеля, мимо Марсова поля и Летнего сада: легкая морось, легкий ветер, легкая желтизна фонарей: легкая осенняя чернота. Я прошел по Желябова мимо своего дома и ходил по городу до двух.
Странноватое напряжение было в бедрах над коленями, в животе и груди, и еще в бицепсах, а голова почти ныла. Я категорически хотел тоже написать рассказ про «человек-сейф». В третьем часу коллизия поймалась:
Человек проживает всю жизнь, и не может употребить то, что в нем имеется. И – человеку можно доверить самое ценное, что у тебя есть: и он сохранит это, даже если у тебя этого уже не будет. Наших душ золотые россыпи остаются без применения, и сокровища не востребованы! И: ты отдаешь человеку лучшее в себе, а его оно только тяготит.
Выспренность героев и вообще высокий штиль рассказу были противопоказаны. Идея и так патетична и пафосна, во избежание фанфарной банальности ее надо погрузить в легкую обыденность. Еще два дня я подыскивал подходящий уровень материала. А да вообще школа и школьники! Философия сквозь смешочки!
За три дня я написал двенадцать страниц черновика и еще за семь – десять страниц чистовика.
«Кнопка». Так я его назвал. Без претензий.
Вложил в папку, надписал Стругацкому на конкурс, отвез поздно вечером на метро аж «Звездная» и сунул ему в почтовый ящик.
Конкурс проходил анонимно. Фамилию мог знать только староста или сам Стругацкий. А лучше, спокойней, чтоб никто не знал. Фамилии моей на рукописи и папке не было.
Оценивались рассказы по тринадцатибалльной системе. После прочтения и обсуждения все клали в кулак мелочь – от одной до тринадцати копеек, кто сколько баллов присуждал, – и, сжав кулак, хлопали в центр стола, там разжимая. Кто сколько положил – было не видно: разжатой ладонью тут же подвигал свои накрытые монетки в общую кучку. Потом староста считал деньги, делил на число присутствующих, записывал средний балл, а деньги сгребал в мешочек.
«Кнопка» поставил непобитый рекорд семинара. 11,78 из 13 возможных.
До него читалось уже рассказов семь, и было объявлено, что конкурс продлится до десяти. Пока не хватало. В нетерпении, для закрытия счета, вечером дома я мигом наколотил еще один. Машинку одолжил у знакомой, чтоб не сличили по шрифту автора. Это была первая пришедшая в голову фигня, навеянная «Венерой» Дали.
«Натуралист». Художника раскритиковали за модернизм. А он в мастерской снимает одежду, выдвигает из тела ящички, как из сейфа, а там вещи всякие. И пишет с зеркала свой такой автопортрет. Шесть страниц.
Итог подводили в мае. Объявили «Кнопку». Повертели головами. Встал я. Ну так «Натуралисту» объявили четвертое место, и никто не встал. Я сильно стыдился, что два нельзя. В следующем сезоне оказалось, что можно.
Кроме конкурсных обсуждений, были и обычные. Я в свой черед читал «Недорогие удовольствия». Особенно прекрасен был отзыв славного мужика, который посоветовал сцену воздушного боя написать выразительней: чтоб руки летчика тряслись на рукоятках пулемета, а гильзы с лязгом сыпались в кабину. Сначала я решил, что он издевается. Потом объяснил, что гильзы из самолета сыпаться не могут, а оружие вне кабины.
Из тех, кто был там при мне. Слава Рыбаков стал одним из лучших российских фантастов. Слава Витман стал Славой Логиновым и тоже известным писателем. Кто-то уехал, кто-то умер, кто-то бросил маяться дурью и литераторствовать. Про Ольгу Ларионову с ее когда-то знаменитым «Леопардом у вершины Килиманджаро» перестало быть слышно. Критик Балабуха пишет статьи.
Главное первое. Я узнал, что фантасты СССР № 1 бесспорно и без вариантов Стругацкие – такова табель о рангах внутри корпорации. И это было отрадно! Не официально внесенный в классики Иван Ефремов, не Немцов, не Емцев и Парнов. А вот те, кого я, и все мы еще в студентах полагали ого-го, и наслаждались цитированием. Ага. Хоть где-то и в чем-то есть справедливость.
Главное второе. Каждый второй вторник, проклиная отрываемость от работы, в седьмом часу я одевался для ыхода и в чисто-бритом формате вылезал в малый литературный свет ленинградского масштаба. Это был пусть самый низовой из возможных, но литературный статус: член семинара при Союзе писателей Бориса Стругацкого (оцените последовательность слов). И я ощущал там свою значимость среди других – и презирал себя за пребывание на этом уровне: не засиживаться!
Годы спустя сердечные доброхоты передали мне отзывы семинарской общественности о наглом новичке: хорошо одет, следит за собой, самоуверен и безапелляционен.
– Разумеется, Веллер в конце концов будет печататься!.. Да, способный, есть у него мастеровитость, техника. Но души, души нет в его рассказах, главного о человеке нет!..
За все советские годы – пятнадцать лет! – я ни разу не напечатался в семинарских сборниках и подборках.
Составлялся сборник. Толстый. Для Лениздата. Вставлялись и мои один-два рассказа дходило дело до редактирования. Это всегда почему-то происходило летом. И всегда оказывалось, что сборник подан с превышением планового объема! Составитель обзванивал авторов с просьбой сокращений. Авторы рыдали составителю и давили из его организма все жидкости на стену. А я в это время был в пампасах!
Я приезжал осенью, и составитель с чудовищной неловкостью, со слезами раскаяния и смертной виной, умирая от сочувствия к моему горю и убиваемый своим грехом, сообщал, что меня из сборника выкинул идеологический гад и эстетический урод редактор. Под градом моих циничных вопросов он признавался в конце концов, что все дело было в объеме сборника. И переходил в агрессивный натиск:
– А кого было сокращать?! Ларионову? Ее сколько лет не издавали? Усову? У нее сердечный приступ был! Или Стругацких сокращать?!
И возвращался к рыданиям:
– Я уснуть не мог! Ваши рассказы были самые лучшие, сильные в книге!
А чего я хотел?
Одного лысенького сухонького пьяноватенького дурачка звали Андрей Внуков. Как-то он пил с председателем секции, тоже лысым и сухоньким, но непьющим Брандисом, и укорял любовно:
– Вы не знаете своих талантов! Нет – вы не знаете своих талантов!
Талант был, значит, я. Внукову дали прочитать рассказы. Это они мне рассказали по очереди.
И вот Внуков читает отрывок из своей новой книги. Она скоро выйдет. Это книга о Хемингуэе. Узнав, о ком, вперся и я в этот литдом, и уселся в первый ряд с видом тонкого ценителя.
Рожа у меня корчится без приказа личности. Внуков читал, а она выражала.
У него там солдаты в восемнадцатом году всю ночь сидят в окопах, напряженно вглядываясь в темноту. Хотя тихо, и ничего не собирается происходить. А канкан в Париже танцуют без белья, без трусов то есть, на сцене варьете. А в редакции американской газеты в 1916 году никто не знает, кто такие «хобо». Хотя только что умер кумир нации Джек Лондон, и про хобо у него есть целая книга «Дорога». Ну, когда предложили обсуждать, я и сказал насчет железнодорожных бродяг, не знать названия которых в это время не мог ни один американский журналист, это как наш бомж. И насчет бреда эротомана про канкан, в мягких выражениях, безусловно. И вообще.
После этого я хотел, чтоб составитель очередного сборника член Союза писателей старый безвредный пьяница Андрей Внуков меня оставил в сборнике, а выкинул кого-то другого. Идиот. А этот кто-то другой чего ему плохого сделал?
Еще благодаря семинару я написал «Транспортировку». Как-то пришли какие-то ребята-рационализаторы и предложили создать что-то нестандартное по мысли насчет связи людей и материи неодушевленной. Какой-то у нас намечался совместный семинар писателей и молодых ученых.
Точно как с «Кнопкой» я проходил полночи по Ленинграду, разогревая подсознание. И открылось, что про технологию делания вещей из людей можно вообще не говорить, а вот главное – что каждый имеет свой вещевой эквивалент.
Началось с того, что одна девушка звала другую «Кастрюля».
Еще началось с того, что на моем тротуаре всегда толкалась толпа покупателей ДЛТ, и я представил, как вдруг не толкают – и это значит, что город безлюдеет.
Еще началось с того, что подпирал следующий семинарский вторник, и накануне я сел за машинку и в отчаянье от неготовности стал колотить, как сидят два соавтора и не могут книжку начать, а уже сдавать ее пора.
Это оказалось легко! Они спорили и ругались, а дело двигалось! И герои их книги вперлись в их жизнь, их самих пустили на переделку, в утилизацию, а сами стали решать свои вопросы.
Стругацкий мягко посоветовал убрать слово «контрразведка», а один немолодой и желчный семинарист кричал, что в этом рассказе вообще все пороки! Меня оправдали.
Я проходил в семинар полтора года. В этом был все-таки смысл. Отдушина в легальный статус. Избежать ощущения андеграунда, отверженности, социальной оппозиции. Жить как все.
Наивность меня доканывала. Нет, вы поняли? Я хотел жить как все, а писать не как все.
Интермедия об энергетике
Предыдущая подглава написана плохо. Так, как обычно пишут мемуары. Умеющему видеть – это видно. Неумеющий видеть – просто ощутит спад интереса. Изображение заменено перечислением.
Фокус в чем. Вот ты в бодром, витальном, энергичном состоянии. Уподобим тебя кадке с водой. Кадка закрыта. Поддаем давление! Приоткрываем крантик! И тугая струйка далеко и сильно бьет из крантика, а вдобавок из невесть каких щелочек и дырочек тоже бьют тончайшие колкие струйки, и кропят дробью брызг и радужной пылью траву. – Твоя бодрость – это давление, твоя техника – это все дырочки. Устал, вял, утомлен, смылен работой, – и вялые капли стекают наружу.
Давление энергии выбивает из тебя искры и брызги: и заставляет описываемых людей и события шевелиться шибко, говорить выразительно, находить в жизни яркий интерес: начинает печь солнце, и дуть ветер, и различаться цвета новой и изношенной одежды, и выражения глаз, и издевка в голосе, и весь мир вокруг блещет ясно и ярко.
Усталость отупляет. Большинство людей живет в состоянии хронической усталости: быт, работа, семья, заработок. Освободив время для писания, человек садится вроде бы не усталый – по своему разумению, он вполне работоспособен. Но креативное начало, творческий потенциал – это требует энергетики повыше. Большин ству людей, даже вполне умственного труда, этот уровень накала и напора просто неведом. И вот литературоведы и критики, образованные и умные люди, валяют вялую фигню заместо прозы, на которую вознамерились.
Утомление не даст тебе подняться до собственного уровня техники и куража. Поэтому нельзя писать по многу и подолгу за раз. Вроде ты и не устал, вроде все и можешь – ан выходит не браво.
Один из феноменов работоспособности и энергии в литературе, Джек Лондон, в жажде предела денег и славы довел дневную выработку до четырех тысяч слов в день (в переводе на наш язык – шестнадцать страниц). Оценил, вздохнул: яркость и энергия ушли!.. – и вернулся к той самой классической норме профессионала: четыре страницы в день.
Ты должен быть абсолютно свеж. Ты должен ловить кайф от процесса работы. Предвкушение каждого следующего мига радует, как подарок в детстве. Только тогда твое подсознание молниеносно блеснет сквозь логичные варианты слов – и интуитивно выдаст сцены и слова, к которым не доберешься просто усердием, знанием и путями грамматики.
Твоя жизнь должна быть заточена на работу.
………………………
Зимняя простуда и грипп – дело обычное, в поликлинику я не ходил за бессмысленностью, сидел дома и отпивался какао и чаем.
Градусник мне подарили. Стал температуру мерить. Ну, скоро опустилась до нормальной. Но мне сказали, что спад – это утро, а пик – шесть дня. И вот в шесть я мерю – 37,2. Хоть лопни. Неделями! Вроде здоров, самочувствие отличное, работаю. Мерю – 37,1.
Мысли. Мрачность. Подозрения. Туберкулез. Воспаление чего годно скрытого. Ага. Курение, недоедание, стрессы, авитаминоз. Второй месяц! Хроническая пневмония?
И вот вдруг – 36,4! А назавтра – опять 37,2.
Я поймал суть. В шесть вечера я всегда работал. Мне становилось тепло в холодной комнате, футболка влажнела под мышками. И температура повышалась. На полградуса и больше. Был выходной – и все в норме Ты работаешь в положительном стрессе!
Вот с предыдущей подглавой я и поставил забытый эксперимент. Специально писал усталый и без удовольствия. И стало казаться, что и писать особо не о чем!
И если вдруг начинает так казаться – отложи текст и забудь его работать. Спустя время посмотришь из другого состояния – и поразишься богатству возможностей и вариантов.
20. Конь на один перегон
Через полтора года после окончания алтайского скотоперегона я, наконец, достал старую папочку с рассказом про коня. Ну, которого друг-человек из любви убил. Перечитал гордый дух орлиным оком творенье мозга своего, и на челе его высоком отразилось матерное слово в свой адрес. С нуля!
И никак мне в дух и строй рассказа не въезжалось. Вот аж нутро дрожит от перегретой готовности, ручку заносишь над листом – и нет верного слова!
Я был уже опытный. Я помучился и начал писать с дальнего и спокойного подъезда к действию. Как герой услышал вообще о скотоперегоне, как ехал, как устраивался. Так на второй день, странице на шестой, дело наладилось!
На чистовик я передирал этот рассказ сразу. По внутреннему ощущению: готов будет. И первые пять страниц я просто отцепил. Начисто. И сделал начало – с шестой. Рубка наотмашь! И это было в стиле рассказа – рубленом, жестком, экспрессивном.
И оснастил начало первой фразой, которая жила у меня давно, как не пристроенная постоянному хозяину собака: «Всех документов у него было справка об освобождении».
Ах, писал я сцену драки коней! Все, что нашел про лошадей у Толстого и Куприна. Книгу и атлас по коневодству в Публичке. Страниц пять исписанных синонимами. – Двадцать строк драки жеребцов.
И я ее видел собственными глазами когда-то! Правда, настоящая была куда короче и неинтересней.
Я понял, что тяну стиль, когда вдруг выскочила фраза: – «Воздух был желт: тошнило».
Сорок дней. Семнадцать страниц. И ничего описанного не было в реальном перегоне. Придумано. Просто я знал материал – и достоверность получилась бессомненная.
Интермедия об одной детали
Когда я писал короткий рассказ «Сопутствующие условия» (2 стр.), мне понадобилась сцена, где пленный перетирает веревку на связанных за спиной руках. Это в кино часто бывает, и в книжках тоже часто.
Но я же сука. Я зануда. Как сказал обозленный майор на военной кафедре: «У тебя, Веллер, пытливый ум, бь!» И гипертрофированное воображение. И я вечно натыкаюсь на препятствия, никому больше неведомые.
Ясно видя в окружающем пространстве сырой сарай с земляным полом, и струйку воды в щель крыши, и поддерживающий стропила столб, и привалившегося спиной к столбу сидящего человека со связанными сзади руками, и слыша его хриплое дыхание, и шаги часового за стенкой под дождем, и обоняя чудесный дух закуренной им махорки, и кислый запах запекшейся крови и пытошного пота пленного, я заглянул ему за спину – посмотреть, как он будет перетирать и расщипывать веревки об кончик торчащего из столба гвоздя.
Батюшки-светы! Руки-то были завязаны так – надежно и без жалости – что хрен перетрешь! Ты одну веревку перетрешь – так она в несколько витков обвита, и уже после того вся вязка узлом перехвачена, да еще раз крест-накрест, чтоб никаким каком руки из вязки не высвободить. Привычное дело. Профессионалы. Вязать человека – отдельная наука. Этому пацанов в гарнизоне сержант из полковой разведки от скуки учил, развлекался.
Так. Я закурил от огорчения. Принес с кухни соседскую бельевую веревку. Скатал одеяло и всунул скатку в рукава пальто. Связал пальту руки за спиной. Стал прослеживать ход веревки в витках. Сбился, потерял. Плюнул, взял бритву и стал перерезать. И смотреть, сколько витков надо перетереть, чтоб смотать все хоть с одной руки. Так. Возможно! Помучиться надо, одним не обойдешься, но жить захочешь – перетрешь. Если время есть. И есть об что тереть, черт возьми!
В соседском ящике в кладовке я нашел самый большой гвоздь. Ага, сейчас. Даже паршивую бельевую веревку хрен об него перетрешь! А уж приличную пеньковую? Скользят плотные волокна по гвоздю, месяц тереть будешь. Проминаются, заглаживаются, затирается борозд ка от этих елозиний. А где я вам в деревенском сарае возьму торчащий кусок стекла или вбитую неизвестно куда острую железячку? Только гвоздь.
Так. А если поддеть гвоздем несколько волоконец, воткнув острие кончика в веревку? Так. А если между кистей, в середину вязки, и надавить вязкой на гвоздь, чтоб – внатяг? Ага – лезет чуток. Так. А теперь дернуть? Соскочил, зараза! А еще раз! Осторожно! Тыннь! Порвалась прядочка!
Я утер пот, налил чаю и перекурил. Да – это возможно: об гвоздь расщипать веревку за спиной. Да – трудно. На хрен. Его утром расстреляют – вот он пускай и упирается. Я свою часть работы сделал.
Гм, соседская веревка порезана на части, когда размотал – можно выкидывать. Ладно, утром слазаю на чердак, смотаю чужую: положить на место, пока они не встали.
Вот так учили нас отвечать за деталь, молодежь. Кто учил? Да сам и учил. Слово короля – золотое слово.
21. Колечко
За неимением ванной, «Колечко» я придумал в туалете. В два ночи скакать голым по коридору с криком «Эврика!» я не мог себе позволить. Штаны ниже приличного – не античная нагота, и ленинградцы – не греки. Соседи получали повод свезти меня в психушку. Я прокрался к себе, выражая восторг матерным шепотом.
За пять лет до этого я прочитал статью еще в «Медицинском работнике», как называлась некогда «Медицинская газета». Скорее это был криминально-психологический очерк:
Два студента любили одну студентку. Она любила одного из них. Другой убил соперника – так, что на него не пало подозрение. И утешал девушку, и в конце концов она вышла за него замуж. И у них родилась дочь, а муж стал известным в районе врачом, и все было хорошо. Но в конце концов неким образом (оперативные приемы следствия не разглашаются) все раскрылось. Муж каялся, жена стекленеет, дочь в атасе. Восемь лет – снисхождение за давностью, ревностью и безупречной жизнью. Отсидел, вышел, жена приняла, а дочь ушла жить отдельно (без подробностей в газете, но с нравоучением насчет невозможности жить с убийцей).
Готовый криминально-психологический роман. Зовите Достоевского. Как умер? Э-э, подражатели нам не нужны!..
Я никак не мог сообразить, что сделать из этого сильного материала. Ну, написать сильную повесть. Ну, сильный роман. Ну, и что в нем будет принципиально нового? Продвиг в литературе – где? Хорошо: скроем тайну убийства и раскроем в конце. Это ново? Консилиум классиков: Гюго, Бальзак, и шпион-гомосек Моэм туда же. Ау, Пристли, сэр Джон Бойнтон! Один раз я этот сюжет даже подарил.
Пять лет я иногда вдруг вспоминал – и начинал крутить сюжет, как кубик Рубика, которого еще не было. Я вводил новые обстоятельства и собирал головоломку. Я сделал их дочь дочерью не его, а убитого им счастливого соперника. Так. Он мог знать это – а мог не знать. Э! В принципе и она могла это знать, а могла и нет!
Он вообще мог не убивать друга. Мог полжизни спустя оговорить себя. Может, жена его до шизофрении довела? А может, он лунатик и не помнит? А-а-а!!! Может, это она убила гада, лишившего ее невинности, а он, наоборот, женился, а когда все раскрылось – взял вину на себя?!
Только начни копаться в глубинах человеческой души – и число жизненных вариантов становится бесконечным и переплетенным, как грибница, дающая всходом противотанковую мину. Я втыкал возле мины красный флажок и уходил жить дальше.
