Слово и судьба (сборник) Веллер Михаил
Виталий Иванович любил командироваться в Ленинград. И дружил с Евгением Павловичем Брандисом. Который любил меня. Но тоже как-то не мог вставить меня в свой сборник. И решил вместо этого вставить меня в чужое издательство. Он был добрый человек.
Брандис позвал меня в гости. В гостях уже сидел Бугров. И Брандис взял у меня из рук две папки со сборником и передал в руки Бугрову. И Бугров, тихо и приятно улыбаясь, сказал, что все знает. Евгений Павлович меня очень любит. А Бугров очень любит его. И его друзей тоже. И отдаст сборник в издательство. И попросит своих друзей там быть внимательнее. И надеется. Хотя не сразу.
Это было серьезно. У меня слезы в горле встали.
Я пришел принарядившись. Я принес три цветика для жены Брандиса. Я надел джинсы. Я надел их в первый раз. Это были вообще мои первые джинсы, не джинсовый я был, из другой корзинки. Это я был вчера у старофиктивной жены чаю пожрать, она после нашего разъезда тоже в центре, естественно, жила, а там пара фарцы, как обычно, и они мне продали джинсы в долг до осени, под заработок и ее гарантии: сами предложили.
Со слезами в горле я сел за стол, взял из рук жены Брандиса Нины Павловны чашку чаю и вылил на колени. Если честно – вылил гораздо выше колен, не хочу хвастаться. Вылил, выпучился и зашипел, блюдя правила хорошего тона.
Кипяток мгновенно впитался в новые джинсы. Я сначала пошипел. Потом опомнился и поставил проклятое блюдце с чертовой чашкой на стол. Потом похлопал рукой по бедрам. Мне дали салфетку. Я стеснялся конфуза. Я промокнул салфеткой мокрые горячие джинсы. И крахмальная полотняная камчатная тугая салфетка стала синей. Я поймал взгляд хозяйки, и только тогда встал. До этого я старался делать вид, что в аристократическом чаепитии ничего не произошло.
Я встал, отодвинув стул. И как бы незаметно пощупал джинсы сзади. И только тогда поглядел на стул.
Это был вполне дорогой гарнитур. Мягкие сиденья стульев затягивали белые чехлы. И вот на этом белом чехле синей джинсовой краской контрастно и плотно отобразилась моя задница.
Ну. Это были голубые линяющие джинсы. И они были нестиранными. Первый смыв краски. И сразу кипятком. И в плотный отжим.
Я поспешно содрал чехол, хотя торопиться было уже некуда. И содрав, увидел, что торопиться точно же было некуда. Там было красивое такое плюшево-бархатное сиденье, такое бледно-бежевое с розовыми яблоневыми цветочками. Так оно по краям было бледно-бежевое с цветочками. А в середине отпечаталась моя синяя задница.
Меня отвели в ванную, дали в руку включенный фен, и я обсушился. Изуродованный стул убрали с глаз. Но из сеанса всеобщей любви исчезла какая-то нотка безмерной искренности.
И как-то сразу стало понятно, что никакие СУКИ меня не напечатают, и, честно говоря, никому это особенно не нужно. Душевная сцена помощи бедствующему молодому писателю была испорчена.
СУКИ мне ответили в том духе, что тамбовский волк им не земляк.
4. Дорога к Датскому Холму
Илья Муромец и Калевипоэг встречаются на холме, обозревая дали из-под руки.
– Смотришь, где тревога? – солидарно спрашивает Илья Муромец.
– Сдесь, – отвечает Калевипоэг. – Смотрю, кде хорошо?
– Там хорошо, где нас нет.
– Фот я и смотрю, кде вас нет.
В Таллине жила наша скороходовка Алка Зайцева. Она успешно заведовала отделом партийной жизни в «Молодежи Эстонии».
Ее достал Ленинград, а в Ленинграде достал муж. Еврей преподавал русскую литературу зэкам в советской тюрьме. Черный символ ситуации исказил его психику. Неврастеник страдал истерией, принимая ее за миссионерство гуманитарного ума. Он хотел в Америку, а Алка хотела повеситься. Она развелась, убралась, расслабилась и повысила статус.
Я приехал в гости, предупрежденный о чистоте, изобилии, покое и западном образе жизни. И навестил с улицы издательство «Ээсти Раамат».
Редактор походил на Владимира Путина эстонского разлива. Светлый, невысокий, негромкий, аккуратный: ничего лишнего. Он принял для прочтения мою рукопись, и темы разговора иссякли. Приятного человека звали Айн Тоотс.
Впервые в жизни я видел и пил сливки. До этого я думал, что сливки – это литературно-салонное название молока для кофе и кошек.
Дом Печати меня поразил. Там был не буфет, а бар. Причем на первом этаже, прямо из вестибюля, и пройти мог любой, без пропуска и удостоверения. Средь бела дня – в баре был полумрак, звучала тихая мелодия с магнитофона: и наливали коньяк! И тут за стойкой зазвонил телефон – и кого-то из журналистов барменша позвала к трубке!!!
(Милые – в ту эпоху мы видали подобное только в кино про западную жизнь. Это было изящно стильно хрен знает как процветающе!!) Этот телефон меня добил.
– Тебя сюда возьмут с распростертыми объятиями, – заверила Алка. – Ты не представляешь, какие здесь мудаки, ой, извини. Я сказала про тебя главному, что ты делал в «Скороходе», он тебя уже хочет, пойдем – представлю.
Я не собирался работать в газете, и нигде не собирался. Но на первое время, да и знакомых здесь нет. Мне захотелось полгода показать класс в этом чудесном доме. Кабинеты были на одного-двоих, полированные столы и отдельные телефоны.
Я попробовал сладкий и вязкий 44-градусный ликер «Вана Таллин» и закусил копченой колбасой. Накатил еще пару соточек, и Ленинград приблизился на расстояние вытянутой руки.
Я вернулся в кресло сидячего поезда. Билет стоил шесть рублей – как общий вагон. Обрыдли мне к тому моменту общие вагоны, слишком много я в них накатался за свою жизнь. Поезд ушел в полпятого и вкатился в Ленинград к одиннадцати вечера: да меньше семи часов чтения, курения и дремания!
Дорогие мои. Через какие-то три недели. Я получил обратно бандероль-пакетище со своими двумя папками. Вполне равнодушно разодрал обертку. Я отупел от проб и обломов, кончалось лето, я никуда не поехал, денег не предвиделось! Я сплывал по течению. Надо разгрузить психику, не думать, плевать, осенью к морозцу заварим еще что-нибудь. ТАМ БЫЛ ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЙ ОТЗЫВ.
Я получил первый в моей жизни положительный отзыв.
Там не отмечались бегло такие достоинства, как, но наряду с этим пока такие недостатки, которые, перечисление и сожаление по поводу, что пошли на фиг. Там не отмечались к сожалению такие недостатки, как, хотя есть и несомненные достоинства, но, пока, не позволяют, будьте здоровы. Нет. Там ровно и спокойно говорилось о достоинствах, среди которых есть несомненные, а есть и редкие, и отмечались удачи и находки, и хотя отдельные недостатки вот здесь и вот такие имеют пока еще место быть, но:
«Предоставленный Вами для ознакомления издательству проект сборника рассказов дает нам все основания надеяться, что в самом ближайшем будущем мы сможем получить от вас яркую, интересную, талантливую книгу.
Желаем Вам новых успехов и ожидаем сотрудничества.
Старший редактор редакции русской литературы издательства «Ээсти Раамат»
Айн Тоотс».
Я был осведомлен о корректной эстонской сдержанности. Нежнее таких фраз может быть только поцелуй и секс на редакторском столе. Это было «Да». И не просто «Да», а сопровождаемое взглядом в глаза и пожиманием руки. И ничего личного!
Сидел я за столом, курил, и все перечитывал и перечитывал.
5. Подъемные
Соседи меня невзлюбили. Я не ходил на работу! Я исчезал на месяцы и полугоды неизвестно куда. Писал неизвестно что. И принимал веселых друзей.
Но главное. Я был беден. И в душе строгих нравов. Поэтому у меня не было тапочек для гостей. В частности, женских тапочек. Поэтому соседи просыпались ночью. Вдоль коридора до туалета раздавался цокот подкованных шпилек или перестук сапожных каблучков, словно там пробегала боевая лошадь, заболевшая лунатизмом.
Меня посетил участковый и поинтересовался работой. Я был умный и предъявил справки о весенне-летне-осенних работах и заработках. Участковый предупредил о постоянной работе и более чем двухмесячном перерыве в стаже.
В результате я устроил на работу свою трудовую книжку. Она пахала на фабрике музыкальных инструментов имени Луначарского. Я числился там шелкографом аж пятого разряда. Закрашивание кружочков вокруг гитарных дырок и тому подобное.
Реально кружочки наносила семья Хейфецов. Отец и два сына, все семейные. Работа на дому. Плотный шелк натягивается на пяльцы-рамки, покрывается восковым составом, кисточкой с растворителем рисуется этикетка или что там – потом прокатываешь валик с краской, и сквозь протравленный рисунок краска переходит на фанеру или что там музыкальное.
Совмещать много работ при сохранении стопроцентных зарплат закон запрещал. Хейфецы много работали и много зарабатывали. И искали безработных знакомых для фиктивного трудоустройства. О подлоге обычно знал только директор предприятия и главный технолог. Технолог передавал им заказы и принимал готовую продукцию, благо пачка шелка компактна.
А я получал деньги. Дважды в месяц я расписывался в кассе за аванс и получку и отвозил деньги тому, кто их, собственно, и заработал.
На безумных радостях и в преддверии больших хлопот, я взял из только что полученных ста пятидесяти рублей десятку. На жизнь и праздник. Я просто одолжил ее без спроса. Завтра я отвезу деньги и попрошу на недельку в долг то, что уже взял. Ну не откажет же!
Завтра я позвонил, и меня попросили приехать через два дня. Через общих знакомых я узнал, что там решались проблемы. Они валили всем кланом. Три поколения. Дети, вещи, легализованные дипломы, багаж и деньги, ценности и валюта, и балерина Кировского театра Любка Хейфец.
Через два дня мне было не в жилу, и я перезвонил насчет понедельника. А им было не до меня. А я потратил еще пятерку.
Короче, они так и свалили без этих денег. Я прожил их с нехорошим чувством. Что ж такое. Не привыкли мы так. Общие знакомые меня успокаивали. Они рассказали про прием наших эмигрантов в Венском аэропорту, бесплатные гостиницы, лагеря под Римом в ожидании американских виз, дареные блоки сигарет и бесплатную малопоношенную одежду от итальянских производителей.
Больше я про Хейфецов ничего не слышал. Книжку мою в отделе кадров уволили. Сто пятьдесят тогдашних рублей реально весили на четыреста пятьдесят долларов 2006 года. Если кто из них это прочтет – с меня пятьсот баксов и кабак.
На эти деньги я несколько раз ездил в Таллин и обратно, и вообще жил, пока не переехал.
Интермедия. Идет съемка
Старушка за стенкой сбрендила и поменялась. Ей чудилось, что я жарю в комнате мясо, и чад душил ее астму. При упоминании жареного мяса я возбуждался и орал. Интеллигентка нюхала трубу котлетной, выходившую в наш двор. Труба выходила и раньше, но невыносимой чуткости чутья она достигла лишь в восемьдесят.
Тихий люмпен-алкаш в ее комнате позвал меня к телефону. И меня пригласили на встречу поклонники!!!
Их тонваген стоял перед Русским музеем. Москов ская телегруппа снимала сериал о живописи. Они жили в гостинице и пили по вечерам с ленинградскими друзьями. Друг развернул коньяк, и директор группы Недда Карамова прочла на мятой газете: «Идет съемка».
– О! – сказала Недда и прочла дальше:
«Начинается съемка. Приходит директор картины и принимает валидол. Ждет рабочих, идет на поиски».
– А-а-а!!! – завопила в восторге директор Недда и заставила слушать всех.
Друг оказался немолодым инженером из семинара Стругацкого, и дал им телефон хорошо знакомого автора.
– Мы будем вас поить и носить на руках! – перекрикивала Недда в трубку звон и веселье.
И назавтра они приняли меня в своем тонвагене. Напоили коньяком, накормили ветчиной и показали по никогда не виданному мной видеомагнитофону япон ский боевик «Возвращение леди карате». И все это время чудесные и глубоко культурные люди беспрерывно говорили мне справедливые и приятные слова.
Это была моя первая встреча с читателями. И мой первый гонораро-банкет. Если не считать семнадцати рублей мелочью в полиэтиленовом мешочке, который мне вручили как премию в семинаре за «Кнопку»: все голосовательные монетки – победителю. Буфетчица изменилась в лице, когда я за всех расплатился ими внизу.
6. Обмен
– Но вам тогда придется переехать из Ленинграда в Таллин, – мягко и выжидательно сказал Айн Тоотс при первом разговоре.
Ну-ну. Разговор я начал с того, что именно переезжаю в Таллин – работать в «Молодежи Эстонии». Профессионально расти. Приглашен. Старая дружба двух редакций, скороходовская гвардия. Айн видел эту игру насквозь и понимал условия. Вот и переспросил всерьез.
– Раньше мы еще могли издать автора из России, – пояснил Тоотс. – В виде исключения. Но в последние годы руководство решило эту практику прекратить. Тут вам немного не повезло, если вы хотели по-прежнему жить в Ленинграде.
А то я не знал. Много вас понабежит таких из Ленинградов и Москов на наше маленькое издательство. А оно для того, чтобы издавать нас.
Ага. Место есть, но ложиться надо завтра. Жить тут. Для этого надо – где жить и на что жить. Скоро осень, пампасов нынче не было – было устройство книги и жизни. Нет денег. Значит, надо идти на работу. А для этого нужна прописка. Ну и так далее. Переезд.
Накупил я газет в Таллине и газет в Питере, и зарылся в объявления.
Это отдельная эпопея – квартирный обмен советской эпохи, да еще между двумя городами. Но вот это колыхало удивительно мало. Плевать, абы жить было где. Хором не будет, а исполнение всех желаний впереди. Время – золото.
Я жил у Алки, и в три дня объехал десять мест. Мои восемь метров в Таллине тянули на приличную комнату.
Я вошел в ту двухэтажную деревяшку – и мне стало хорошо сразу. Здесь дышалось легко – здесь жили люди, любившие дом, и жизнь, и легкие радости. И комнат было целых две! – пусть смежные и небольшие. И окна второго этажа на деревья и кусты. И нормальная ванная! – правда, с дровяной колонкой, но колонка та грелась через ход трубок прямо от кухонной плиты. Это хорошее чувство – ты входишь в свою квартиру, где жить будет хорошо.
Я поселился рядом с Ленинградом, чуть в стороне. На короткое время. Пока книга выйдет. А там? Всего наперед не просчитаешь. А там – пройдем главный этап. И будет видно.
7. Мне накопили строчки
Мои книги уложились в две картонные коробки. Пальто с шапкой и костюм с рубашкой болтались в чемодане. Машинка в футляре и портфель рукописей.
Я отодрал от стены оленью шкуру, и армада моли вылетела сквозь сетчатую изнанку. Шкаф, стол и стул я раздал по друзьям. Безногую тахту мы вынесли на помойку.
Плед на окне был завязан сыромятным ремешком-тороком от моего скотогонского седла. Я развязал калмыцкий узел и сунул ремешок к вещам, а плед расползся в руках.
Комната опять сделалась большая и светлая, как годы назад в первый день.
Я один провел последний вечер.
Когда стемнело, я вынес во двор к мусорным бакам толстую, разрозненную пачку бумаги. Это были мои отказы, и было их двести две штуки. Я положил их на грязную жесть крышки, прикурил и той же спичкой поджег уголок. Я хотел курить и смотреть, как они горят. Но плотно сложенная бумага не горит, я их пожег лист за листом, а потом просто скинул внутрь, в мусор.
Назавтра было воскресенье, и мы пропили отвальную, сидя на полу и подоконнике. Перед первым тостом я сунул палец в стакан и стряхнул по капле через левое и правое плечо и перед собой: духам дома.
«Да, так счастлив, как в этой комнатке, ты уже никогда не будешь», – сказал голос. Я помню, чей это голос, и он сказал это с любовью и тоской.
Ленинград.
«За семь лет все клетки человеческого организма обновляются полностью?» – писал я семь лет назад в «Бермудских островах».
А потом брат и друзья внесли меня в сидячий поезд, и я знал, что вернусь на выходные. Я еще долго возвращался на выходные.
Путевой итог
Мне был тридцать один год. И я создал свою новеллистику.
Не было ни у кого таких рассказов.
Это лучшая короткая проза на русском языке за последние десять лет, сказал я себе. И я отвечал за свои слова.
Никто из тех, кого я читал и кого встречал лично, не знал о короткой прозе столько, сколько я. Никто не выплавил на короткой прозе столько нервов, сколько я. Никто не работал над короткой прозой так много, так долго и тяжело, сколько я. При том, что мне давно не стоило ни малейшего труда писать легко и бесконечно опусы, классом выше или много выше тех, что считались текущей литературой.
И они хотели поставить меня во второй ряд. Поцелуйте себя в зад.
Я уеду в Кушку, в Уэллен, на Диксон, но я буду печататься. Я все равно издам мою книгу.
Меня не интересует писать то, что считаете литературой вы. Все ваши мнения – заемные. Ваши умственные способности заслуживают презрения. Признаком ума вы полагаете повторять то, что принято говорить в среде, правилам которой вы подражаете. Лишенные природой оригинальности сами, вы не воспринимаете ее у других, считая оригинальничанием. Вы быдло, отличающееся от массы поверхностной панорамой образования и уровнем интеллектуальных амбиций.
И это в ы, быдло, будете оценивать меня? С какого бы хрена? Ну – выходи: померимся: ты больше знаешь? ты больше умеешь? больше читал? ты больше пережил? ты больше работал? Я справлюсь с твоей работой – а ты с моей справишься? Встанем рядом: ты что, говоришь лучше меня? Сядем рядом: ну-ка, задайте нам опус на равных параметрах – ты напишешь лучше? хочешь – легче? хочешь – смешнее или печальнее? хочешь – быстрее? хочешь – притчу, драму, боевик?
Они не видят, как это написано. Не видят, как это простроено на много слоев в глубину. Не слышат звучания слов за видимой обычностью фразы. Не отличают звон бронзы от стука пня.
Я мечу бисер перед свиньями.
Ничего. Чем больше ты делаешь – тем сильнее встречное сопротивление среды. Они все равно ничего не понимают – так в конце концов просто поверят.
Они хотят замолчать меня. Выдавить вон. Поставить ниже собственного уровня. Воткнуть в ряд и классифицировать как заурядность. Рассказывать друг другу, как талантливы они сами и равные им. Ну что ж. Если ты чего-то стоишь – укажи быдлу его место.
Я тачаю шедевры. Они даже плохо понимают, что это такое.
Я имею право считать вас дерьмом. Я это право заработал. И работа моя – не чета вашей.
Теперь мы будем драться в Агре, сказала Лела.
Глава седьмая
Вид с Датского Холма.
1. Укушенный тигром
Единственный человек, который помог мне устоять – эстонец Тээт Каллас. Это он сбросил мне перо с крыла своей удачи. Протянул весло своей лодки. Дал место под своей крышей. Рискнул своим благополучием.
Он был старше меня на пять лет, но в Эстонии этапы и сроки писательской жизни мерились другой линейкой.
Как раз той весной Ленинград и Москва читали «Черную книгу эстонской прозы». Черным был переплет, а проза называлась «современная». Это была живая хрестоматия новеллы, и от формальных изысков корчились наши секретари. В конце концов Москва вынесла вердикт: несоцреалистическое формотворчество есть национальная особенность советской эстонской прозы. И все успокоились. Националам кое-что дозволялось.
Ха. Ха-ха. Было Правление Союза писателей СССР. Реально его возглавлял Второй секретарь СП генерал КГБ Юрий Верченко. И там была Комиссия по литературам народов СССР. Это все, кроме русской. Русская называлась просто советской. Был в Комиссии комитет и по эстонской литературе. И пару лет спустя я лично слышал: как зампредседателя этого комитета, «консультант-куратор» по эстонской литературе Вера Рубер устроила публичную истерику редактору эстонского журнала – он посмел напечатать стихи без знаков препинания! Этот отход расценивался как политический эпатаж!
Перевод рассказов на русский был очень слабый. Возможно, и оригиналы не слепили блеском неповторимого стиля. Но здесь был дозволен живой изыск. Мы здорово завидовали этой вольнице.
В «Черной книге» я впервые Калласа и прочел.
Он начал писать после армии. В шестидесятые книги выходили быстро. В двадцать семь Каллас был член СП Эстонии, известный талантливый молодой писатель, автор книг и неудержимый пьяница. Обаятельный жизнерадостный алкаш.
Его приглашали на выступления, и девушки слали записки.
Однажды его пригласили в зоопарк. Друзья острили – как экспонат головной клетки для приматов.
Каллас выступил в зоопарке, потом было чаепитие в дирекции, потом открыли коньяк, потом он стал путать, перед каким биологическим видом что следует произносить. Он потребовал у кроликов в вольере подарить ему на память вот эту девушку. Эта девушка подарила ему кролика, и он стал ходить с белым пушистым кроликом под мышкой, пытаясь нащупать у него бюст.
Увидев тигра, он сообразил, что для завоевания женщины необходим подвиг. Он нырнул под барьер, просунул руку в клетку и погладил тигра по морде.
Благим матом заверещал кролик. Каллас хотел сжать кролика и, перепутав руки, сжал тигра. Тигр дернул усами, клацнул челюстью и откусил Калласу указательный палец. Брезгливо выплюнул и отошел вглубь, повернувшись задом.
Девушка взвизгнула и упала. Кролик взвизгнул, упал и удрал. Публика взвизгнула и стала толкаться, чтобы посмотреть. Каллас посмотрел на испорченные брюки, на краткий огрызок пальца, надел очки и выругался русским матом. Эстонские ругательства вялы.
Больше Каллас в цирке не выступал. В том смысле, что ему не понравился зоопарк.
Ему нравилось писать и пить. Он делил себя между этими призваниями. Однажды старушка-мать договорилась в издательстве, и получила гонорар за его книгу. На этот гонорар она купила ему трехкомнатную квартиру. В эту квартиру вызывали на дом приемщицу стеклотары. В Эстонии всегда держалась на высоте культура быта.
Однажды он пил в Доме Печати и увидел Алку Зайцеву. Он перебрался за ее столик и, не вступая в знакомство, сделал ей предложение. Предложение было отвергнуто, Каллас не стал вступать в пререкания и повторил.
Он повторял это года полтора и бросил пить, чтобы уменьшить паузы. Непьющий Каллас произвел на Алку впечатление. Она сменила фамилию, переехала к нему и стала вышибать собутыльников не хуже баронского арбалетчика.
Иногда Каллас по старой памяти запивал, Алка звонила мне за подмогой, и я приезжал пить вместе с ними. Надравшись до невменяемости, Каллас шел на подвиги, как запорожец. У него был нос боксера, уши борца и ломаные ребра.
Каллас прочитал мои рассказы и сказал, что не хрен было делать в Ленинграде писателю с эстонской фамилией Веллер. Пока моя старушка не освободила две меняемые комнаты, я буду жить у них, а они на даче.
И тут же напечатал в эстонской литературной газете, что собирается переводить лучших русских писателей Аксенова, Казакова и Веллера. Самое смешное, что он в точности исполнил намеченное.
Это было первое упоминание обо мне в печати на серьезном уровне. Каллас взял надо мной покровительство.
2. Гиены пера
Первым моим заданием в «Молодежи Эстонии» был очерк о глубоко выдающейся воспитательнице детсада. Я не пожалел пера и озаглавил его «Береги нервы, малыш!». Второй заголовок посвящался ударной парикмахерской: «Мастера на наши головы». Руководство усомнилось и решилось.
– Вот у тебя свежий ленинградский язык, – грубо польстил ответсекр. – Скажи, это хороший заголовок?
И показал мне статью «Наедине с фрезой». О фрезеровщике. Я не совсем понял и сказал, что лучше «На двое фрезой». Он не совсем понял и спросил, почему. Я сказал, что это вроде Мцыри с барсом. Он спросил про Мцыри.
Я, наконец, огляделся по сторонам.
Здесь предпочитали писать материалы дома от руки и сдавать в машбюро газеты. Этот непрофессионализм поражал в презрительном смысле.
Условия работы были очень хорошие. Выйти на полосу – трудно: много газетчиков на мало места. Зачем газете журналисты, которых негде печатать? Зарплата совет ская. Результат: бесконечные кофепития в баре, болтания неизвестно где и иррациональные интриги.
Первые две недели я страдал в труде. Я давно отвык от условного языка газетной бессмыслицы. Проницать правду, препарировать правду и огранивать ее в слова – газете противопоказано. Перенастройка рефлексов и навыков с писания серьезного на хрень газетную – было непривычно, мучительно и мерзко.
Писатель не может работать левой ногой. Тогда у него разлаживаются весы и хронометр внутри. Касание халтуры губительно. И дело не в языке. Отсутствует чувство сопротивления материала. Ты плывешь в облегченной воде. Прыгаешь при одной шестой лунной тяжести. И забываешь чувство настоящих нагрузок. А без них нет серьезной работы, озарений и их кайфа.
Каждый раз, когда ты опускаешь себе планку – ты уменьшаешь возможность будущих рекордов. Ты выдаешь меньше того, на что способен – и упускаешь сегодня возможность тренироваться в полную силу.
Мое подсознание бунтовало. Втекание в газетный конвейер было противоестественно. Умолчание, приукрашивание и передергивание в газете – как раз спица в глотку литературе. Связь с Истиной заменяется связью с редактором.
Короче. Единожды солгав – ты ослабляешь тот нерв, подстегивание которого затачивает нюх на шедевры. Потому что шедевр – это точный сколок глубинной и одновременно панорамной истины. А стиль уже потом.
Но дымить сигаретой над чашкой кофе в баре, пообедав горячим шведским бутербродом размером с книгу, и быть причастным к этим журналистским телефонным разговорам через стойку, и деловито перекидываться фразами о ЦК, командировках, гонорарах и подписании номера все-таки нравилось.
3. Финские диверсанты
Эстония постоянно находилась в зоне враждебного идеологического воздействия. Это накладывало дополнительную нагрузку на Партию и удручало до депрессии КГБ. Государственную границу и сознание граждан ограждал здесь не железный занавес, а какие-то решетчатые жалюзи. Эстония бесконтрольно и поголовно смотрела финское телевидение.
Финны в Хельсинки вещали и злорадно транслировали для себя. Но волны с вышки шли во все стороны, даже если стороны их об этом не просили. Семьдесят километров через Финский залив закодированная информация преодолевала за 7/30 000 секунды, и сквозь антенны и декодеры отравляла советских граждан.
Официального запрета слушать и смотреть зарубежное радио и телевидение в СССР не было! Вы что, международные соглашения, цивилизованный мир, то-се. Радио – то просто глушили глушилками, покрыв сетью контридеологических ретрансляторов все обитаемые районы страны. А когда поставили телевизионную глушилку в Таллине, пропало изображение и звук в Хельсинки.
Финны пришли в негромкую финскую ярость и попросили объяснений. КГБ вырубило глушилку и натянуло на антенну конструкторскую группу. МИД Эстонии переслал справку, что на эстонском телевидении пробило кабель и замкнуло на корпус генератор.
Через отпущенный заказчиком промежуток времени конструкторы дали КГБ новую глушилку с узконаправленным лучом. Луч направился в Хельсинки и вырубил финнам телевидение. Финны наябедничали в ООН, что Союз нарушает Хельсинкские соглашения, ограничивает права человека и препятствует свободе распространения информации, так они и это терпели, но теперь подверглись акту информационной агрессии и оказались под советским контролем и без собственного телевидения.
КГБ убрало глушилку, конструкторам показало кузькину мать, а финнов порадовало газетными снимками пьяных сотрудников финского консульства. Всех бухих финнов замели в два таллинских вытрезвителя и направили укоризну в финский МИД. А научный журнал дал статью, что скоро локальное и узконаправленное воздействие на волны определенной длины и частоты станет доступным ученым Эстонии, и явится их новым вкладом в радиофизику.
Радиофизики русско-еврейской национальности заработали на скипидаре.
Тогда грянул скандал. И Москва протянула свою старшую братскую руку и вмазала дурному комитету по причинному месту.
Потому что тихие ядовитые финны раздобыли невесть где советский перспективный план. Но плану тому Таллин делался из полумиллионного города миллионным. А соотношение эстонского и русского населения в нем становилось из 1:1 в 1:3. Это решало демографическую проблему и способствовало идеологической стабильности. И позволяло наращивать экономическую базу, для чего и весь сыр-бор. Срок реализации – 20 лет. Уже сложившаяся тенденция – получи, фашист, гранату. И вот финики это в своих газетах шлепнули. И мир растиражировал.
Факир был пьян, и опыт не удался. Радиофизическую спецлабораторию срочно расформировали. Доложили наверх о мерах по исправлению. И перестали гнобить телемехаников, за 40 рублей ставивших приставки для финского звука. И тогда эти приставки начали предлагать прямо ателье за те же деньги. А изображение само бралось.
И мы смотрели классику мирового кино. И слушали рок-звезд и классический джаз. И принимали трансляцию с ведущих мировых сцен, от Ла Скала до Бродвея. И неукоснительно слушали вредоносные новости Си-Эн-Эн и Би-Би-Си.
У меня никогда не было телевизора. И не потому, что не на что купить. Но здесь имело смысл!
Здесь шел «Гамлет» с Полом Сколфилдом и с Лоуренсом Оливье, шли Беккет и Ионеско, крутили «Мост Ватерлоо» и «Доктора Стрейнджлава», танцевали Джинджер и Фред, дирижировал в записи Герберт фон Караян и пел живьем Лучано Паваротти. О черт! Да нам и не снилось.
В предновогодний вечер я дежурил в газете, когда финское телевидение дало репортаж о введении наших танков в Афганистан. Оторопев, мы смотрели то, чего в Союзе еще никто не знал и видеть не полагалось.
4. Русская земля за шеломянем еси
Сдавал я некогда зачет по литературе народов СССР, и знал я достаточно фамилии Тамсааре и Смуула. Но знакомство началось сейчас.
Дрожащий от негласной информации Дом Печати мгновенно выдал, что исходная фамилия Смуула – Шмуль, и корень ведет к островному кабатчику. Это был, как можно догадаться, русско-еврейский источник.
В источнике эстонском струя журчала флегматичнее и основательнее.
– Мы маленький народ, поэтому нас мало знают. А ведь «Весна» Оскара Лутса ничем не хуже «Тома Сойера».
Я открыл золотые россыпи, но «Том Сойер» оказался заметно лучше.
Пошел характернейший процесс. Я пропитывался мнениями об эстонской культуре в эстонской культурной среде. Друзья Калласа были музыканты и переводчики, а уж писатели и журналисты – так не носители, а творцы языковой культуры.
Потом я читал упомянутые и рекомендованные книги, въезжая в шедевры. И неукоснительно проезжал мимо, иногда просто в кочке застревал. Эстонцы видели свою литературу не теми глазами что я. Эта земля была их родиной, и эта культура была им родной: их воздух, их вода и хлеб.
Повозил журавль клювом по тарелке с манной кашей. Потыкала лиса морду в узкое горлышко кувшина. Что за пир задала нам сегодня госпожа Кокнар.
Русские газетчики в ответ на мои недоумения хмыкали. Так хмыкают носители высшей культуры.
– Ты что, всерьез относишься к этой чуши?
Русская культура «куратов» решительно презиралась. Хвалы ей просто входили в условия советской игры. Эстофобия была достаточно характерна. «Мы культурнее, значительнее, главнее и древнее, а они еще тут пытаются вообразить себя главными. Чухна, что ты хочешь». Полагавшие так люди сами по себе были никто, и в русской культуре были типа тундры или усредненной псевдоинтеллигенции.
Озлобленные оккупацией эстонцы в ответ поднимали на щит все, что могло иметь отношение к родной культуре. Летний певческий праздник был просто парадом «Еще Эстка не сгинела!». Любое проявление способностей приветствовалось и поощрялось. Любой, написавший картину, был художником. Любой, написавший книгу – писателем. Количество членов творческих союзов на душу населения было наивысшим в СССР и раз в шесть перекрывало пропорцию в России.
Четко очерченная зоилова мера. «Вот это наше – а вот это мировое». Два масштаба как само собой разумеющееся.
Братцы, подумал я, а разве у нас не то же самое? Вот это – наш русский гений, а вот это – мировой. Как несправедливо, что мир не ценит достаточно многих русских гениев. А вот зато этого и этого нашего гения ценят во всем мире! А некоторых типично наших гениев они там просто не могут понять! То есть: наш паноптикум, пардон, пантеон населен нашими гениями. А мировой – мировыми. Они там тупые, и по тупости плюс всякие исторические причины наших гениев оценить не могут, и лишают сами себя такой культуры! А-а-а!!! Зато несколько наших гениев одновременно и в нашем пантеоне, и в мировом!!! Мы гиганты.
Н-ну? И чем русский подход от эстонского отличается?..
Поистине, стоило переться в Эстонию, чтобы взглянуть на собственную культуру со стороны. Вот так я стал ревизионистом.
Дорогие. Когда в Англии писал Шекспир, в России «народ безмолвствовал» меж Иоанном Грозным и Годуновым. Когда в Италии писал Данте, мы путано разбирались с татаро-монголами, которые то ли были, то ли что. Когда «там» были поэмы о Сиде и Роланде, Тристан и Изольда, кучи саг и сказаний, горы хроник и повестей, Нибелунги и Фаустусы, у нас есть одинокая наша гордость, «Слово о полку Игореве», на фиг не имеющее значения ни для какой другой культуры.
В 1830 году во Франции – работали: Стендаль, Гюго, Бальзак, Дюма, Мериме, де Виньи и прррррррррррр т. д. Не подобает ли нам известная скромность?
Наша школа имеет наглость сравнивать русскую литературу с «западной». То есть совокупно с: английской, французской, немецкой, итальянской, испанской вместе взятыми, ну а уж норвежская с португальской по мелочи вообще не считается. И уравнивать их по массе в нашем сознании. Приговаривая: возможно, там больше блеска, зато у нас больше души.
Больше чем у кого? У отца Горио? У Оливера Твиста? У Вертера? У Сольвейг?
Я выехал из России. В крошечную, соседнюю, полуассимилированную, но все-таки другую страну. С крошечной, вторичной, но все-таки своей культурой. И через условно-прозрачно-административную границу – взглянул на культуру собственную.
Бревно выпало из глаза.
Я навсегда перестал быть шовинистом.
Честный и справедливый человек все мерит одной мерой. А нечестный и несправедливый не может быть Художником. Маляром, кичменом, развлекателем, подражателем, – не более. Художник проницает Истину, а тут неумным, нечестным и несправедливым делать нечего.
5. Круги судьбы
В Тарту я был командирован. Собрав материал, побродил по шуршащей листве и вышел к университету.
Слыхал я давно, что дед-то мой кончал именно Дерптский, он же Юрьевский, университет. Я спросил архив, а в архиве показал корку и попросил порыть насчет деда, если это возможно.
– Посидите, пожалуйста, – предложил вежливый тихий молодой человек. Через двадцать минут он принес мне два дела: – Сдесь тва по фамилии Веллер. Вам нужно одно или оба?
Я был потрясен скоростью и простотой. Немцы научили эстонцев содержать архивы.
Дед мой действительно кончил Юрьевский университет, как назывался Тарту Юрьевым в годы его юности. Я перелистывал тоненькие ломкие листки: прошения об освобождении от платы, разрешения на работу санитаром в университетской клинике и матрикулы оценок.
Второе дело было еще интереснее. Его отец, мой прадед, стало быть, кончал тот же университет, но еще Дерптский. Во времена его студенчества и город назывался по-немецки, и делопроизводство в университете по академической традиции велось на немецком. (Многие ведь не знают, почему Ломоносов боролся с немецким засильем в Академии Наук. Потому что кроме немцев там никого и не было: еще Петр повелел, немцев навербовали, и из них на ровном месте сформировали Академию по образцу европейских. Русских ученых еще не было за отсутствием русской науки.)
Ну, а при государе императоре Александре III, вскоре после воцарения, произошла русификация много чего в провинциях, город переименовали взад обратно через века в Юрьев, а немецкий язык русской науки по всей империи заменили на родной русский. Так я сумел прочесть дело прадеда за последний курс. Ничего нового – и этот из голодранцев: прошение сельского старосты за сына учительской вдовы.
Юный архивариус, забирая дела, сказал что-то по-эстонски, незаметно вздохнул и перевел в комплиментарной тональности, оттененной акцентом:
– Вы эстонский интеллигент в четвертом поколении, этто очень приятно.
Через пятнадцать лет у меня обнаружится в Москве семиюродная тетка, и она съедет в Германию, и от нечего делать на пенсионном пособии начнет собирать родословную фамилии, некогда ветвистой, как рыбачья сеть на оленьих рогах. Немцы известные мастаки по сохранению архивов, мы уже сказали.
И в это же время мой неуживчивый дядька пересечет мир еще раз и обоснуется в Бремене, в своей последней хирургической клинике. И я его навещу под занавес ХХ века.
И давший фамилию предок наш обнаружится в матрикулах цеха кожевенников вольного штадта Бремена, в XVII веке. Типично ремесленная фамилия: «Weller» – это «волногон», деталь для разглаживания и раскатывания кож в кожевенном станке; соответствие русскому «Кожемякин».
Тут задумаешься о влиянии генов на обыкновение долбить свое методично и аккуратно до определенного предела, а после его перехода в нестерпимое состояние – орать как бешеный унтер и строить по росту с приказом заткнуться.
6. Тонкая красная черта
Странно. Еще в восемнадцать лет я полагал, что правильнее и счастливее всего жить так:
До тридцати лет шляться по миру, пробовать все работы и менять всё, что можно менять в жизни, хлебая приключений; а в тридцать осесть в тихом городе и писать. Это в советских условиях было весьма трудно. Интуитивно я знал, что так и проживу.
Я не прилагал к тому никаких специальных усилий. Я делал что хотел и перся куда тянуло. И будь возможным издать книгу в Ленинграде – я и поныне жил бы в моем городе. И однако.
В тридцать один год я сел в Таллине. Правда, я не думал, что это затянется надолго. Издаться! А там – велики четыре стороны света.
Старушка моя с внучкой перетянулась наконец к дочери в Ленинград. И я вселился.
Комнатки были облупленные и ободранные. Но мне остались стул, стол, кровать и диван. Все старое, хилое, хлам без стоимости, но чистенький.
