Романы Ф. М. Достоевского 1860-х годов: «Преступление и наказание» и «Идиот» Тяпугина Наталия

Бросается в глаза обилие точных временных указателей: писатель непременно отметит время действия, его продолжительность, иногда с точностью до мгновения; укажет возраст героев, ритм их жизни.

Достоевский всегда пунктуален в обозначении длительности событий и промежутков между ними. Время дня и года присутствует в тексте точно, хотя и не назойливо, и тоже самым важным образом соотносится с сюжетом и вообще – с художественным замыслом. Это делает обоснованным при изучении произведений Достоевского составление художественных календарей, тем более что «каждое событие в романе имеет одно– единственное время и место не терпит приблизительных, «на глазок», определений.

Ошибка в расчетах всего только на день или час (там, где счет на часы) вызывает серьезные искажения, а порой и вовсе грозит потерей смысла».[12]

Думаю, что касается это не только «Бесов», по поводу которых было сказано. Хроникальность – типологическое качество повествования Достоевского. Вопрос князя Мышкина: «Что же в самом деле делать с действительностью?» – был важнейшим авторским вопросом. И дело не только в поисках ответов на актуальные проблемы времени. Здесь понимание драматического характера взаимоотношений человека с одной из самых иррациональных и загадочных категорий, в пределах которой только и может осуществляться жизнь, – с категорией времени. В самом деле, время, по сути, не поддается рациональному осмыслению: ведь прошлого уже нет, и мы над ним не властны; будущего еще нет, и нам о нем ничего не известно; а настоящее есть неуловимый миг, и всё это слито в едином, нерасчленимом потоке. Мы не успеваем изжить мгновение, а оно уже недостижимо для нас, ибо присоединилось к прошедшим мигам нашей жизни.

Уяснить, что это такое – время твоей жизни, чем следует наполнять каждую минуту бытия, что способно оправдать твое присутствие на земле, – это и значит постичь главную тайну, с которой сталкивается каждый человек.

Вот почему особенно интересно будет проследить бытование в романе «Идиот» тех героев, которые в силу разного рода причин ориентированы именно на настоящее время.

«В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу» (5). Он спешил доставить человека, который не был в России «с лишком четыре года», да и вообще из своих «двадцати шести или двадцати семи лет» был двадцать четыре года болен. И хотя все из своей предшествующей жизни он помнит, «но мало может удовлетворительно объяснить, потому что во многом не давал себе отчета. Частые припадки его болезни сделали из него совсем почти идиота…» (29) И вот теперь после лечения он приехал начать «новую жизнь», для того, чтобы «с людьми сойтись» (29). При этом, как он выразился, «о, у меня время терпит; у меня время совершенно мое…»(28)

Как видим, прошлого у Мышкина (а это, конечно, он) можно сказать, почти нет. Оно в очень малой степени присутствует в романе, чаще всего в виде фрагментарных воспоминаниях о Швейцарии, где он и почувствовал некоторое облегчение от своей болезни.

Будущее этого героя очерчено буквально несколькими штрихами на самых последних страницах романа: «И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: «Идиот!» (612)

И еще: при посещении Евгением Павловичем князя в лечебнице, он видит, что «Шнейдер все более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит еще утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намеки» (614).

Жизненный круг князя Мышкина почти замкнулся. В итоге он вернулся к тому состоянию, из которого на недолгое время, выходил. Настоящее время князя Мышкина в романе исчерпывается неполными восемью месяцами: с конца ноября до середины июля. Хронология его жизни выстроена четко, автор не забывает упомянуть, что, приехав поздней осенью в Петербург, он на шесть месяцев исчезал из него, сначала на три месяца в Москву, где «братски» сошелся с Рогожиным; потом ездил за Настасьей Филипповой «где-то в губернии», затем снова был в Москве, пока вновь не объявился в Петербурге, когда «был июнь, в первых числах» (192). Далее повествование содержит более дробные временные меты: недели, дни и даже часы. В финальной сцене счет идет на минуты: «Князь удивился ответу, но он удивился спустя уже по крайней мере две минуты, когда сообразил»; «он стоял и всматривался минуту или две»; «помолчали минут пять…» и т. д.

«Восстановить и воскресить человека»

Сложность задачи состояла не только в том, чтобы достоверно показать Князя Христа. Достоевский ставит перед собой масштабную задачу раскрыть, «как отражается Россия» в судьбе и размышлениях князя, что, с одной стороны, «Россия действовала на него постепенно», а с другой стороны, его появление не прошло для нее незамеченным. Более того, «где бы только он ни прикоснулся – везде он оставил неисследимую черту» (IX, 242). Влияние князя Мышкина мыслилось писателем как своего рода «мистическое участие» в судьбах всех встреченных им людей. Оно основывалось на вроде бы простом «секрете»: будь искренним, люби ближних, старайся помочь им.

Почему же забыто людьми то, что, по сути, является самым главным? И почему именно тот, которого они считают «идиотом», призван напомнить о том, как следует жить?

Здесь надо сказать об одном из коренных значений греческого по происхождению слова «идиот». Это – «отдельный, частный человек», то есть человек, не подверженный всеобщим страстям и заблуждениям. Он живет, сообразуясь с законами собственного внутреннего мира, резервируя понятие моральной нормы, и не поддается окружающему «хаосу». Это важные свойства, чаще всего извращаемые реальной дисгармонией, жертвой которой, сами того не замечая, становятся «нормальные», «здоровые» люди.

Вот, наверное, почему на Руси никогда не обижали юродивых, грехом считалось обидеть меченного Богом. Сохраняя в себе, как старец в скиту, верные моральные реакции, «идиот» Достоевского притягателен для людей, забывающих, но все-таки неосознанно носящих в себе представление о христианской норме.

Так, всех потрясает евангельская реакция князя Мышкина на пощечину Гани Иволгина, хотя всем было знакомо: «Я говорю вам: не противиться злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую…» Одно дело – проповеди, другое дело – следование им. Вот почему истинно христианская сдержанность князя, его «странный и укоряющий взгляд» так сильно подействовали на окружающих: «Ганя действительно стоял как уничтоженный. Коля бросился обнимать и целовать князя: за ним затеснились Рогожин, Варя, Птицын, Нина Александровна, все, даже старик Ардалион Александрович… Настасья Филипповна была тоже очень поражена и поступком Гани и ответом князя» (121).

А слова Льва Николаевича Мышкина, обращенные к публично униженной Настасье Филипповне «Я… я вас буду всю жизнь уважать…» – необычны только с точки зрения человека, чье зрение искривлено социальными условностями и привычной жестокостью.

Любовь людей к князю Христу – это любовь к забытой норме, детской чистоте и невинности. А у него нигде нет учительской позы и перста указующего, зато есть смирение и осознание собственной малости. Есть желание быть до конца искренним со всеми, не рассчитывая последствий своего простодушия.

Но как быть с героями, не поддающимися «выпрямляющему» влиянию князя Мышкина? С такими, как Парфен Рогожин, например?

Мышкин и Рогожин

Думается, что здесь мы приближаемся к главному нерву романа. Рогожин – сокровенный герой Достоевского. В купели страданий и унижений обретает он свое очищение, примирившись с судьбой и миром, ощутив блаженство сострадания и братства. Трагедия Рогожина потрясает.

Бледное, неподвижное лицо Рогожина, чьи слезы смешались со слезами князя Мышкина, его достойное смирение на суде, где приговор он выслушал «сурово, безмолвно и «задумчиво», – это внешние знаки колоссальных духовных сдвигов, изменивших ландшафт его души. Велика цена за его прозрение: за него заплачено жизнью Настасьи Филипповны, душевным здоровьем князя, собственной погубленной жизнью.

Рогожин слит с Мышкиным, как слиты в человеке его лучшие и худшие стороны. И это заложено в романе с первых же строк: «В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира – обалюди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, обас довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор» (5). Кроме всего – они ровесники, им по двадцать семь лет – возраст, как помним, для Достоевского знаменательный, переломный, именно столько ему было, когда отправился он на каторгу. Момент решительного перелома судьбы.

Что касается портрета Парфена Рогожина, то поначалу в нем явственно проявляются низменные инстинкты, привычная агрессивная напряженность, «его тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку». Хотя «лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, даже до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом» (5–6). Настасья Филипповна называет его «мужиком». Ей все одно: что замуж за него пойти, что в прачки, что в трущобу. «Рогожинская» – синоним, и не только для Настасьи Филипповны, падшей, погибшей женщины. Вот почему сама возможность «разгуляться с Рогожиным» воспринимается окружающими как предел ее падения: «погибшая женщина, женщина сумасшедшая».

И в самом деле, поначалу характер Рогожина лепится автором из самых «бросовых» материалов: подчеркивается его необразованность, необузданность, стихийность. Ватага, сопровождающая его, рисуется и «разнообразной», и «безобразной», к ней вполне естественно прилепиться какому-то «беспутному старичишке».

Рогожин нелеп в своих грязных сапожищах, когда в страшном волнении от присутствия Настасьи Филипповны он в ее гостиной натыкается на окружаюшие предметы, наступает на кружева юбки красавицы-немки. Огромная бриллиантовая булавка на его шелковом шарфе изображает жука, а массивный драгоценный перстень надет на грязный палец. Контраст между алчной неразборчивостью Рогожина и душевной деликатностью князя столь велик, пропасть между рогожинским ревом: «Не подходи!.. Моя! Всё мое!» – и рыцарским: «Я вас честную беру, Настасья Филипповна, а не рогожинскую», – столь очевидна, что Настасья Филипповна, оказавшись между этих двух полюсов, как в ловушке, обречена на мучительные метания.

Но вот что важно: в оскорбительном, по сути прилюдном торге Рогожиным Настасьи Филипповны все-таки нет цинизма. Есть любовная горячка, купеческая широта, безумие ситуации, но нет холодного расчета и желания уязвить. Кажется, что он слепо повинуется ее мазохистскому капризу, не вдаваясь в психологические сложности. А когда осознает, что князь может увести у него Настасью Филипповну, «невыразимое страдание отпечаталось в лице его. Он всплеснул руками, и стон вырвался из его груди» (172). В бреду азарта он как-то упустил из виду, что поведение его – оскорбительно-кабацкое, что слишком на безобразие смахивает его любовь. Но любовь-то настоящая! И это сразу понял Мышкин, заступившись за него перед Настасьей Филипповной: «Он пьян… Он вас очень любит» (173). И впрямь не в себе был Рогожин, перемещаемый по прихоти своей королевы из надежды в отчаянье: «Он совсем отупел, точно от ужасного удара по голове». И когда сакральный маятник вновь качнулся к удаче, он, как раненый зверь, завопил: «Моя! Все моё! Королева! Конец!» Он от радости задыхался; он ходил вокруг Настасьи Филипповны и кричал на всех: «Не подходи!» (175). Эгоизм обладателя, исступление собственника поселились в его душе, заслонив всю серьезность психологической мотивировки Настасьи Филипповны: «Этакого-то младенца сгубить?» – Понятно, что реплика эта обращена к сопернику Рогожина.

И то сказать, откуда у Рогожина взяться детскости? Весь строй его жизни до встречи с князем и Настасьей Филипповной отличался особенно мрачным и тяжелым колоритом, начиная от «скучного» дома «грязно-зеленого цвета», где «и снаружи и внутри как-то негостеприимно и сухо, все как будто скрывается и таится», кончая вековой привычкой обитателей этого дома к подозрительности и желчи. Вот почему ласковая улыбка, которая появилась было на лице Парфена в разговоре с князем в доме на Гороховой улице, так «не шла к нему в эту минуту, точно в этой улыбке что-то сломалось и как будто Парфен никак не в силах был склеить ее, как ни пытался» (208).

Как же разуверить в тяжких подозрениях человека, доведенного ревностью и унижениями до последней черты? В первую очередь, конечно, быть с ним вполне откровенным. Вот почему князь по-детски прямодушно объявляет измученному Рогожину: «Я тебя успокоить пришел, потому что и ты мне дорог. Я очень тебя люблю, Парфен» (210). Он не скрывает, что «если бы вы опять разошлись, то я был бы очень доволен; но расстраивать и разлаживать вас я не намерен. Будь же спокоен и не подозревай меня» (210). И Рогожин понял, что князь оставляет за ним право выбора, что он, Парфен, свободен в своем решении. И это при том, что глаза обезумевшего Рогожина постоянно выслеживали князя, при том, что новенький, «довольно простой формы ножик» уже был им куплен, при том, что все трое уже чувствовали энергию засасываюшей дьявольской воронки…

Христианское великодушие Мышкина побуждает Рогожина к откровенности: «Я, как тебя нет предо мною, то тотчас же к тебе злобу и чувствую, Лев Николаевич… Так бы тебя взял и отравил чем-нибудь! Вот как теперь ты четверти часа со мной не сидишь, а уж вся злоба моя проходит, и ты мне опять по-прежнему люб. Посиди со мной…» (210) На что князь ему отвечает: «Когда я с тобой, то ты мне веришь, а когда меня нет, то сейчас перестаешь верить и опять подозреваешь». И снимает с него грех неверия: «В батюшку ты!» (210) В ответ Рогожина будто прорывает. Он исповедуется в прегрешениях, жалуется на свои страдания и как будто заранее объясняет то, что никак нельзя отвратить.

Исповедь Рогожина тяжела и страшна. Он бесконечно унижен своей «королевой»: «Как на последнюю самую шваль на меня смотрит». В нем уже нет жалости: уж слишком срамит, да и «ненавидит она меня пуще всего». Чудовищные испытания устраивает ему возлюбленная: «Да ты не знаешь еще, что она надо мной в Москве выделывала!» Настасья Филипповна безжалостно разоряет Рогожина: «А денег-то, денег сколько перевел…»

И хотя Мышкин пытается его утешить: «Ты мнителен и ревнив, потому и преувеличил все, что заметил дурного», – но эти резоны выслушаны Рогожиным «с горькою усмешкою». Его убеждение в трагической развязке было «уже непоколебимо поставлено».

Рогожина жаль. Жаль тем более, что этот необузданный человек готов к внутреннему движению, и не только в сторону бездны. Он по-настоящему широкая натура, что признала и Настасья Филипповна. В нем нет ничего лакейского, у него сильные страсти, большой ум. Он готов взяться и за «Историю» Соловьева. Но нет ему спасения от «напасти». Не успел он милости Настасьи Филипповны нарадоваться: «И никогда-то, никогда прежде она со мной так не говорила, так что даже удивила меня; в первый раз как живой человек вздохнул», – как еще сильней затянулся этот трагический узел из ревности, гордости, унижения и любви. Узел, который нельзя развязать, не повредив нитей, протянувшихся между этими тремя судьбами.

Рогожин болен Настасьей Филипповной. Но страдающий человек ищет дорогу к Богу, даже если от жизни, как и от картины, висящей в доме Парфена, «вера может пропасть». Рогожин истинно страдает. И это страдание мучает, но оно же делает его более проницательным и понимающим человеком. Именно к Мышкину обращает он самый важный вопрос: «А что, Лев Николаевич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в Бога или нет?» И не только понял скрытый смысл четырех рассказанных ему князем притч, но и был настолько потрясен родственностью их религиозных переживаний, что захотел немедленно побрататься с князем, обменяв свой золотой нательный крест на грешный оловянный, купленный князем у пьяного солдата. Рогожину важна мотивация князя: «…нет, этого христопродавца подожду еще осуждать. Бог ведь знает, что в этих пьяных и слабых сердцах заключается» (222).

Его глубоко взволновало понимание князем религиозного чувства, то, что оно «ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит: тут что-то не то, и вечно будет не то…" Именно от простой бабы услышал Мышкин «такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть все понятие о Боге как о нашем родном отце и о радости Бога на человека, как отца на свое родное дитя, главнейшая мысль Христова!» (222) И открылась эта мысль Льву Николаевичу Мышкину со всей очевидностью именно в России. Вот почему истинно братское ободрение звучит в словах князя: «Есть что делать на нашем русском свете, верь мне!» (222–223)

Любимейшая идея Достоевского! Именно на христианстве примирятся противоречия и успокоятся враждующие, именно оно даст почву для взаимного понимания и братского единения. Вот почему финалом встречи на Гороховой улице стал добровольный отказ Рогожина от Настасьи Филипповны, что было проявлением истинного великодушия со стороны Парфена: «Он поднял руки, крепко обнял князя и, задыхаясь, проговорил: «Так бери же ее, коли судьба! Твоя! Уступаю!.. Помни Рогожина!» (224)

Так началось движение от полного нравственного беспорядка к христианскому «выпрямлению» Парфена Рогожина.

Рогожин как откровение услышал от князя то, чему от веку учит людей Евангелие: самая последняя, самая заблудшая овца, если только захочет вернуться в Божье стадо, может это сделать, и при этом она будет вдвое дороже Богу. Притчи о блудном сыне, о наемных работниках и о званных на пир о том повествуют. Церковная истина, что Бог милосерден и к нему опоздать нельзя, в наивном и сердечном понимании князя притушила греховную исступленность Рогожина. Притушила, но, увы, не предотвратила. Взял Парфен на свою душу смертный грех. Убил ту, которой восхищался и мучился, которую любил и ненавидел. Произошло и невозможное, и неотвратимое одновременно. И встали вопросы: «Как, чем, зачем жить?» Великое смятение воцарилось в душе героя.

Проявляя чудеса хитрости и предусмотрительности, он приводит незаметно в свой дом Мышкина, чтобы никто и ничто не могло помешать им проститься с Настасьей Филипповной.

Поглощенный каким-то тайным замыслом, Рогожин, пожалуй, мог бы и напугать князя своим болезненным бормотанием: «… потому я, парень, еще не знаю… я, парень, еще всего не знаю теперь, так и тебе заранее говорю, чтобы ты все про это заранее знал…» (609) О чем это он? Не о том ли он сейчас ничего не знает, что знала пришедшая в этот дом накануне, что-то решившая про себя Настасья Филипповна? Тихонько прокралась она в рогожинский дом: «Шепчет, на цыпочках прошла, платье обобрала около себя, чтобы не шумело, в руках несет, мне сама пальцем на лестнице грозит, это она тебя все пужалась» (608). Заметим, не скорого убийцу своего, а того, кто, в очередной раз пожалев, продлил бы ее страдания! Это было удивительно даже для Рогожина: «Я еще про себя подумал дорогой, что она не захочет потихоньку входить, – куды!» (608)

Страх гнал Настасью Филипповну, но страх не за себя, а за князя: «На машине как сумасшедшая совсем была, все от страху, и сама сюда ко мне пожелала заночевать; я думал сначала на квартиру к учительше везти, – куды! «Там он меня, говорит, чем свет разыщет, а ты меня скроешь, а завтра чем свет в Москву, а потом в Орел куда-то хотела» (608). И хоть не сразу понял Рогожин замысел Настасьи Филипповны – просторечное «куды!» выдает его удивление, – но когда осознал, выполнил-таки ее страшную волю: скрыл ее навсегда от опеки князя.

Но почему именно так понял волю своей «королевы» Парфен Рогожин, нет ли в этом трагической ошибки? А может быть, дело в другом и Настасья Филипповна оказалась жертвой необузданной рогожинской ревности? Или просто это была месть за все причиненные ему страдания и унижения? Была ли Настасья Филипповна жертвой насилия или она сама пожелала сбросить бремя измучившей ее жизни? Вопросы, как видим, самые сущностные. И, конечно, роман содержит на них ответы.

Вчитаемся в текст: многочисленные разговоры о возможном браке Настасьи Филипповны с Рогожиным всегда сопровождаются «смертельными» синонимами: женится – и зарежет, женится – и отомстит, что за него – что в воду и т. д. И сам факт ее согласия уехать с Рогожиным в то время как все, и в том числе сам Рогожин, знали, что любит она не его, а Мышкина, – был своего рода знаком: она готова, она хочет умереть.

Метания кончились, решение вызрело, она боялась только того, что князь может этому помешать. И в комнате, где навсегда успокоилась гордая воительница, следы жуткого умиротворения; везде разлито «мертвое молчание», на постели «кто-то спал, совершенно неподвижным сном». При этом комната сохранила следы трагедии: «Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже, разбросана снятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. На маленьком столике, у изголовья, блистали снятые и разбросанные бриллианты» (607). Заметим: не обрывки, не клочья лент и одежд. Все целое, сохраняющее красоту и выдающее лишь психическое состояние своей хозяйки, ее нервы, судорогу, спешку, а не борьбу, не насилие.

Это трагедия души, а не крови. Последствия ножевого удара выписываются автором как до удивления не кровавые: «И… и вот, вот еще что мне чудно: совсем нож как бы на полтора… али даже на два вершка прошел… под самую левую грудь… а крови всего этак с пол-ложки столовой на рубашку вытекло; больше не было…» (610) Это не кровавые потоки Раскольникова. Тут другое. Парфен в известном смысле тоже жертва – жертва страсти, нрава, обстоятельств. Он проводник последней воли Настасьи Филипповны, и не будь так, не пришел бы он за своим названым братом, чтобы вдоволь погоревать вместе. Не вел бы себя так у ее одра: Рогожин «подошел к князю, нежно и восторженно взял его за руку, приподнял и повел к постели…» (609)

Рогожин чувствует себя уничтоженным, раздавленным. Он коснулся дна своих самых навязчивых кошмаров, и теперь почти сомнамбулически воплощает в жизнь последние акты этого страшного сценария. Не ясно ему только одно: как жить дальше? И эта потерянность то выливается в бредовое многословие, то сковывает немотой, то поднимает из глубин памяти «домашние» еще, давнишние слова: «надоть», «куды», «сумлеваюсь»; то вдруг, как вспышкой, пронзает воспоминанием, где в центре – все она же, мучительно-прекрасная и дерзкая «королева»: «Офицера-то, офицера-то… помнишь, как она офицера того, на музыке, хлестанула, помнишь, ха-ха-ха! Еще кадет… кадет… кадет подскочил…» (611)

И только присутствие Князя Христа, его искреннее сострадание отворили, наконец, слезы великого грешника, помогли вполне отдаться невыносимому горю. Брат разделил трагедию с братом, принял на себя неподъемную ношу греха, смешал свои слезы с рогожинскими. Он погубил себя этим, как погубил себя много веков назад Христос, придя к людям с помощью. И в обоих случаях жертва не была напрасной.

Сам грех Рогожина, его кровавая вина обретают в романе характер национального «забвения всякой мерки во всем». Тайные пружины вины и страдания обнаружены Достоевским не в библиотечной пыли: они открылись ему за многолетнюю человеческую и художническую муку. В «Дневнике писателя» за 1873 год, в главе, которая называется «Влас», у Достоевского есть потрясающее по психологической точности объяснение русской натуры, которая во внезапных иррациональных всплесках подчас раскрывает то, что надежно удерживается буднями в силках привычек и обычаев. При этом катализатором может быть что угодно: любовь, вино, самолюбие, ревность. И вот тогда, срываясь со всех тормозов, несется человек к самому краю и уже не властен он в самом себе… Так и Рогожина швырнула в дьявольскую воронку судьба, и значит, бороться с ней бесполезно.

И в этом конкретном случае, и в истории народной судьбы не было бы оснований для спасения, если бы в русском мире не существовало не менее упорного противодействия. И тогда «с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва – порыва отрицания и саморазрушения» (XXI, 35).

Вот и Парфен Рогожин, упав на дно собственного кошмара, еще не верит до конца в его свершение. Он еще хлопочет, расставляя склянки со ждановской жидкостью возле накрытой американской клеенкой Настасьи Филипповны, но уже постепенно и неудержимо начинает возвращение к своей истерзанной душе. И князь Мышкин, поглаживая грешника по лицу, помогает ему в этом возвращении. Этот инстинктивный жест, зародившись еще в здравом сознании князя, вывел его самого за пределы реальной жизни: «Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провести дрожащею рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его» (612).

Объединившись во Христе, побратавшись крестами, эти герои окончательно слились в своих судьбах друг с другом. И хотя «искушение дьявола» состоялось, но оно повлекло за собой лишь физический распад: Мышкин, и уходя из разума, остается помощью и поддержкой Рогожину; Рогожин, и совершив преступление, не отрешен от духовного возрождения; Настасья Филипповна, и отправляясь на заклание, думает не о себе, а о князе. Так открывается одна из самых загадочных заповедей Христа: «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более того, кто может и душу и тело погубить в геене» (Евангелие от Матфея, гл. 10).

И в самом деле, несмотря на трагическую очевидность финала, роман убеждает в том, что князь Мышкин – это не русский мираж, а реальная, хотя и не всегда различимая, перспектива.

Свобода и жребий

Конечно, судьба Мышкина, как и судьба Христа, трагична. Пришедший в этот мир со светом и добром, он в итоге оказался погруженным во тьму безумия, не спася от беды ни Настасью Филипповну, ни Рогожина. И тем не менее внутренний свет романа сохранился. Идет он от главного героя, не теряясь во мраке кровавой развязки. Уважая Человека в каждом, князь не препятствует никому поступать своеобразно сложившимся обстоятельствам, а точнее – сообразно своей духовной судьбе, не сбивая никого с его жизненной траектории. И чем безнадежней и драматичней эта судьба, тем большую жалость вызывает в нем человек. Уж кому, как не ему, и было знать, что свершится непременно, именно и только то, что неминуемо. Что человек может лишь попытаться облегчить страдания другого, но никогда – избежать их. Что здесь действуют силы, над которыми никто не властен. У каждого своя судьба, и он сам творит ее. Вот почему человек должен быть абсолютно свободен, ведь только свободный выбор жизненного пути делает человека не игрушкой рока, а творцом судьбы, за которую он несет ответственность перед людьми и Богом.

В этом проявляется и христианское доверие к Промыслу: «Да будет воля Твоя!» Но в этом же интуитивно-иррациональное понимание свободы как вместилища сразу двух стихий – добра и зла.

Зло, как и добро, есть дитя свободы. Оно так же глубоко заложено в основание человеческой природы, как и добро. Вот почему свобода – категория воистину трагическая, она лежит в центре бытия как его изначальная тайна. И Мышкину это, конечно, было ведомо. При его активном духовном учительстве, в стремлении к духовному общению он всегда апеллирует к внутренней самостоятельности человека. Призывая творить себя, он никогда не посягает на личную свободу другого, не диктует готовых решений, как бы ни был убежден в своей правоте.

Человек имеет право на ошибку, даже ошибку трагическую, потому что и смерть может стать новым рождением. Грех и искупление неразрывно связаны друг с другом. И не надо лишать человека благодати страдания и наказания. Все во благо, если человек свободен. Вспомним разговор князя с Рогожиным в его доме на Гороховой улице: «Парфен, я тебе не враг и мешать тебе ни в чем не намерен… Своих мыслей об этом я от тебя никогда не скрывал и всегда говорил, что за тобою ей (Настасье Филипповне – Н.Т.) непременная гибель. Тебе тоже погибель… может быть, еще пуще, чем ей» (210). И тем не менее – мешать не намерен. А намерен уговорить встревоженного Рогожина: «Я тебя успокоить пришел, потому что и ты мне дорог». Но не случайно князя не отпускают дурные предчувствия и грустная уверенность в кровавой развязке: слишком неистов, оскорблен, унижен Рогожин. Слишком надломлена Настасья Филипповна. Нет веры, а есть лишь ее подсознательная потребность. Вот и на картину Гольбейна, изображающую невыносимые страдания распятого Христа, Рогожин смотреть любит! Что является, по сути, лишним доказательством принятия им суровой необратимости жизни, ее безудержной жестокости и безысходности; понимание ее как силы, от которой нет спасения.

Это неподъемная для человека ноша, вот почему пытается Рогожин, побратавшись с князем крестами, снять груз со своей души. Но даже просветлев на время сердцем, Рогожин не перестает быть пленником своего кошмара, своей нелегкой «планиды». «Дай же я хоть обниму тебя на прощанье, странный ты человек!» – вскричал князь, с нежным упреком смотря на него, и хотел его обнять. Но Парфен едва только поднял свои руки, как тотчас же опять опустил их. Он не решался: он отвертывался, чтобы не глядеть на князя. Он не хотел его обнимать» (224).

Князь Мышкин, пытаясь воздействовать на Рогожина, потому-то и жалеет его, что в полной мере понимает, сколь могучи силы необузданной стихии жизни. Он и сам их пленник. Выйдя от Рогожина, имея самое определенное представление о «градусе» его переживаний, обладая самыми отчетливыми дурными предчувствиями на его счет, князь поначалу благоразумно взял билет в Павловск, чтобы уехать и лишний раз не искушать безумного страдальца. Но почему-то он «вдруг бросил только что взятый билет на пол и вышел обратно из вокзала, смущенный и задумчивый». И Достоевский это объяснил так: «Его что-то преследовало, и это была действительность, а не фантазия…» (225). Это «вдруг», в полной мере отражающее всю импульсивность и непредсказуемость жизни, мы уже встречали в «Преступлении и наказании». Встретим в этом, да и других эпизодах романа «Идиот», многократно: «Он вдруг как бы что-то припомнил»; «ему вдруг сознательно пришлось поймать себя на одном занятии»; «вдруг начинал как бы искать чего-то кругом себя» и т. д.

Как будто кто-то ведет князя к дому, где должна(?) разыграться кровавая развязка, должно произойти искушение братоубийством. И Мышкин не шел, а влекся туда «почти в тоске», «сердце его билось от беспокойного нетерпения», ибо он чувствовал, что какими-то могучими силами он вовлечен в чудовищный эксперимент, выйти из которого – не в его власти. Приготовляется «высшая проба»: что пересилит – братское единение, духовная породнённость или буйная ревность, неистовая стихия жизни? «Чрезвычайное, отразимое желание, почти соблазн вдруг (!) оцепенили всю его (Мышкина – Н.Т.) волю». И даже зная почти наверняка, что Настасьи Филипповны нет дома – «иначе бы Коля оставил что-нибудь в «Весах», по условию», – князь, тем не менее, идет к ее дому: «конечно, не затем, чтоб ее видеть. Другое, мрачное, мучительное любопытство соблазняло его». Воистину:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Необъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог (А. С. Пушкин).

Не только Рогожина, но и себя испытывает князь, свое понимание жизни и людей: «Не преступление ли, не низость ли с моей стороны так цинически-откровенно сделать такое предположение!» «Но… разве решено, что Рогожин убьет?! – вздрогнул вдруг князь». «Отчаяние и страдание захватили всю его душу».

Мышкин чувствует всю провокационность своего поведения, вот почему заранее ищет оправдания: «Сердце его чисто: разве он соперник Рогожину?» Но главное – «пусть все это свершится свободно и светло». Ведь преображение Рогожина уже началось: «Рогожин за книгой, – разве уже это не «жалость», не начало «жалости»? Князь отгоняет свои предчувствия: «Нет, Рогожин на себя клевещет; у него огромное сердце, которое может и страдать и сострадать… Когда он узнает истину и когда убедится, какое жалкое существо эта поврежденная, полоумная, – разве не простит он ей тогда все прежнее, все мучения свои? Разве не станет ее слугой, братом, другом, провидением? Сострадание осмыслит и научит самого Рогожина» (232).

Если дела обстоят именно так, то подозрительность князя «непростительна и бесчестна». Он виноват перед Парфеном. К тому же только слепой может не видеть, что Рогожин не злодей, а боец: «Он хочет силой воротить свою потерянную веру. Ему она до мучения теперь нужна…» Но и Мышкину именно так – «до мучения» – нужно убедиться в том, что он непременно встретит «давешние глаза» у дома Настасьи Филипповны, что, увы, оправдаются «ужасные предчувствия князя и возмущающие нашептывания его демона» (234).

И хоть эти мысли мучили князя, хоть ощущает он их как чудовищные и унизительные, но… спор, извечный спор добра и зла, хаоса и умиротворяющей веры уже начался. И Мышкин при всей видимости выбора («вдруг неотразимое желание захватило князя – пойти сейчас к Рогожину, дождаться его, обнять его со стыдом, со слезами, сказать ему все и кончить все разом») уже не властен над собой, ему остается только подчиниться судьбе и ждать, когда все само разрешится.

И когда самые невозможные предчувствия сбылись, когда увидел князь в руках Рогожина нож, занесенный над ним, последнее, что успел выкрикнуть, прежде чем забился в болезненном припадке: «Парфен, не верю!..» Последнее мгновение перед падучей было у князя мгновением «самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного»: в это время он в полной мере сознавал, что «времени больше не будет», переживая каждую минуту «как высший "синтез жизни». И вот в это, может быть, и в самом деле последнее мгновение жизни князь кричит о главном: он не верит, что Рогожин – убийца, не верит, что чужая душа – потемки, что ничего не значат братание и духовное родство, что единственно мощным рычагом, управляющим человеком, является злоба. Не верит, что свободная «проба» в полной мере выявила крах его благоволения и прекраснодушия. Что человек ведом по жизни не Богом, если поднимается у него рука на брата. Это и многое другое вмещает в себя отчаянно-последнее «Не верю!» князя Мышкина.

Наверное, и Христос не хотел верить в предательство, злобу и коварство людей, к которым пришел он с благой вестью.

Поверить в это так же трудно, как и в то, что все в жизни предопределено заранее и от воли человека мало что зависит. Вот и бунтуют герои Достоевского, пытаясь своим дерзким своеволием, злобной исступленностью или страстной порывистостью вмешаться в ход событий, порушить предопределенность, испытать свои возможности. Все они творят свой свободный выбор, даже если цена за него ужасна, несоразмерна. «Сражаться» приходит к Настасье Филлиповне и Аглая, стремясь расставить все точки в их изнурительных отношениях с князем. Но при этом еще и испытать! Испытать всех: себя, Настасью Филипповну, князя. Тоже своего рода «последняя проба». А иначе зачем она делает то, чего ни при каких обстоятельствах делать была не должна? Она демонстративно унижает свою гордую соперницу, намеренно бестактно цитирует ее личные письма, не забывая при этом «ядовитым взглядом» следить за все более искажающимся от волнения лицом Настасьи Филипповны. «Беспредельная гордость» Аглаи увлекает ее стремительно к опасной черте, когда главным ощущением становится чувство полета в бездну. «Аглая же решительно была увлечена порывом в одну минуту, точно падала с горы, и не могла удержаться пред ужасным наслаждением мщения» (569). Раздавленная, опозоренная Настасья Филипповна «упала в кресла и залилась слезами. Но вдруг…» Это было вдруг явившееся спасение, которым доведенная до края Настасья Филипповна просто не могла не воспользоваться, как не мог не использовать какой-нибудь, пусть даже самый неустойчивый, выступ срывающийся в пропасть человек.

И Настасья Филипповна, «как безумная», выставляет на кон сразу четыре жизни! «А хочешь, – обращается она к Аглае, – я сейчас… при-ка-жу, слышишь ли? только ему (речь, конечно, о Мышкине – Н.Т.) при-ка-жу, и он тотчас же бросит тебя и останется при мне навсегда, женится на мне, а ты побежишь домой одна?… Хочешь, я прогоню Рогожина?… Вот сейчас при тебе крикну: «Уйди, Рогожин!», а князю скажу: «Помнишь, что ты обещал?» (571)

Конфликт обостряется до предела. Жить по-прежнему уже нельзя. Решение рождается в разреженной атмосфере, с жизнью почти несовместимой. Вот почему князю кажется, что порыв Настасьи Филипповны «был так силен, что, может быть, она бы и умерла…» Обе женщины, «как помешанные», ждут решения князя. А сам князь, может быть, и не понимал всей силы этого вызова, «онемев под ужасным взглядом Аглаи», с одной стороны, и «убитым, искаженным» лицом Настасьи Филипповны – с другой, должен был сделать невозможное: немедленно выбрать ту, которую не мог бы оставить… И опять, как и в случае нападения на него Рогожина, все решает провидение. Настасья Филипповна без чувств падает ему на руки. Так сама судьба вручает ему женщину, которой у него «навсегда пронзено сердце». Участь всех четверых была решена. «Рогожин пристально посмотрел на них, не сказал ни слова, взял свою шляпу и вышел». Князь, которого всего несколько минут назад в беспамятстве проклинала Настасья Филипповна, теперь сидел подле нее, «не отрываясь, смотрел на нее и гладил ее по головке и по лицу обеими руками, как малое дитя». Точно так же он будет успокаивать чуть позже убившего ее Рогожина.

Люди в горячке своеволия и гордыни перешли грань, отделяющую жизнь от смерти, попутно уничтожив и того, кого искренне почитали благороднейшим человеком, и кто, вовлеченный в водоворот событий помимо своей воли, стремясь помочь всем, тоже оказался жертвой чудовищных обстоятельств.

«Красота – загадка»

Красота хрупка и уязвима, она волнует еще и потому, что, будучи лучшей частью реального мира, она, как ничто другое, заслуживает лучшей участи, заслуживает любви. С другой стороны, она требует внутренней гармонии и от самого носителя телесной красоты, «чтобы он не жил среди людей в виде фальшивой маски совершенства, вечным соблазном для духовных слепцов».[13] Так возникает и еще одна координата – совесть, и проблема красоты вырастает в важнейшую проблему человеческой жизни.

Понятно, что в романе «Идиот», произведении, посвященном самым глубинным исканиям человеческого духа, в том числе и поискам нравственных скреп между идеальным миром прекрасной души и «черномазой» стихией жизни, Достоевский просто не мог пройти мимо этой проблемы. Красота для Достоевского – это тайна человеческого бытия, понятие почти безбрежное, и в романе она явлена в разных ипостасях: в большей мере как совершенство души (князь Мышкин), и в меньшей как природная гармония. Совершенно особое место в нем занимает красота женская. Красота – свойство многих героинь этого романа. «Странная», «необыкновенная», «невыносимая», «ослепляющая» красота у Настасьи Филипповны. «Совсем красавица» и даже «чрезвычайная красавица» Аглая. «Замечательно хороши собой» и ее сестры Александра и Аделаида, причем о красоте первой сказано, что ее лицо, «прекрасное и очень милое», имеет оттенок Гольбейновой Мадонны, а у Аделаиды, как тонко ощутил князь, лицо самое «симпатичное», «счастливое лицо», как у доброй сестры.

Даже второстепенные женские персонажи чаще всего аттестуются автором именно с точки зрения их внешней привлекательности, при этом и в мимолетном случае автор не отказывается от попытки разгадать тайну женского очарования. К примеру, сестра Гани Иволгина Варвара Ардалионовна характеризуется автором, как «девица лет двадцати трех, среднего роста, довольно худощавая, с лицом не то чтобы очень красивым, но заключавшим в себе тайну нравиться без красоты и до страсти привлекать к себе» (93).

В то время как красавица немка в доме Настасьи Филипповны выполняет чисто декоративную функцию, ибо «была столь же глупа, сколько и прекрасна» (161).

Даже в мельчайших художественных деталях Достоевский обозначает связь красоты с такими категориями, как ум, характер, судьба, и рисует в романе результат их таинственных хитросплетений. Воистину – «красоту трудно судить… Красота – загадка (80), но красота – это еще и сила, с нею можно «мир перевернуть» (84). Человек ощущает органичную тягу к прекрасному. Его сердце прозревает в красоте то высшее проявление блага, ту приобщенность к подлинному совершенству, первозданной гармонии, которые и рождают в сердце восторг любви. Одно только появление красавицы Настасьи Филипповны вызывает «столбняк», «онемение» (у Гани Иволгина); князь Мышкин «остолбенел на месте», на Рогожина «вид ее произвел необыкновенное впечатление, он так побледнел, что даже губы его посинели» (117). Его влечет к ней как к «магниту», как к «божеству какому-то».

Достоевский, как видим, вкладывал исключительный смысл в обличье прекрасной женщины. Заметим, что и женщине обычного внешнего вида писатель придавал важное значение, полагая, что «в ней заключена одна наша огромная надежда, один из залогов нашего обновления». Что же касается роли «положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины», то смысл ее преображающего воздействия на людей писатель связывал с правдой «бесспорной и осязательной». Именно в красоте Достоевский усматривал сверхматериальные начала, которые потому и способны улучшить жизнь, что воплощаются они в мире человеческого духа.

Впрочем, не всем понятна красота. Часто на нее смотрят с вожделением, стремясь завладеть ею. Натурами эгоистическими и страстными овладевает слепая решимость «соблазна», при этом, действуя сообразно инстинкту, они не способны оценить подлинного совершенства, проявляя в погоне за внешней красотой лишь собственную нравственную ущербность. Так, о Настасье Филипповне до появления в ее жизни князя Мышкина сказано: «О красоте ее знали все, но и только…»

Настасья Филипповна

И в самом деле, ранен своей страстью Рогожин, который, обращаясь к Настасье Филипповне «со смелостью приговоренного к казни», готов служить своей «королеве», но по сути не понимает ее, не чувствует причин ее внутреннего разлада, он ослеплен лишь ее незаурядной внешностью и экзальтированным поведением. Ганя, будучи женихом Настасьи Филипповны, пребывает в комической «трусливой потерянности» и по-настоящему озабочен лишь собственной корыстью. Для Тоцкого красота Настасьи Филипповны – то источник наслаждения, то предмет щегольства, то досадное излишество. Но, очевидно, что все эти герои, да и остальные тоже, стремятся использовать лишь ее телесную прелесть, не придавая никакого значения ее душевному самочувствию, не пытаясь разгадать эту «фантастическую» женщину, не видя никакого смысла в том разительном контрасте, который так ошеломил князя.

Между тем главное, что изумило Мышкина при взгляде на портрет Настасьи Филипповны, а затем и при их личном знакомстве, – это контраст между «необъятной гордостью, презрением, почти ненавистью», отпечатавшимися на этом необыкновенном по своей красоте лице, и доверчивостью, простодушием, детскостью, свидетельствующими о внутреннем конфликте и неизбежности страданий.

Волна сострадания подхватила и увлекла князя, побудила его целовать портрет прекрасной мученицы. При личной встрече реакция была еще острее. Князь «отступил в изумлении, весь даже вздрогнул» (105) – так сильно, даже невыносимо было впечатление от этой ослепляющей красоты, так испуган был князь глубоким контрастом между божественным совершенством ее облика и нарочитой вульгарностью поведения. Трагедию предвидел князь в этом разладе, трагедию, участником которой он уже не мог не быть.

Глубинная, почти родственная связь, которую Мышкин и Настасья Филипповна при первой же встрече ощутили друг к другу, – это как бы забытые и вновь обретенные духовные узы, о которых всегда мечтается человеку, но в существовании которых разочаровавшийся и отчаявшийся человек так склонен усомниться. Чуть позже Настасья Филипповна признается князю: «Разве я сама о тебе не мечтала? Это ты прав, давно мечтала, еще в деревне у него (у Тоцкого – Н.Т.), пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, – и вот все такого, как ты, воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького…» (176) При первой встрече с князем она тоже опознает его каким-то внутренним зрением: «Право, где-то я видела это лицо!»

Что касается князя, то его приобщенность к судьбе Настасьи Филипповны столь прочна, что один взгляд на ее портрет многое определил в его жизни. Ее красота, в которой «страдания много», стала для него абсолютным критерием, с которым можно, например, сравнить облик ее соперницы Аглаи, и простодушно признать, что та хороша чрезвычайно, почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое!.. (80) (Курсив мой – Н.Т.)

О Настасье Филипповне нельзя забыть. Вот почему при их личной встрече князь сразу признается: «Такою вас именно и воображал…» Более того, она уже настолько для него своя, что он не боится ее прилюдно укорить: «А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь представлялись. Да может ли это быть!» (121) И что самое невероятное – гордячка Настасья Филипповна, «вся вдруг вспыхнув и закрасневшись», призналась: «Я ведь и в самом деле не такая, он угадал»(121).

Настасья Филипповна сразу и безоговорочно поверила князю: «А князь для меня то, что я в него в первого, во всю мою жизнь, как в истинно преданного человека поверила. Он в меня с одного взгляда поверил, и я ему верю» (160). Верит же человек в то, что ощущает как самое главное в своей жизни. Характер взаимоотношений князя и Настасьи Филипповны можно назвать борьбой великодуший: каждый из них готов на жертвы ради другого. «Я умру за вас, Настасья Филипповна», – прилюдно клянется князь. Однако в запутанной судьбе этой «фантастической» женщины простых решений нет.

Приняв князя душой, признав за ним право на решение своей судьбы, Настасья Филипповна вновь поверила в то, в чем начала уже сомневаться: в присутствие в жизни добра, совести, любви. Ее дух, изголодавшийся по совершенству, не видя, но желая его, не мог обмануть её. При встрече с Мышкиным почти религиозное откровение пережила Настасья Филипповна, ибо то, что не стоит веры, не стоит ни жизни, ни смерти. В этом смысле Настасья Филипповна – воплощение страдающей, ищущей, мятущейся русской души, которой и свойственны черты, оцененные Достоевским как национальные: простодушие, честность, искренность. Невозможность быть таковой всегда и является источником страданий для Настасьи Филипповны.

Характерно, что фамилия у героини – Барашкова, значит, слабая, нежная, беззащитная, приносимая в жертву. Фамилия эта в евангельском контексте ассоциируется не только с жертвенным агнцем, но и с Богородицей, что в романе подтверждено характером отношения к ней князя Мышкина.

Он имел одно виденье,

Непостижное уму, —

И глубоко впечатленье

В сердце врезалось ему.

Отношение князя к ней – это, по сути, отношение рыцаря к богородице. Вот почему замену букв в «Рыцаре бедном» Пушкина – А.М. Д. – на Н.Ф.Б., сделанную Аглаей «с такою явной и злобной насмешкой», князь воспринял как что-то «тяжелое и неприятное», что его «уязвило». Он реагирует на «резкую и легкомысленную» выходку Аглаи как на святотатство. «Что была насмешка, в том он не сомневался», – вот почему «князь долго в чрезвычайном смущении мучился одним неразрешимым для него вопросом: как можно было соединить такое истинное, прекрасное чувство с такою явною и злобною насмешкой?» (254)

А ведь это было отчаяние проигравшей женщины. Аглая первой поняла, что не соперница она Настасье Филипповне. В самом деле, как женщине, возросшей в тепличных условиях любви и заботы, можно соперничать с совершенством, чья сила и красота прошли через очистительный огонь страданий? Чей облик воплотил иконописные черты: «…красота бледного лица, чуть не впалых щек и горевших глаз…»

Поначалу только князь относится к Настасье Филипповне как к божеству: «В вас все совершенство… даже то, что вы худы и бледны… вас не желаешь представить иначе…»(144) А в конце романа, в сцене перед венчанием, вышедшая на крыльцо, «бледная, как мертвец», Настасья Филипповна, поначалу привычно получившая целый букет пошлостей от собравшихся зевак, так посмотрела на них, «большие черные глаза ее сверкали на толпу как раскаленные угли; этого-то взгляда толпа и не вынесла; негодование обратилось в восторженные крики» (594).

Что же произошло с Настасьей Филипповной за небольшой промежуток времени? Что наделило ее такой чудной силой? – Конечно, любовь. Ведь главным источником духовного опыта является именно она. Потому-то и «пронзено навеки» сердце князя, что он этим сердцем доподлинно почувствовал: «…эта женщина, – иногда с такими циническими и дерзкими приемами, – на самом деле была гораздо стыдливее, нежнее, доверчивее, чем можно было о ней заключить» (569).

Вот почему «страдание выразилось на лице его, когда принудила его Аглая к выбору: или я, или Настасья Филипповна. Уйти «под ручку» с Аглаей, оставив за собой Настасью Филипповну с посиневшими губами, с лицом, искаженным страданием, и это после того, как она «в тебя одного поверила», – воистину выбор, достойный проклятья. Невозможно обмануть веры этой «сумасшедшей женщины, которая наделала в своей жизни столько ошибок, которая из одного ложного положения попадает в другое, еще более унизительное и мучительное, и скрывает под маской беспечности такую печаль великую, что обмануть эту впервые поверившую душу – все равно, что надругаться над святыней. И наоборот – ни одна жертва тут не будет лишней.

Аглая и Настасья Филипповна

Что касается Аглаи, то ее отношения с князем пробудили в ней качества собственника. Желание испытать, проверить его, толкнули ее на рискованный эксперимент и… на бестактное поведение. Силой принудив князя присутствовать при объяснении, Аглая в доме Настасьи Филипповны держит себя с ней нарочито грубо и обидно. «Дрожа от ненависти», она обвиняет Настасью Филипповну в том, что та паразитирует на благородном простодушии и безграничной доверчивости князя, что не способна она к высокому чувству, попросту… кривляется, что она, наконец, белоручка! И все это в присутствии протестующего князя, не принимая его в расчет, ненавидя и его вместе со своей соперницей. Бесконечная гордыня и ненависть ведут ее в этой сцене решительного объяснения, когда «самый фантастический сон обратился вдруг в самую яркую и резко обозначившуюся действительность» (566).

Реализовалось то, что подспудно давно тревожило князя в Аглае. Страстно увлекшись ею, ощущая верхом блаженства возможность «беспрепятственно приходить к ней, говорить с нею и гулять», князь эти отношения воспринимает не только как самодостаточные, но и как предел мечтаний: «… этим одним он остался бы доволен на всю жизнь!» (517) Более всего князя привлекает в Аглае качество, которое называют даром небес, – детскость: «Я ужасно люблю, что вы такой ребенок, такой хороший и добрый ребенок!» (526) Но детскость, как верно заметил С. Булгаков, есть «трудный, иногда даже опасный дар, лишь тонкая черта отделяет его от ребячливости… и безответственности».[14] Вот и в поведении Аглаи мы наблюдаем непрерывно двоящийся характер этого дара. С одной стороны, она искренне восхищается «рыцарем бедным», а с другой стороны, унижает его: «…здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, добрее всех, умнее всех! Здесь есть недостойные нагнуться и поднять платок, который вы сейчас уронили… Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже всех? Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?» (343) Как видим, это не сердечный укор, а публичный выговор.

Так, балансируя между детской непосредственностью и хамоватой ребячливостью, подошла она к организованной ею же самой развязке. Ощущения у князя перед решающей сценой объяснения двух дорогих ему женщин самые мрачные. И касается это не «больной», «сумасшедшей», «помешанной» Настасьи Филипповны, а ее счастливой соперницы – бойкой, благополучной, по-своему влюбленной в него Аглаи. К этому времени князь уже «не считал ее за ребенка! Его ужасали иные взгляды ее в последнее время, иные слова. Иной раз ему казалось, что она как бы уж слишком крепилась, слишком сдерживалась, и он припоминал, что это его пугало. Правда, во все эти дни он старался не думать об этом, гнал тяжелые мысли, но что таилось в этой душе? Этот вопрос давно его мучил, хотя он и верил в эту душу» (564) (Курсив мой – Н.Т.)

Его вере, увы, не удалось оправдаться, – и в сцене объяснения двух соперниц Аглая нравственно «падает». Именно так сформулировал Достоевский в своих планах к роману смысл происшедшего с Аглаей. Придя унизить Настасью Филипповну (красоту!), Аглая «падает» сама, утрачивая при этом и черты внешней привлекательности. Как горько заметила Настасья Филипповна: «… только все-таки я о вас лучше думала; думала, что вы и умнее, да и получше даже собой, ей-богу!..» (571) А лицо Настасьи Филипповны после пережитых унижений и страданий, как помним, приобрело иконописный оттенок. В нем теперь ощущается истовость убеждений, готовность к самоотречению; оно так «пронзает» своим совершенством, что князь, ожидая невозможного, «боится ее лица».

Напомним, что прямо с первых страниц романа заявлено, что у князя «по прирожденной болезни» могут быть только платонические отношения с женщинами. Духовная любовь есть голод души по божественному, не все могут его испытывать, и, конечно, все по-разному его утоляют. Одни благоговейно, самоотреченно, жертвенно; другие алчно, эгоистично, не заботясь о состоянии питающего источника. В этом смысл и разного отношения женщин к князю. Аглая распоряжается князем как своей собственностью, принуждая его соответствовать ее представлениям об избраннике, и превращает его при этом в «невольника». Мы помним, что на объяснение к Настасье Филипповне он пошел за Аглаей, «как невольник», и «не ему было остановить этот дикий порыв» (565). Настасья Филипповна, выстрадавшая свой идеал, воспринимает князя как источник веры. И столь глубоко это чувство, что князь именно за Настасьей Филипповной оставил право явиться в самый последний момент и разорвать «всю судьбу его как гнилую нитку» (564). И это при том, что «сердце его было чисто: он знал, кого он любил…» (564) Речь идет об Аглае.

Гибель Настасьи Филипповны

Настасья Филипповна предчувствовала кровавую развязку: «перед венчанием она вскрикивала, дрожала, кричала, что Рогожин спрятан в саду, у них же в доме, что она его сейчас видела, что он ее убьет ночью… зарежет!» Но более всего она думает о князе: «Что я делаю! Что я делаю! Что я с тобой-тоделаю!»

Страх бросил Настасью Филипповну в руки обезумевшего от ревности Рогожина. Но страх не перед ножом его, а перед неотвратимостью очередного компромисса, разрешить который измученной Настасье Филипповне уже не по силам, да и не хочется. Очевидно, что бежит она от князя и думает только о нем. Это уже не боязнь испортить князю жизнь, как было вначале («Этакого-то младенца сгубить?»), не стыд от того, что «рогожинскую» берет да уважать и любить будет недостойную. Скорее, это возмездие себе самой за то, что «пять лет в… злобе потеряла», что душу свою замутила, что устала от вечного разлада с собой. От себя, утратившей духовную значимость и внутреннюю гармонию, бежит Настасья Филипповна, устремляясь к себе, истинной.

Оценивая гибель Настасьи Филипповны только как следствие роковой страсти Парфена Рогожина, мы умаляем её личность, снижаем масштаб ее духовного самотворчества. Между тем смерть, так же как и жизнь, таинственна и значительна. И в ней самооткровение человека. Вот и Настасья Филипповна свободно выбрала единственный для себя верный путь – отречением от жизни победила муки совести и невыносимый разлад. Та божественная идея, которая заложена была в ней, преодолела «земные необходимости». Свободно выбранная смерть стала неоспоримым доказательством ее любви. Это понял и оценил даже Рогожин, приведший князя к ложу своей навсегда успокоившейся «королевы». Она показала, что ей под силу соответствовать своему призванию, своей красоте, своему имени: Анастасия – «воскресшая».

Настасья Филипповна, поступая по совести (к чему, как помним, и призывал ее князь), в своем выборе осуществляет волю к духовному совершенствованию, возносясь при этом на высоту недосягаемую. Красота, которую на земле воплощала Настасья Филипповна, ушла из жизни, и это трагедия. Но она ушла, приобщившись таинственной и прочной гармонии между Творцом и человеком; ушла, узрев свою собственную сущность, божественно отпечатавшись в жизни. А значит – ушла состоявшись. Именно этот свет победоносного духа и разлит в трагической концовке романа.

Сущность же трагедии состоит в том, что в жизни Настасья Филипповна столкнулась с неразрешимыми, непреодолимыми препятствиями, которые порождены были самыми разными причинами: и конкретно-личными свойствами людей, её окружающих, и объективной природой вещей – несогласуемостью должного и неизбежного, столкновением чуткого духа с чужой пошлостью и слепотой.

Эти же проблемы постоянно решает и князь, черпая силы в любви и терпении. Однако и он устремляется в ту же воронку, которая унесла душу раскрасавицы Настасьи Филипповны. Так подтвердилась аксиома: Дух без Красоты, так же, как Красота без Духа, существовать не могут. Последним штрихом мотивировалась связь, сознаваемая героями как неразрывная. Так трагедия покинувшей Землю Красоты стала трагедией Духа.

Видимо, прав был Лев Толстой, и «человек в своей жизни то же, что и дождевая туча, выливающаяся на луга, поля, леса, сады, пруды, реки. Туча вылилась, освежила и дала жизнь миллионам травинок, колосьев, кустов, деревьев и теперь стала светлой, прозрачной и скоро совсем исчезнет. Так же и телесная жизнь доброго человека: многим и многим помог он, облегчил жизнь, направил на путь, утешил и теперь изошел весь и, умирая, уходит туда, где живет одно вечное, невидимое, духовное».[15]

Впрочем, кроме небесного плана, в романах Достоевского всегда присутствует обыденный и даже пошловато-сниженный уровень. То автор преподнесет его в виде бытующих сплетен (особенно густой их завесой окутана жизнь Настасьи Филипповны; впрочем, и о князе Мышкине, и о Рогожине тоже довольно много судачат); то введет как «житейский» аргумент в споре; то «озвучит» его устами резонерствующих героев, Евгения Павловича Радомского, например. И тогда становится очевидно, что духовная скудость, будучи не в силах объять необъятное, выступает в качестве своеобразного «фильтра», выдающего сложнейшие нравственные перипетии в незначительном, пошлом, опустошенном виде. И тогда можно с легкостью судить и выносить приговоры, строить занимательные гипотезы, всласть сплетничать.

Присутствие этого житейски обыденного плана в полной мере удостоверяет то, что истинный смысл происходящего можно увидеть только в крупном масштабе, что так называемый здравый смысл по сути фальсифицирует происходящее, лишая его объективной значительности и божественной сущности. Так, упоминавшийся уже Евгений Павлович увещевал как-то князя: «Согласитесь сами, князь, что в ваши отношения к Настасье Филипповне с самого начала легло нечто условно-демократическое… так сказать, обаяние «женского вопроса».

Ему, доморощенному мудрецу, все ясно: князь обманул «божественную девушку» Аглаю, предпочтя "невыносимую, бесовскую гордость… и такой наглый, такой алчный» эгоизм Настасьи Филипповны. Понятно, что «виноват» в этом «головной восторг» экзальтированного князя и ничто другое. Надо только этому «бедному идиоту» все хорошенько растолковать, и тогда все может «встать на свои места». А «места» эти в сознании пошлого человека тоже определены раз и навсегда. Здесь не может быть двух «любвей», как не может быть и вопроса: «Почему мы никогда не можем всего узнать про другого?…»

В этом арифметическом мире посягают судить о священных предметах, не отдавая себе отчета в том, что речь идет об абсолютных ценностях, к каковым, прежде всего, относится сам человек, искание им добра и красоты. Именно притязательная нескромность, забвение своих границ и скоропалительность оценок приводит к опошлению человека, что, в свою очередь, выводит его за пределы абсолютных истин и толкает к личной катастрофе – он «нравственно падает».

Именно этот путь прошла «чрезвычайная красавица» Аглая. Ей многое было дано в жизни: красота, дружная семья, любовь к ней князя. Но «загадка» ее красоты разрешилась по-земному мелко и нелепо. То, что поначалу воспринималось окружающими как капризы красавицы, как дерзости домашней любимицы, постепенно приобрело отчетливый характер духовной слепоты и взбалмошного эгоизма. Ее чувство к князю носит покровительственный характер. Она, пожалуй, более стесняется его своеобразия в глазах обычных людей, чем отождествляет себя с любимым, и в качестве счастливой соперницы она не выказала ни великодушия, ни сострадания.

Вот почему всегда помнятся сказанные о ней слова ее матери Лизаветы Прокофьевны, которая хоть и любя, но грубовато-точно аттестовала дочь так: «Девка своевольная, девка фантастическая, девка сумасшедшая! Девка злая, злая, злая! Тысячу лет буду утверждать, что злая!» (322)

Гордость, самолюбие, боязнь показаться смешной – всё это свидетельства чрезмерной любви к себе и недостатка любви к другому. Чужие ценности для такого человека не становятся такими же дорогими, как собственные.

Именно это, видимо, и имел в виду Достоевский, когда устами князя Мышкина передал впечатление от красоты Аглаи и уклонился от оценки ее человеческих качеств: «Красоту трудно судить…»

И дело здесь не только в том, что Аглая намного превосходила всех своей прелестной внешностью. Дело в отношении самого князя к красоте. Его дар заключался в том, что он отыскивал в пестрой картине мира подлинные ценности, будь то их полное воплощение или бледные следы, намеки на них. Его любовный, приемлющий взгляд полон снисхождения к людям. Он всегда готов найти извиняющие мотивы даже для дурных поступков. Что уж говорить о тайне красоты, когда только Богу ведомо, какую жизненную стезю изберет ее обладатель, как распорядится своим незаурядным даром!

Вот почему к красоте у князя не только эстетическое отношение. Да, он был самым чутким ее поклонником (во всех формах и проявлениях), самым пылким ценителем, можно даже сказать, что он был Рыцарем Красоты, но созерцание красоты рождало в нем к тому же надежду на ее силу, веру в ее созидательный характер. Он потому-то и служит красоте, что она для него – божественная концентрация жизни, ее нравственный стимул. Вот отчего рождается стремление защитить красоту от грязи и унижений, вот отчего налицо безусловное служение ей. И, конечно, нельзя, невозможно предать разбуженный тобой процесс духовного самосозидания, который лишь один может привести к абсолютному воплощению красоты в ее земных пределах.

Вот почему именно Настасья Филипповна является хозяйкой его сердца, что именно в ней ощутил он готовность к духовному возрастанию, именно в ней распознал дар самотворчества. Более того, в этой красавице князь ощущал решимость пройти этот путь до конца: ее мятежное, страдающее сердце жаждало гармонии. Так открывается в полной мере смысл диалога князя и генеральши Епанчиной о Настасье Филипповне:

«– Так вы такую красоту цените?

– Да… такую… – отвечал князь с некоторым усилием.

– То есть именно такую?

– Именно такую.

– За что?

– В этом лице… страдания много… – проговорил князь как бы невольно, как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая (83).

Что касается благополучной Аглаи, то, конечно, ее духовный опыт несопоставим с жизненным опытом Настасьи Филипповны. Это в полной мере проявилось в ее отношении к князю Мышкину, и в особенностях его чувства к ней, и в событиях ее дальнейшей жизни. После трагически возвышенного ухода из разума князя и вообще из жизни Настасьи Филипповны вся последующая судьба Аглаи представляется особенно суетно-земной и досадной. Ее духовная близорукость и склонность к идолопоклонству в полной мере проявились в истории ее скоропалительного замужества – «после короткой и необычайной привязанности к одному эмигранту, польскому графу, вышла вдруг за него замуж» (614). Как и следовало ожидать, граф этот при ближайшем рассмотрении оказывается «даже и не граф, а если и эмигрант действительно, то с какою-то темною и двусмысленною историей» (615).

Более того, духовная сумятица привела Аглаю «в католическую исповедальню какого-то знаменитого патера, овладевшего ее умом до исступления» (615).

Итак, она отбилась от России, от православия, от семьи, ибо ее новые наставники «успели совершенно поссорить Аглаю с ее семейством», навели «террор», как выразилась генеральша. И все это произошло с человеком, которому встретился князь Мышкин, в чьей жизни было дружное семейство, готовое устроить ее жизнь «возможным идеалом земного рая» (41) и настроившееся для этого на самые великодушные жертвы. И все впустую. Почему? Отчего ценнейший духовный опыт не был усвоен «раскрасавицей» Аглаей?

Очевидно, не хватило ей собственной значительности, что отнюдь не равнозначно гордости, которой у Аглаи, кстати сказать, явный избыток. Не достало понимания истинного ранга вещей и людей. Не восприняла она от князя навыков сердечного созерцания, чувства ответственности, – она вообще выказала малую склонность к духовному ученичеству. Да и ее чувство к князю слишком слабо напоминает любовь – так мало в нем доброты и самоотвержения. И, как результат, Аглая поглощена жизненным вихрем, она – его жертва. Ее жизнь – «дар напрасный, дар случайный».

Это тоже трагедия красоты. Но трагедия в ее земных пределах, в которых небо благосклонного участия не принимает. Конечно, все это чуть не с самого начала было ведомо князю, давно брезжила ему эта печальная развязка. Тем большее мужество требовалось от князя, тем большая убежденность в правоте сделанного выбора, тем большая любовь к хрупким носителям красоты.

Мышкин и Ипполит Терентьев

В начале июня происходит знакомство князя Мышкина с Ипполитом Терентьевым, юношей из компании «сына Павлищева». Это был «очень молодой человек, лет семнадцати, может быть и восемнадцати, с умным, но постоянно раздраженным выражением лица, на котором болезнь наложила ужасные следы. Он был худ как скелет, бледно-желт, глаза его сверкали, и два красных пятна горели на щеках. Он беспрерывно кашлял; каждое слово его, почти каждое дыхание сопровождалось хрипом. Видна была чахотка в весьма сильной степени. Казалось, что ему оставалось жить не более двух-трех недель» (260–261).

Как видим, уже при первом знакомстве с Ипполитом бросается в глаза, что самими обстоятельствами своей жизни он поставлен в особые отношения со временем: прошлого почти нет – герой очень молод, а от будущего он отрезан смертельной болезнью. Находясь в таком состоянии, трудно не думать о времени и о жизни, впрочем, как и о смерти тоже. Именно такое – осмысленное отношение к действительности, к каждой ее утекающей минуте, мы и встречаем у этого героя. И в этом смысле сопоставление его с князем Мышкиным кажется почти неизбежным. Тем более что есть и другие временнЫе и смысловые скрепы, соединяющие этих героев.

К моменту их встречи и чтения Ипполитом своего «Необходимого объяснения» умирающий юноша шесть месяцев (как и Мышкин к этому моменту!) думал и передумал все. Ипполит признается: «Не хочу солгать: действительность ловила и меня на крючок в эти шесть месяцев и до того иногда увлекала, что я забывал о моем приговоре, или, лучше, не хотел о нем думать и даже делал дела (397).

О князе тоже сказано: «О, много, много вынес он совсем для него нового в эти шесть месяцев, и негаданного, и неслыханного, и неожиданного» (230).

И из жизни Ипполит уйдет почти тогда же, когда оставит разум князя Мышкина: «Ипполит скончался в ужасном волнении и несколько раньше, чем ожидал, недели две спустя после смерти Настасьи Филипповы» (613).

Очевидно, что между этими героями автором установлена прочная связь, позволяющая пристально рассмотреть проблемы, отражающие способы существования человека в настоящем времени. Наблюдения над этими героями позволяют выявить сложнейший характер их диалога в романе, где наряду с принципиальными расхождениями, встречается множество совпадений, которые, конечно, случайными быть не могут. Рассмотрим же их.

Обреченный на скорую смерть, Ипполит в сердцах досадует на то, что он лишний: «Согласен, что я мог тогда злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить меня как муху и, конечно, не зная зачем…» (394) Его протест вызван «насмешливостью» природы, которая по отношению к нему продемонстрировала «темную, наглую и бессмысленно-вечную силу».

Но эти же чувства испытывает и Мышкин! «Я знаю, что я… обижен природой… в обществе я лишний…» (342–343) Ему лучше других понятно отчаяние Ипполита, потому что и он чувствовал себя такой же «мушкой» в «горячем солнечном луче», про которую чахоточный юноша в своем «Объяснении» написал так: даже она «знает свое место и в общем хоре участница".

Ипполит разбудил в князе мучительные воспоминания о том времени, в самом начале лечения, когда в Швейцарии «он раз зашел в горы, в ясный солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию. Перед ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-края нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… И у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш» (425–426).

Как видим, даже словесное совпадение в фиксации сходных ощущений. Вот почему, когда Ипполит подойдет к князю узнать его мнение о своей «тетрадке», тот скажет юноше, что «она искренна, и,… даже самые смешные стороны ее… искуплены страданием, потому что признаваться в них было тоже страдание и… может быть, большое мужество. Мысль, вас подвигшая, имела непременно благородное основание, что бы там ни казалось» (521).

Есть и еще одно важнейшее совпадение в ощущении жизни этими героями. Дело в том, что в текущей жизни люди обычно не задумываются, какое это сокровище – время. Ипполиту досадно, что большинство «слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого недостойны ее!» (396)

Вспомним рассказ князя о смертной казни: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!» (63–64)

Автобиографичность этого фрагмента сомнений не вызывает. Известно, что через много лет Анна Григорьевна Достоевская сделала к приведенному эпизоду следующий комментарий: «Для Федора Михайловича были чрезвычайно тяжелы воспоминания о том, что ему пришлось пережить во время исполнения над ним приговора по делу Петрашевского, и он редко говорил об этом. Тем не менее довелось раза три слышать этот рассказ и почти в тех же самых выражениях, в которых он передан в романе…»[16] Князь Мышкин высказал и еще одну заповедную авторскую мысль о том, что человек не может жить с твердым знанием того, что через определенное время он наверняка умрет. Вот почему бесчеловечны, невозможны смертные приговоры даже за смертные грехи: «А ведь самая главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно(24). А Ипполит с этим наверно живет!

Мысль о ценности человеческой жизни является очевидной до банальности, что, собственно, и дало повод сестрам Епанчиным для иронии над князем. Аглая: «С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем наполнить». Александра: «… вы, князь, верно, хотели вывести, что ни одного мгновения на копейки ценить нельзя, и иногда пять минут дороже сокровища».

Между тем, если и «копеечка», «единичная милостыня», как называет ее Ипполит, есть факт приобщения к другой человеческой жизни, – то что говорить о брошенных семенах мыслей, душевном участие в чужой судьбе! И опять эта идея, положенная в основание образа князя Мышкина, встречает развернутую аргументацию в речах Ипполита Терентьева: «Бросая ваше семя, бросая вашу «милостыню», ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь один к другому… Вы непременно станете смотреть наконец на ваше дело как на науку; она захватит в себя всю вашу жизнь и может наполнить всю жизнь. С другой стороны, все ваши мысли, все брошенные вами семена, может быть уже забытые вами, воплотятся и вырастут; получивший от вас передаст другому. И почему вы знаете, какое участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб человечества? Если же знание и целая жизнь этой работы вознесут вас наконец до того, что вы в состоянии будете бросить громадное семя, оставить миру в наследство громадную мысль, то…»(406–407)

Воистину трагическим светом наполняется образ чахоточного юноши, который приблизился к вековечной системе ценностей и собирался ее осуществить в своей реальной жизни. Собирался, но не смог, не успел. В порыве откровенности он признается: «Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и возвещения истины… Я смотрел в окно на Мейерову стену и думал только четверть часа говорить и всех, всех убедить…» (300) Но, увы… ничего не вышло. «И никакого– то воспоминания не сумел оставить! Ни звука, ни следа, ни одного дела, не распространил ни одного убеждения!..» Эта невоплощенность для него поистине ужасна. То, что ему не удалось состояться во времени, так невыносимо, что, «если бы не подвернулась эта чахотка, я бы сам убил себя…» – признается он в отчаянии.

Но одного хотения «быть деятелем» для человека мало. Действительность не всегда поддается слову. Человек мучается от невыразимости, от того, что его желание чаще всего не совпадает с логикой текущего времени, но более всего от того, что «мысль изреченная есть ложь». В этой невоплотимости человека скрыт подлинный трагизм бытия. С ним в полной мере знакомы те, кто осмысленно проживает свои дни, кто ставит перед собой задачу «быть деятелем» (Ипполит), кто «мысль имеет поучать» (князь), – одним словом, те, кто хотел бы воплотиться и в текущей минуте, и в вечности.

И снова в переживаниях князя Мышкина и Ипполита замечаем много общего. Вспомним слова князя, обращенные им к «дачному обществу»: «Есть такие идеи, есть высокие идеи, о которых я не должен начинать говорить, потому что я непременно всех насмешу… У меня нет жеста приличного, чувства меры нет; у меня слова другие, а не соответствующие мысли, а это унижение для этих мыслей» (343). По сути, об этом же говорит и Ипполит: «… во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые тома и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи» (396).

Как легко заметить, между этими двумя героями автор устанавливает прочные параллели, самая существенная из которых – ориентация на настоящее время, стремление оставить след в судьбах встретившихся людей. Но с п о с о б их существования в текущей минуте столь же различен, сколь несхожа трактовка апокалипсической формулы «Времени больше не будет». Если для Ипполита она имеет лично-трагический смысл: «У мертвого лет не бывает…»(299), – то для Мышкина эти слова отражают состояние, «когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его.

Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, равные молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полной ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины» (227).

Это описание эпилептического припадка. Именно в минуты припадка Мышкин осознавал гармонию и красоту как реальнейшие явления, составляющие вместе с его трепещущей от счастья душой высшей синтез жизни. Именно в такие моменты полноты бытия открывается Мышкину смысл проживаемой секунды, которая по интенсивности переживания счастья «могла бы стоить всей жизни» (228).

В написанном позже романе «Бесы», в диалоге Ставрогина и Кириллова, Достоевский вновь вернется к мысли о соотношении времени и вечности:

«– Жизнь есть, а смерти нет совсем.

– Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

– Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

– Вы надеетесь дойти до такой минуты?

– Да.

– Это вряд ли в наше время возможно… В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.

– Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

– Куда ж его спрячут?

– Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме».

Для Ипполита, время которого подобно шагреневой коже, оно и идея, и предмет. Его бытование в романе сопровождается самым точным хронометражем. Свое «Объяснение» он хочет непременно читать на восходе солнца, без конца спрашивая «Который час?» Нечаянно заснув, он почти в панике: «Я проспал. Долго я спал?» И когда в ответ услышал предельно точное: «Вы спали семь или восемь минут» – то вначале жадно переводит дух, а вслед за тем не без сарказма замечает: «А вы уж и минуты считали, пока я спал…"

Помните портрет Ипполита: «Казалось, что ему оставалось жить не более двух-трех недель»? И хотя на самом деле он прожил еще около двух месяцев, но и этот срок достаточным не назовешь… Вот почему свои буквально считанные дни он и в самом деле тщательно учитывает, и тут для него важно все: сколько времени ему потребовалось на написание своей «тетрадки» («Я писал это вчера весь день, потом ночь и кончил сегодня утром»).

Он думает о том, сколько времени может занять чтение («сорок минут, ну – час») и так постоянно и во всем. При этом, стремясь, если не укротить, то хотя бы угадать направление жизненного потока, Ипполит лучше других понимает, какая это страшная и безжалостная сила – время.

Категория судьбы – самая болезненная в размышлениях несчастного юноши. Он «раздавлен решением судьбы» не только в тот момент, когда монетка упала на «орел», что означало – «читать!» Для него это еще одно подтверждение: незримый режиссер окончательно решил перейти к последнему акту его драмы: "Он не побледнел бы более, если б ему прочли смертный приговор» (386). Воистину судьба имеет самые реальные очертания, «это не выдумка, а жесточайшие клещи, в которые зажата наша жизнь».[17] Ипполит так взволнован потому, что сама судьба отрезала ему путь к отступлению, и теперь ему предстояло не только выстроить логику собственной жизни и смерти, но и соединить ее с логикой текущей минуты, по собственной воле распорядиться оставшимся в его распоряжении временем.

Одним словом, ему предстояло перевести время из «предмета» в «идею». Противопоставить судьбе своё гордое своеволие.

Свой «протест» Ипполит задумывает как символический акт: он собирается покинуть этот мир, когда солнце «зазвучит» на небе. Он рад, что отвергнет жизнь в день рождения князя, когда тот «такой счастливый». Он сознательно откажется от всего, что люди почитают за «источники жизни». Именно эта последняя жертва, думается ему, и даст ему возможность быть услышанным и понятым: «Не хочу уходить, не оставив слова в ответ, – слова свободного, а не вынужденного, – не для оправдания, – о нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, – а так, потому что сам желаю того» (414).

Вот почему с таким «диким любопытством» и горячечным волнением вслушивается Ипполит в развернувшийся между гостями спор об Апокалипсисе, в аргументы о близком конце света, развиваемые Лебедевым в его «диссертации». Ведь они как будто подтверждают правоту его собственных выводов: мир устремился по ложному пути. Цивилизация и прогресс не могут быть истинным смыслом жизни. И не «железные дороги» мутят «источники жизни», а то, что "все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято-с» (375). «Кредитом» нельзя спасти мир. Невозможно установление всеобщего счастья и мира из необходимости.

Между тем прежде такая связующая мысль была, "было же нечто сильнейшее костров и огней… Была же мысль сильнейшая всех несчастий, неурожаев, истязаний, чумы, проказы и всего того ада, которого бы и не вынесло то человечество без той связующей, направляющей сердце и оплодотворяющей источники жизни мысли!» (381)

Человек сам виноват в том, что утратил сокровище, что позволил дьяволу «владычествовать человечеством до предела времен», что относится как к норме, как к закону к процессу саморазрушения. Это в конечном счете влечет появление в обществе таких «друзей человечества», которые благие цели возведут на шатком нравственном основании и в угоду своему тщеславию готовы будут обратиться из «друзей» в «людоедов человечества». Вот почему горек и неутешителен главный итог дискуссии: «Богатства больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; всё размягчилось, всё упрело и все упрели! Все, все, все мы упрели!.. (381) И это троекратно повторенное «все» не позволяет никому снять с себя ответственность за растянувшийся во времени конец света.

Не может же быть связующей идея, вынесенная в эпиграф сочинения Ипполита: «После меня хоть потоп». А между тем чтение Ипполитова «Объяснения», состоявшееся «на фоне» Апокалипсиса и под впечатлением от его трактовки Лебедевым, по сути, явилось вариантом ответа на прозвучавшие вопросы. Ипполит попытался изложить собственное представление о конце света.

И сильные стороны философии Ипполита – те, где он ближе всего подходит к князю Мышкину. Между тем его окончательные выводы о жизни, которые Ипполит сделал, абсолютно неприемлемы, и не только для князя, но и для всех свидетелей его исповеди. Они отреагировали на его «Объяснение» резко и грубо: «Ну, это уж черт знает что такое, этак расстегиваться! – заорал Фердыщенко. – Что за феноменальное слабосилие!

– Просто дурак, – сказал Ганя…

– О, мне решительно все равно! Сделайте одолжение, прошу вас, оставьте меня в покое, – брезгливо отвернулся Евгений Павлович» (418).

И даже Мышкин в момент всеобщего негодования не вступился за Ипполита, не сделал никаких «распоряжений». Он вскоре пожалеет об этом и попросит у юноши прощения, но в сложившуюся ситуацию не вмешается. И это, конечно, не было случайным. Попробуем в этом разобраться.

Бунт Ипполита

«Бунт» Ипполита, с одной стороны, основывается на «логической цепи выводов», а с другой стороны, он в полной мере отражает тот мощный процесс, который протекает в его подсознании. Не случайно в «статье» содержится описание трех снов, которые во многом раскрывают его жизненное самочувствие и, одновременно, фиксируют важнейшие импульсы, повлиявшие на это «последнее убеждение». Остановимся на них.

В первом сне Ипполит увидел «одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее». Ипполит во всех подробностях рассмотрел противного и коварного гада, который собирался ужалить его своим смертельным ядом. Свою реакцию на это отвратительное пресмыкающееся Ипполит выразил так: «Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать и в чем тут тайна?» (391) То есть не столько ощущение опасности, сколько непонимание того, откуда беда исходит, доставляет юноше подлинные мучения. Явившаяся на выручку мать кликнула собаку, которая и разгрызла гада, получив при этом укус в язык. Собака во сне Ипполита тоже необыкновенная: это было животное, умершее пять лет назад.

Символический характер сновидения проявляется еще и в том, что в испуге той собаки «было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна (392).

Обратим внимание на синонимы, которыми Ипполит обозначает свое тревожное видение: «ужасное животное», «пресмыкающийся гад», «скорпион», «зверь», «змейки». В обличье этого мистического существа явно угадывается трезубец: "На вершок от головы из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что все животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца» (391).

Если мы попытаемся расшифровать эти символы, то обнаружим складывающийся в единую картину смысл: зверь Апокалипсиса обычно изображается в виде змеи или дракона, потому что именно они являются врагами духа и извращением высших качеств. Скорпион в символике соответствует тому периоду в жизни человека, который находится под угрозой смерти.

Этот символ эквивалентен символу палача. Трезубец представляет собой искаженную форму креста, и содержит указание на порочный характер предмета, знаменуя собой утроенную враждебность.

Таким образом, Достоевскому удалось раскрыть глубины подсознательного героя, его страх смерти и при этом верно воспроизвести логику характера и скрытые импульсы Ипполитова мирочувствования.

Предельность личного времени при его всеобще-разрушительном характере вызывает у Ипполита чувство бессилия и отвращения. А потому, не найдя смысла ни в прошлой истории, ни в собственном своем существовании, решается Ипполит на демонстративный протест, присвоив себе право, которое человеку не дано. Юноша в гордой запальчивости восклицает: «Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт» (417).

Выбор пути есть результат победы добра или зла, одержанной человеком над самим собой. Речь Ипполита – это еще и вызов, эпатаж. По окончании чтения «самое высокомерное, самое презрительное и обидное отвращение выразилось в его взгляде и улыбке. Он спешил своим вызовом» (417).

Как на вызов люди и ответили – встречным вызовом. Его нелюбовь к окружающим как бумеранг вернулась к нему.

Сообщение о смерти Ипполита в романе при всей его лаконичности включает те же характеристики, что определяли весь ход его жизни: «Ипполит скончался в ужасном волнении несколько раньше, чем ожидал» (613). Не удалось ему «добродетельно» умереть, не смог он выполнить совета князя: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!»

Что такое идеал?

Очевидно, что одного умозрения идей еще очень мало для изменения даже одной – своей собственной жизни. Ближе всех к разгадке времени подходят те, кто имеет дар подмечать в жизни, в каждом ее предмете то, что заслуживает любви.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

В этой книге собраны наставления и изречения одного из наиболее почитаемых старцев Русской православ...
НОВАЯ книга от автора бестселлера «Линия Сталина» в бою». Подлинная история всех укрепрайонов и обор...
Главный герой, Валентин, долго не мог понять – кто он в этой жизни, почему именно он избран карающей...
Марион Марш, студентка медицинского колледжа, влюбляется в блистательного хирурга Натана Чесса. В ра...
Стивен Рассел – автор 15 книг, большинство из которых стали бестселлерами, создатель популярного док...