Елизаров ковчег (сборник) Муравьева Ирина
– Вы замужем?
– Нет. Я нисколько не замужем.
– Ну, здрасте! А что? Почему вы не замужем?
– Да так. Не сложилось, – сказала Полина.
– Когда у вас будет ребенок, – сказал он, – я вас нарисую. Мадонна с младенцем.
– Какая Мадонна! – вздохнула Полина.
– Мадонна-то ясно какая, – сказал он. – Спросили бы лучше, младенец откуда?
Она покраснела, как спелая вишня. (Я знаю, опять упрекнут, что герои в моих сочиненьях все время краснеют! Но я и сама постоянно краснею. Так что же: скрывать? Не могу я скрывать.)
Опять он, прихрамывая, проводил ее до метро, после чего Полина пешком пошла к себе, а он вновь сказал, что торопится.
На следующий день она, пользуясь свободой и отсутствием проживающей на даче Мадины Петровны, пригласила Александра попить чаю. В оправданье нашей душеньки нужно сказать, что ничего «такого» Полина совсем не имела в виду. Ханжою она не была, разумеется. А впрочем, какой нам резон говорить о ханже? Ханжа есть ханжа, с нее толк один – ханжеский. Еще Ломоносов написал про ханжу, которую вывел под образом мыши. Что мышь, мол, любила ужасно святыню, покинула, мол, этот грешный наш мир, потом удалилась зачем-то в пустыню, и там грызет вволю какой-то там сыр. По тем временам – остроумно: сатира. Потом стали лучше писать, научились. Теперь уже пишут совсем хорошо.
Итак, они вместе приехали на метро, поскольку Полина, заметив, как он хромает, не решилась на то, чтобы предложить Александру получасовую прогулку по летнему душному городу. Вот тут-то все это и произошло. Решительно отказавшись от чаю, Александр притянул к себе взволнованную Полину и вопросительно заглянул ей в глаза. Полина глаза опустила, прислушалась, что ей подскажет душа. Душа напряженно молчала, и тело молчало. Хотя ничего неприятного не было. Приближение художника Александра к ее груди, животу и бедрам было ласковым, зовущим, но словно бы и отстраненным при этом. Как будто бы он предлагал ей решить, ложиться ли им на кровать или просто сидеть за столом, разговаривать дружески. Полина решила, что лучше ложиться, поскольку он нравился ей своей странностью. Они прошли в спальню.
Там были задернуты шторы, темно. Чужой Александр вдруг поцеловал Полинину руку, как в знак благодарности. Полина смутилась. Он сел на кровать. Глаза его нежно сияли во тьме. Полина начала сама стягивать с себя свое черненькое, в белый горошек, платьице, как вдруг Александр снял брюки, и там оказался протез. О господи, вот отчего он хромал! Никогда прежде ей не приходилось видеть такой страшной и уродливой конструкции, заменившей человеку необходимую ему для жизни ногу. У Александра, уже сидевшего на ее девичьей кроватке, вместо красивой и мускулистой, везде в волосах, аккуратной ноги была просто палка, железная палка с ремнями и множеством странных заклепок. Полина схватилась рукою за горло. Она бы хотела уйти, убежать, но выражение его покрасневшего лица остановило ее. На этом лице была гордая сила, тоска и готовность уйти самому, посмей она сделать хоть шаг от кровати.
– Боитесь? – спросил он с тревожным презрением.
– Нет, я не боюсь, – прошептала Полина. – Чего мне бояться?
Лицо Александра вмиг переменилось. Он быстро схватил ее, быстро сорвал с нее всю одежду и, щелкнув, как будто затвором ружья, отстегнул свой протез. Полина не успела опомниться, как оказалась рядом с ним под одеялом, голова ее лежала на ее же собственной подушке в сатиновой наволочке, и юный, хоть и одноногий художник уже целовал ее шею и грудь. Она чувствовала, как что-то безвольное, очень горячее все время касается бедер, колен, и только потом поняла, что вот это и есть часть ноги, а нога, то есть палка, стоит, прислонившись к ее изголовью, и словно бы смотрит на происходящее. Она стиснула зубы и зажмурилась, желая, чтоб все это кончилось, кончилось, чтоб все это было ее страшным сном, но сердце его, Александра, стучало так громко, что стук его слышали все: старухи на лавке и дети в песочнице, и все пешеходы, и все постовые. Да что постовые! Все птицы на небе, все черви в земле, все деревья на улице!
Он вдруг закричал, как кричат по весне олени в лесах, и разжал свои руки. Полина раскрыла глаза. Залитое потом лицо Александра горело во тьме, оно было счастливым. Она осторожно погладила лоб, его переносицу, волосы, веки, и он улыбнулся ей доброй улыбкой. Потом она встала, тихонько пошла в нагретую за день и чистую кухню, достала неначатый кекс, сыр и сок, прижалась к окну всем лицом и заплакала. Хромая, он вскоре пришел вслед за ней, увидел лицо это, слезы на нем, нахмурился и прошептал так умно, как будто бы жил на земле много лет, всего насмотрелся и понял, в чем суть:
– Спасибо тебе. Извини. До свиданья.
Она кивнула, не найдя в себе силы удерживать его, и через несколько минут увидела, как он вышел из подъезда, остановился, чтобы закурить, поправил на широком плече свою папку и скрылся, хромая, за старыми кленами.
А еще через две недели, посвежевший и помолодевший, вернулся из Пярну писатель Сергеев. Он позвонил из мастерской, и Полина подошла к телефону.
– Любимая! Ты не на даче? – спросил он.
– Нет, я не на даче, я в городе, – сказала Полина.
– О боже! Чего же мы ждем? – спросил он.
Она промолчала. Испугавшись, что их разъединили, писатель начал дуть в трубку, и это продутие было нелепым. Ну, вот объясните: чего вы все дуете? Не знаете, что телефон сделан так, что, хоть в него дуй, хоть не дуй, слышнее не станет? Смешные вы люди.
– Я здесь. Что ты дуешь? – сказала Полина.
Услышав, что голос ее прозвучал смущенно и сухо, прозаик напрягся.
– Мне можно заехать сейчас за тобой? – спросил он весьма элегантно и сдержанно.
– Нет, – мягко сказала Полина, – не нужно.
Он выдержал паузу и прошептал:
– Другого нашла?
– Нет, я никого не нашла. Никого.
Сергеев чуть не заикал от волнения:
– Тогда что с тобой? Дорогая моя! Я весь там извелся! Ты сердишься, да? Но что было делать? Но я ведь с тобой! Ведь мы с тобой вместе! Любимая! Мы…
– Мы больше не вместе, – сказала она. – И отпуск твой здесь ни при чем. Просто я…
– Что ты? – испугался прозаик. – Что ты?
Ужасные мысли пронзили его: Полина беременна, нужен аборт. Она не простит. Валентина узнает. Полина звонит Валентине домой, вернее, Мадина звонит Валентине. Потом Валентина хватает детей (Женюре – семнадцать, Петюне – под тридцать!), увозит их к тетке в Архангельск, потом…
– Я, кажется, больше тебя не люблю, – сказала Полина и всхлипнула в трубку.
У писателя отлегло от сердца. Всего-то, о господи! Это пустяк. Берешь вот ромашку и рвешь лепестки. Вот так, значит: любит – не любит… Эх ты: зачем, дурак, два лепестка оторвал! Не любит, нет, любит и будет любить…
– Но я тебя, детка, люблю за двоих. – Он пророкотал эту фразу так, как рокочет волна, обо всем забывая.
В ответ прозвучали гудки. Он подул. И снова гудки. Он набрал ее номер. Никто не подходит. Он выпил воды. Опять подошел к телефону. Опять набрал ее номер. Гудки, не подходит. Он вдруг испугался так сильно, что пот покрыл его выпуклый лоб и очки. В глазах стало мелко, противно рябить.
«Не дай бог, кондрашка еще разобьет», – подумал он нервно и вышел из дому.
Инстинкт влюбленного человека, к тому же охотника и рыболова (ведь редкий писатель не любит удить, а Яков Сергеев был редким писателем!), подсказал ему, что сейчас бесполезно ехать к Полине домой, потому что она либо уже сама покинула этот дом, либо ни за что не откроет двери. Не лезть же в окно по трубе! Нет. Не лезть. Тогда нужно ждать, караулить ее, наставить капканов, раскинуть сети, а только она в них забьется, в сетях, немедленно вытащить, освободить, прижать крепко к сердцу, к груди, к животу. Короче: немедленно крепко прижать. И все. И сразу же будет прекрасно, как прежде.
Он угадал, что Полина поедет на дачу, потому что после того безобразия, которому подвергла его утомительная Мадина Петровна, ему не должно бы хотеться опять увидеть несносную эту Мадину. Поэтому дача надежней всего. И там она спрячется, наша капризница. А он вот приедет! Он перехитрит. Букетов желали, Мадина Петровна? Каких вы желали букетов, каких? Сейчас вот куплю вам прекрасный букет! И буду просить вашу дочь, умолять вернуться ко мне, потому что дороже… Писатель Сергеев вдруг вспомнил роман, лежащий в столе в виде груды листочков. Ведь там он логично уже доказал, что если любовь – то не важно, какая, и с кем, и в каком даже веке. Пускай все отпущено и распоясано, пускай пишут письма, неважно, кому, и травы пускай на земле расцветают, а главное, чтобы роман твой уплыл, как вольный корабль по волнам, и Венера ласкала его волосами в пути.
И вдруг оказалось, что в жизни не так. А нужно, чтобы только эта вот женщина. И только сейчас. Только с ним. И всегда. И без промедлений, и без проволочек. Поэтому он взял такси, и в жару – сквозь запах арбузных скисающих корок, сквозь лепет подсохшей листвы – на вокзал и на электричку до Зеленоградской.
Мадина Петровна пила молоко. Она поставила себе за правило каждое утро выпивать стакан молока и, кроме того, умываться мочой. Одна сотрудница на работе поделилась с ней простым своим секретом: если каждый день выпивать утром стакан молока и умываться мочой, причем совсем свежей, парной, так сказать, то кожа везде молодеет настолько, что дети родные тебя не узнают. Мадина Петровна всплакнула, задумалась. С того безутешного часа, как муж покинул ее и она себе вены царапнула старой английской булавкой, прошло больше года. Воды утекло! Да, именно так: очень много воды.
Мадина Петровна успела понять, что в ней еще женщина не умерла, что хочется нравиться и привлекать, что с мужем своим не узнала она простого, земного и личного счастья, и нечего ей торопиться стареть, искать себе теплое место на кладбище. Успеется, милая, не за горами.
Итак: было утро. Умывшись мочой, Мадина Петровна пила молоко. И вдруг дочь ее прошмыгнула в калитку. Лица на ней не было. Просто пятно. Поднявшись по влажным ступеням, Полина сняла босоножки и пошевелила отекшими пальцами ног. И легла (вот так: без лица!) на кривую качалку.
– Полина! Ты только ее не качай! Она еле дышит. Отец твой свалился. Ты помнишь, как папа свалился с нее? Мы очень смеялись тогда, до упаду…
Полина молчала.
– Ну, что ты молчишь? – сказала ей мать. – Раз не помнишь, неважно. Здесь рай. Слава богу, приехала! Рай! А ты гниешь в городе!
– Я не гнию, – шепнула Полина и вытерла слезы.
– Иаков? – вскричала Мадина Петровна. – Он бросил тебя? Говори!
– Я – его, – сказала правдивая наша Полина.
– Зачем? – побледнела несчастная мать.
– Я больше его не люблю. Вот зачем.
– Как это: не любишь? При чем здесь любовь? Он должен жениться, и все! Я его…
– Никто ничего мне не должен.
– Ты что? С каких это пор? Вся в отца! Вот и он всегда повторял эти глупые вещи!
Полина совсем опустила глаза. Качнула качалкой, рискуя свалиться.
– Пусть только посмеет уйти от суда! – сказала с угрозой Мадина Петровна.
– Какого суда?
– Как какого? Есть суд. Ну, там, в небесах. Я не верю сама, но мне говорили…
Полина вздохнула.
– Мы делаем так: избегаем его, насколько возможно. Полина! Молчи! Дай договорить. Избегаем его. Тогда он теряет рассудок от страха. И ползет, так? Мы ему говорим: «Теперь уже поздно. Прощай навсегда». Он снова ползет. Ты ему говоришь…
– Зачем столько ползать?
– Как это зачем? В конце концов, он вызывает жену… Ну, ночью, на кухню, чтоб дети не слышали. И ей говорит, что уходит к другой, а с ней подает на развод, вот и все!
Мадина Петровна закрыла глаза. Увидела: муж в голубом пиджаке (купил по дешевке у контрабасиста!) кричит ей, что больше не может так жить, не любит давно, никогда не любил, терпел из-за дочери, все. Ухожу! И буду жить с Ольгой! Решение принято.
– Решение принято. Я ухожу.
Мадина Петровна заплакала вдруг.
– А ты не ищи. И не жди. Не вернусь.
Она полотенцем отерла глаза, и тут они обе застыли: Иаков с огромным букетом свежайших цветов спешил по дорожке, скрипя башмаками. Сейчас он и не был похож на писателя. Скорей, на артиста кино, на певца (немного на Хиля, немного на Кобзона!), и если бы он вдруг запел во всю мощь про русское поле, то не удивил бы ни дачников, ни птиц в вышине.
– Мадина Петровна! Родная моя! – воскликнул Иаков. – Полина, ты тут? А я и не знал. Я вот к маме твоей. Прощенья просить. Ну, дурак, идиот! Ну, бейте меня.
Он покорно склонил вспотевшую от возбуждения голову.
– Рукой не хотите? Возьмите вон ковш. Да хоть сковородку! Я все потерплю.
– Не буду я бить, – отказалась Мадина.
– Простили? – Он весь просиял. – Мы друзья?
Сделаю-ка я тут небольшое лирическое отступление. Решила и сделаю. Точка. Хочется вот иногда человеку взять и вымыть руки. Не будете вы же его за подол хватать и кричать:
– Эй, вернись! Зачем тебе руки-то мыть? Не хирург!
И я точно так: отступила, и все. Куда отступила? А вот в ЦДЛ. Какое отличное, чудное место! Во-первых, конечно же, географически. Ведь центр Москвы, особняк, чистота. И есть где поесть. В ресторане. И есть, чего там поесть, с кем поесть и зачем. Хотите люля? Так поешьте люля. Хотите кебаба? Поешьте кебаба. А бабы какие там! Дивные бабы! Ну, женщины то есть. Коллеги, друзья. Попробуй сказать ненароком такой, с кудрями и в кожаной юбке: «писательница». Тут точно конец тебе, да. Тут: конец. Лицо расцарапает. Сразу! За дело. «Писатель» без всякого этого «ца»! Хоть в юбке, хоть без.
ЦДЛ – это клад. Он Оксфорд и Гарвард. Научат всему: смотреть, видеть, слышать, зависеть, дышать, терпеть, ненавидеть, обидеть, вертеть. И гнать, и держать тоже быстро научат.
Ура, ЦДЛ! Бесаме, бесаме! Наука злословья, оазис предательств! Каких людей съели! И как! С чесночком! А сколько несъеденных слышит и дышит? Идет человек. Говорят: «Он – стилист». А клык-то зачем у него, у стилиста?
Сергеев, дитя ЦДЛ, был умен и знал, как выигрывать, как обходить, где лучше лизнуть, ну а где огрызнуться, поэтому с глупой Мадиной Петровной легко было справиться, очень легко. Не глядя на Полину, завесившую себе все лицо волосами, он развалился в плетеном кресле, сам себе налил чайку из чайника с позолоченным носиком, сам уставился на покрасневшую родительницу умными своими глазами и весело сообщил, что только вчера закончил отрывок, где ребята из пионерского лагеря напали на след одного шпиона, который прятал свою шпионскую рацию у подножия горы, которая действительно называется Мадиной, и расположена она прямо в Усуйской долине. Он все это лично проверил, нашел в трех сразу весьма обстоятельных справочниках. Мадина Петровна растаяла даже. Конечно, он женится, уговорим.
– Ну, как отдохнули, Иаков? Купались?
– Какой же мне отдых-то был? Без нее?
И он откровенно кивнул на Полину.
– Ведь я пропадаю, Мадина Петровна. Я жить не могу без нее. Вот дела.
Мадина Петровна тихонько заерзала. Ух, как повернул! Уж умен так умен!
– Иаков, – вздохнула она осторожно. – Поверьте, что дочь для меня – это все…
– Мне, может, уйти? – прошептала Полина. – Я вам не мешаю?
– Полина, сиди! – воскликнула мать. – Разговор о тебе! Куда ты пойдешь?
Но она уже встала, откинула волосы на спину и, босая, со слегка перекатывающимися под сарафаном выпуклыми ягодицами, пошла к калитке, отворила ее и направилась к лесу. Забыв про Мадину Петровну, писатель Сергеев рванулся за ней, догнал ее и зашагал с нею рядом.
– Прошу тебя, Яков, уйди! Уезжай! – сказала она.
Ему стало страшно. Такими умоляющими, такими правдивыми глазами она посмотрела на него, так грустно и искренно звучал ее голос, что нельзя было ни заподозрить ее в лукавой женской игре, ни предположить, что эта просьба вызвана обидой на то, что он так небрежно оставил ее, уехал почти что на месяц с женою.
– Полина, прости!
Она прислонилась спиною к сосне. Запела кукушка и вдруг замолчала.
– Да не за что, Яков! В чем ты виноват?
– Тогда что с тобой? – И горло его задрожало.
– А я разлюбила тебя. Ты прости.
Она говорила чистейшую правду. Она не ловила его и женить отнюдь не хотела, он был ей не нужен. Тогда этот столь знаменитый прозаик упал на колени. И я вам клянусь: такому, чтобы – вдруг всем телом в траву, и чтобы схватиться за женские ноги, и к ним подползти по росистой траве, и всей своей физиономией вжаться, – такому нигде: ни в рядах ЦРУ, ни в доблестных наших войсках, ни в ЦДРИ и ни в ЦДЛ – никогда не учили. А он, этот тертый прозаик, калач, почувствовал, что без нее – пустота. Что если она не подымет с травы и не поцелует, то жить больше незачем. Но если бы он вдруг увидел себя – в траве, на коленях, с какой-то девчонкой, – то, может быть, он бы сгорел от стыда. А может быть, нет. Тут не знаешь заранее.
Полина стояла как камень. Она ни слова не молвила больше. Зачем ей? Она только плакала горько, навзрыд. Руками держалась за ствол. Ах, писатель! Взгляни на себя хоть разок, ну, взгляни! Чего сочинять-то, когда и так ясно? Увидел бы этот простой, светлый лес, его тишину и листву, его солнце, облившее медом деревья, кусты, и птиц в вышине, и в разгаре всего – в листве этой, в этих блаженных лучах – увидел бы кроткую нашу Полину и к черту бы бросил писать свой роман, пошел бы работать простым кочегаром.
А еще через минуту она оторвалась от уже привыкшей к ее телу сосны, оставив на бурой смолистой коре почти белоснежный свой волос на память, побрела дальше в лес, вся в слезах, а он, знаменитый прозаик, остался, и сердце горело в нем, словно пожар, случись он внезапно в таком вот лесу, где подлые люди возьмут да и бросят кто спичку, а кто сигарету, и лес, сухой, беззащитный, потом весь пылает.
Ничего не известно, кстати, о той жизни, которая продолжалась у писателя Сергеева после разлуки с решительной, хотя и часто плачущей нашей героиней. Но роман он все-таки дописал, и роман имел успех, правда, случился этот успех не сразу, а только после перестройки, когда все вообще изменилось в лучшую сторону, и литература, которая походила на одинокого парашютиста и не знала, где ей безопасней всего приземлиться, вдруг так осмелела, что стала дружить лишь с теми, кто нефть добывает из скважин, кто золото ищет, находит его, и эти добытчики ей помогли, сказали, где лучше всего приземлиться, поскольку читать полюбили давно, еще в первом классе своей младшей школы.
Оставим Сергеева. Скажем «спасибо» тому белокрылому доброму ангелу, который заметил его на земле и вдруг осенил этой страстью к Полине. А может быть, даже любовью, ведь страсть бывает и формой любви – не забудьте. Один краткий миг на росистой траве почти оправдал его грешную жизнь.
А мы лучше снова вернемся к Полине.
Расставшись с писателем, Полина перешла работать в другой НИИ, менее засекреченный, хотя там платили поменьше, чем в первом, но люди, сотрудники, – как на подбор: все были веселыми и молодыми. В НИИ этом много кипело страстей. Все были женаты и замужем. Но! Никто не доволен был тем, как сложилось, поэтому жизнь помещений НИИ – и даже столовой, и даже подсобок – подобна была той морской синеве, которая, сильно сгустившись, ломает себя самое: то вздымается кверху, то рушится вниз, то молчит, как немая, а то принимается переливаться и так вся светлеет, что даже, бывает, русалочьи личики видно сквозь воду.
В консерваторию ходили обязательно на одни и те же концерты. То Гилельс сыграет с родной своей дочкой, то Ойстрах, но только не с дочкой, а с Рихтером. То Рихтер один. То один Ростропович. То трио из Вены, то грек из Варшавы. И все замирали, включая и тех, кто еле высиживал эти концерты. Еще когда Рихтер один – тогда ничего (сонливый такой этот Рихтер, негромкий!), но вот Ростропович начнет жилы рвать, так тут уж действительно: весь изведешься. Зато есть антракт. И в антракте жена пойдет причесаться, положим, в уборную, а в это же время проходит она и под руку с мужем (а он не из наших и, может, совсем из другого НИИ!) – проходит она и слегка, чуть заметно, поводит ресницей, а ты не забыл, как это вчера, на Иринкиной даче… О, как это было! Играй, друг, играй! Играй, Ростропович! Играй, скромный Рихтер! Погромче играй, не стесняйся, давай! Да, Первый Бетховена – это шедевр.
Еще были выставки и дни рожденья, еще показали кино с Муравьевой и крепким, хотя волосатым, Баталовым. Постельная сцена была, но одна, и даже не так, чтобы очень постельная, но песни запомнились, и вся Москва ходила, как выпимши, и напевала: «Не сразу все устроилось, Москва не сразу строилась, Москва слезам не верила, а верила любви-и-и-и…» Хотя – если честно: какая Москва? Какая любовь? Кто плакал, кто верил? Набор, в общем, слов, но хватает за душу.
Зима наступила внезапно. Так часто бывает: листочки, цветочки, вдруг – барин, буран, и ни зги не видать. Поскольку зима наступила, зима! Морозная, ветреная, молодая, с цыганским отчаяньем долгих снегов, с обветренным лбом и сухими губами. Такая зима наступила – хоть пой! И пели. И ездили на электричках, в которых стоял запах пота и лыж, поскольку их мазали очень пахучей, прогорклой, всем памятной лыжною мазью.
Холодным январским вечером, когда уже стемнело, Полина, заждавшаяся на остановке трамвая, замерзла так сильно, что, войдя наконец в этот скрипящий, как старые кости, вагон, замешкалась и не смогла даже сразу раскрыть кошелек негнущимися своими пальцами.
– Зачэм вам платить? Нэ платите, нэ надо. Сейчас уже поздно, кто тут проверяет?
Она оглянулась и увидела тоже закоченевшего, молодого, очень черноглазого и чернобрового человека в короткой, совсем недешевой дубленке.
«Ну, все! Привязался! Теперь не отвяжется!»
Полина не успела до конца додумать эту свою простую мысль, как закоченевший сказал:
– Я вовсе к вам нэ пристаю. Я просто совэт дал хороший. И сам нэ плачу, и другим нэ советую.
– А вдруг контролер? – прошептала Полина.
– Тогда штраф заплатим. Абидно, конечно.
Кроме них, в трамвае ехали еще трое, но все они были угрюмыми, красными и словно бы несколько глухонемыми. Никто в их беседу не встрял пылким словом.
– Но штраф же намного дороже, – сказала Полина
Чернобровый молодой человек раскрыл кошелек и внимательно пересчитал в нем все деньги.
– Двадцать два рубля, сорок шесть капээк! – Он сам удивился такому богатству. – На три штрафа хватит. Вы нэ беспокойтесь.
Теперь они сидели рядом и разговаривали.
– Какой тут у вас страшный холод! – сказал чернобровый. – Мнэ мама сказала: «В Москве ты замерзнэшь! Живи лучше дома!» А я нэ послушал, приэхал в Москву, уже гайморит и вообще носоглотка…
– Зачем вы приехали?
– Я музыкант. И папа мой был музыкантом. Приэхал сюда и здесь сразу замерз. Домой очень хочется, очень скучаю.
Она улыбнулась.
– А нам ничего, мы привыкли.
Он подозрительно посмотрел на нее.
– Вот этого я никогда нэ пойму. Привыкнуть легко только к очень хорошему. Когда просыпаешься дома, и бабушка варит кизил на крыльце. Вот это приятно, вот это люблю. А мама приходит и мне говорит: «Темури, вставай!» А я говорю: «Ты меня щекочи, а так я нэ встану».
Полина открыла большие глаза.
– Вы что, без щекотки совсем не встаете?
– Совсем нэ встаю. А зачем? Я привык.
– Ой, мне выходить! – И она побежала.
– И мнэ выходить! – закричал чернобровый и выпрыгнул следом за ней.
Теперь они вместе скрипели по снегу своими совсем молодыми шагами.
– Я вас в ресторан пригласил бы сейчас, – сказал он, – но денег, наверное, не хватит.
Лицо его стало надменным и гордым.
– Да я не пошла бы, – сказала она. – С какой это стати?
– Другие же ходят. А вы что, обиделись? Что тут плохого? В «Арагви» хорошую пищу готовят. И вина совсем почти нэ разбавляют.
– При чем здесь «Арагви»? – сказала она. – Я просто вообще не хожу в рестораны. Тем более если вы мне не знакомы.
– Давайте тогда познакомимся с вами, – сказал он. – Темур Джорджавадзе. А вас как зовут?
– Полиной, – сказала Полина.
– Красивое имя, хорошее имя, – одобрил спокойно Темур Джорджавадзе. – У нас это имя совсем нэ встречается.
– У вас – это где?
– А я разве вам нэ сказал? В Тыбилиси.
– Вы, значит, грузин? – усмехнулась Полина.
– А что тут плохого? – обиделся он. – Армян уважаете, да? А грузин?
– Какая мне разница?
– Все время нас в этой Москве обижают! Мне мама сказала: «Живи лучше дома! Ты мальчик домашний, пылинки сдували, а там, как увидят, какой ты носатый, дразнить тебя будут и драться полезут». А я нэ послушал, подрался на рынке.
– Ой, господи! С кем подрались?
– Я нэ знаю. Он паспорт мнэ нэ показал, я не спрашивал. Мне драться нельзя, нужно руки беречь. Такой инструмэнт – эта скрипка… Капризный…
– Вы знаете, папа мой тоже скрипач, – сказала Полина.
– Откуда я мог это знать? Я нэ знал. – Он поднял замерзшие черные брови.
– Ну, ладно, Темур, – прошептала она. – Вот это мой дом. Я пойду?
– Подождите!
Полина слизнула снежинки с верхней губы.
– Давайте поэдэм ко мне на такси. Я к вам приставать совсэм нэ собираюсь. Но можно вина вместе тоже попить и поговорить, я на скрипке сыграю…
Квартира была однокомнатной, но не маленькой и, как ни странно, очень прибранной.
– Приходит грузинка одна, убирает, – сказал односложно хозяин.
Он аккуратно повесил на вешалку Полинино пальто, снял свою дубленку и оказался не худым, как она думала, а скорее даже упитанным и немного рыхлым.
– Вот так я живу. Есть друзья, но нэмного. Конечно, бывает тоскливо. Зато здесь, наверное, карьера получится. Меня к себе Коган учиться позвал.
– Вы, значит, талантливый?
– Я одаренный. Но я нэ такой, как они все хотят. Я нэ соревнуюсь ни с кем, я ленивый. И Коган сказал: «Ничего не добьешься, пойдешь в Дом культуры на скрипке играть. Меня, – говорит, – били в детстве футляром. Поэтому я такой маленький вырос. Когда мнэ расти было и для чего? Ведь я занимался. Тебя вот не били, ты ростом большой, а будешь ты в Доме культуры играть».
Полине все время хотелось смеяться: трамвайный знакомый был милым на редкость.
– Давайте вино с вами пить. Было мясо, но я его съел. Кинза зато есть, есть немного сулугуни. В Москве очень голодно жить. Я страдаю.
Выпили вина.
– А может быть, вам даже лучше жениться? – спросила Полина.
– На ком мне жениться? Мой друг вот женился – в тюрьму угодил.
– Как это: в тюрьму?
– Очень просто: в тюрьму. Влюбился, совсем стал почти полоумным. И мне говорит: «Я на Вэре женюсь. Она мне должна вот-вот сына родить». Отец запрэтил: «Ты на русской нэ женишься! Тогда, – говорит, – больше нэ возвращайся!» А он нэ послушался, сразу женился. И я был свидетелем, свадьба была. Родители даже в Москву нэ приэхали, но денег прислали. И свадьба была. Невеста на свадьбу пришла с животом!
Темур с отвращеньем поморщился.
– Тюрьма-то откуда? – спросила Полина.
– Он двери решил обивать. Халтура такая. С одним армянином, артистом эстрады. Тому деньги тоже нужны, тоже только женился. А матэриал воровали, конечно. Со склада носили. Платили, и им выносили. И всэх посадили. Жена замуж вышла, ни разу нэ вспомнила. Он сына просил показать, нэ поехала. «Нэ твой это сын, – говорит, – нэ волнуйся!»
И он взял Полину за нежную руку.
– Такие красивые русские женщины! Но мы вас боимся. Не верим мы вам.
Полина смутилась до слез.
– Нэ сердитесь! Вы очень мне нравитесь, я умираю. Но я нэ подлец. Вы сами скажите: теперь мнэ что делать? Хотите остаться?
Полина подумала: если уйти (на улице холодно, страшно, темно, и дома ждет мама Мадина Петровна!), вот если сейчас встать, одеться, уйти, они ведь, конечно, не встретятся больше…
Им было тепло, хорошо и уютно. Потом, когда влажный, молочный рассвет ввалился в квартиру сквозь окна в узорах, Темур закричал:
– Почему? Почему? Зачем ты нэ девочка? Ну, почему? Ведь ты молодая, могла подождать! Тогда мы с тобой бы, наверное, женились! Зачем ты нэ девочка? Что ты молчишь?
Она разрыдалась, вскочила, сказала, что больше к нему никогда не придет, что знать его больше не знает… Тогда они вышли на улицу вместе, и он снял перчатки.
– Ты видишь, какой белый снег во дворе?
Темур зачерпнул снега в обе ладони.
– Такой должна девушка быть. Вот такой! И чтобы никто нэ топтал, нэ ходил! Она должна чистой быть, раз она – девушка!
Полина зажмурилась. Среди черноты запестрела трава, потом появились два серых козленка, и голос, знакомый и мягкий, сказал:
– Моя ненаглядная! Чистая! Выйди!
О как безобразна была ее жизнь! А он ведь по-прежнему ждал, умолял, и светлые кудри свисали на лоб, и вся голова была крупной росою покрыта и ярко сверкала на солнце…
Вскоре все сотрудники засекреченного НИИ узнали новость: Полина живет с человеком из Грузии. Татьяна, начальница одного из самых крупных отделов, где одновременно делали сразу много вещей, в том числе резали и мучили белых мышат с глазами как розовый жемчуг, сказала Полине:
– Ты дурой не будь. Он не бедный, хороший. Пусть женится только.
– Зачем нам жениться? – спросила Полина.
Татьяна провела ладонями своих мускулистых, ухоженных рук по бедрам, обтянутым платьем джерси.
– Вот это хороший вопрос. Я, как за Федюлина вышла, так даже сама удивляюсь: зачем? И денег не больше, и слежка все время. К тому же свекровь. Хочешь верь – хочешь нет: могла бы – убила.
– Как это: убила?
Лицо у Татьяны вдруг стало таким, как будто она выступает на сцене.
– Да способов много! Но яд – лучше всех. И чисто, и быстро. И все шито-крыто.
– А если поймают? – спросила Полина.
– Поймают, так сяду! – вскричала Татьяна. – И буду сидеть! Зато знаю, за что!
Полина подумала, что в этой жизни, наверное, есть очень много такого, о чем она даже не подозревает. Не дай бог столкнуться со всем этим ужасом.
Через пару недель из солнечного Тбилиси приехала мама Темура. Смотреть на чужую и русскую девушку.
– Я маму люблю! – сказал гордо Темур. – Но я и тебя тоже очень люблю. Поэтому мнэ будет хуже всего.
Мама Темура приехала вечером, и Темур встретил ее на вокзале. Это было во вторник. Полина ждала, что ее позовут, но в среду ее не позвали. С утра его мама пошла к косметичке, а после обеда пошла к парикмахеру. В четверг не позвали. И в пятницу тоже. Позвали в субботу.
– Ты нэ обижайся, – сказал ей Темур. – Когда мэня Коган в Москву пригласил, она так сказала: «Отдам, но для дэла. А больше совсэм никому нэ отдам».