Игрушка судьбы Саймак Клиффорд
— А для вас это было так же? — допытывалась Элейн. — Вы видели то же или почти то же, что и я? Этого-то вы и не могли описать?
— Сегодня было по-другому. Я вернулся в собственное детство.
— И только-то? — удивилась она. — Вернулись в детство, и все?
— И все, — подтвердил Хортон. Он не мог заставить себя рассказать о разговоре с черепом. Рассказ прозвучал бы дико, а Плотояд еще, чего доброго, впал бы в панику. Лучше уж, решил он, просто промолчать.
— Одного я желал бы, — заявил Плотояд, — чтоб Божий час поведал нам, как починить туннель. Ты уверен вполне, — обратился он к Никодимусу, — что не сумеешь продвинуться с ремонтом далее?
— Не представляю себе, куда продвигаться и как, — признался робот. — Я старался снять с контрольной панели покрышку и не сумел. Старался вырубить панель из скалы зубилом, но камень оказался твердым как сталь. Зубило просто отскакивает. Это не обычный камень. Его каким-то образом подвергли молекулярной перестройке.
— Магию должно бы попробовать. Если мы вчетвером…
— Не знаю я никакой магии, — отрезал Никодимус.
— Я тоже, — примкнул к роботу Хортон.
— Кое-какую магию знаю я, — заявил Плотояд, — и, может статься, миледи тоже…
— Какую магию ты знаешь, Плотояд?
— Магию кореньев, магию трав, магию танцев.
— Это все примитивные виды магии, — сказала Элейн. — Они не принесут большой пользы.
— По самой своей природе любая магия примитивна, — объявил Никодимус. — Магия есть обращение невежества к силам, которые оно полагает могущественными, хоть и не уверено в их существовании.
— Не обязательно, — возразила Элейн. — Я встречала народы с действенной магией, на которую можно положиться. Их магия имеет, если не ошибаюсь, математическую основу.
— Но это, наверное, другая математика, не та, какую применяем мы, — сказал Хортон.
— Верно. Совсем не та, какую применяем мы.
— И этой магии вы не постигли! — возопил Плотояд. — Потребной математики не постигли!
— Извини, Плотояд. Не знаю даже самых ее начатков.
— Мою магию вы отвергаете, — завывал Плотояд. — Вы, все вы, отвергаете меня самым раздражительным образом. Над простой моей магией, магией трав, коры и листьев, глумитесь вы с уверенностью в своей правоте. А потом вы сообщаете мне об иной магии, какая могла бы сработать, могла бы открыть туннель, и, оказывается, этой магии вы тоже не знаете!..
— Еще раз, — сказала Элейн, — прими мои извинения, Плотояд. Мне очень хотелось бы, ради твоего блага, владеть нужной магией. Но мы здесь, а она далеко-далеко, и даже если бы я могла отправиться на ее поиски, на поиски тех, кто владеет ею, нет уверенности, что они заинтересовались бы нашей проблемой. Они же, вне всякого сомнения, высокомерные гордецы, и договориться с ними было бы нелегко.
— И никого, — заявил Плотояд с чувством, — это по-настоящему не заботит. Вы трое в любой момент вернетесь на корабль…
— Поутру можно будет пойти к туннелю снова, — сказал Никодимус примирительно, — и осмотреть там все еще раз. Может, заметим что-нибудь, на что раньше не обратили внимания. В конце концов, я сосредоточился на контрольной панели, а в сам туннель никто не заглядывал. Может, там отыщется какой-нибудь ключ к решению.
— Вы и впрямь поступите так? — воспрял духом Плотояд. — Вы и впрямь согласны сделать это ради старины Плотояда?
— И впрямь, — откликнулся Никодимус. — Ради старины Плотояда чего только не сделаешь…
Ну вот и все, подумал Хортон. Завтра поутру они опять отправятся к туннелю и осмотрят там все снова. И ничего не найдут. И ни черта больше не смогут сделать — хотя, если начистоту, это неточное выражение, потому что вплоть до настоящей минуты они и не сделали ни черта. Потребовалось несколько тысяч лет — принимая на веру даты, какие сообщила Элейн, — чтобы они наконец нашли планету, пригодную для человека, и вот с места в карьер бросились спасать иное существо, из чего тоже не вышло ни черта. Вроде бы нелогичные мысли, попытался он остановить себя, но ведь честные! Ни черта они не нашли ценного, кроме изумрудов, но в той ситуации, в какой они оказались, изумруды не стоило даже с земли поднимать. Нет, пожалуй, если разобраться, им все-таки удалось обнаружить нечто стоящее затраченного времени. Но и на это они, по крайней мере на первый взгляд, не вправе претендовать. Наследником Шекспира по справедливости следует считать Плотояда, а значит, и шекспировский томик должен принадлежать ему…
Хортон поднял глаза на череп, прибитый над дверью.
«Мне хотелось бы иметь твою книгу, — обратился он к черепу, не говоря вслух. — Хотелось бы взяться и прочесть все до слова, попробовать пережить вместе с тобой, изгнанником, здешнюю жизнь день за днем, рассудить, где кончается твое безумие и начинается мудрость, и, несомненно, обнаружить в конечном счете больше мудрости, чем безумия. Ибо и в безумии подчас проявляется величайшая мудрость. Хотелось бы привести твои записи в хронологический порядок — ты писал отрывочно и бессистемно, а хотелось бы понять, что ты был за человек и как сумел поладить с одиночеством и со смертью.
Слушай, я действительно говорил с тобой? — спросил он, обращаясь к черепу. — Ты преодолел границу смерти для того, чтобы вступить со мной в контакт, а может, специально для того, чтобы сообщить мне про Пруд? Или ты искал любого, любую каплю интеллекта, лишь бы она была в данный момент расположена отбросить естественный скепсис и потому могла вступить с тобой в беседу? Ты сказал мне: пойди, задай свои вопросы Пруду. А как их задать? Просто подойти к Пруду и заявить: Шекспир решил, что мне хорошо бы поговорить с тобой, так валяй, разговаривай? И что ты на самом-то деле знаешь про Пруд? Может, ты хотел сообщить мне про него больше, да не успел. Сейчас я спрашиваю тебя без опаски, поскольку ты сейчас не способен ответить. Но ведь мне самому легче поверить, что я действительно говорил с тобой, если я сейчас обрушу на тебя шквал вопросов, на которые заведомо не получу ответа. Каких ответов ждать от выветренных костей, пришпиленных над порогом?
Плотояду ты ничего подобного не говорил, но этого от тебя, в общем, и требовать не приходится. В своем безумии ты боялся его даже сильнее, чем соглашался передать на бумаге. Ты, Шекспир, был очень странной личностью, и мне искренне жаль, что я не был знаком с тобой, хотя, наверное, теперь я с тобой познакомился. Даже, быть может, познакомился лучше, чем если бы знал тебя во плоти. И уж наверняка я понимаю тебя лучше, чем понимал Плотояд, потому что я как-никак человек, а Плотояд — не человек…»
Да, Плотояд вспомнился кстати. Что с ним делать? Настал момент, когда кто-то должен принять решение, что делать с ним и для него. Плотояд — убогий, гадкий грязнуля, непривлекательный, подчас омерзительный, и все-таки для него надо что-то сделать. Люди разбудили в нем надежду и тем лишили себя права просто удрать и бросить его здесь. Спросить Корабль? Следовало бы спросить, да страшно. Хортон даже не пытался связаться с Кораблем, потому что при первой же попытке такого рода вопрос о Плотояде всплывет неизбежно и ответ Корабля известен заранее. И это будет ответ, какой не хочется слышать, невыносимо холодный и жестокий ответ…
— Этот Пруд воняет сегодня нестерпимо, — заявил Плотояд. — Выпадают дни, когда он воняет хуже, чем всегда, и если ветер подходящий, от вони житья нет…
Как только слова проникли в его сознание, Хортон вновь различил других усевшихся у костра, а череп Шекспира стал снова не более чем белым пятном над дверью.
В воздухе действительно ощущалось зловоние, тяжелый гнилостный запах Пруда, и вдруг из-за пределов светового круга, очерченного костром, донесся шелестящий свист. Свист услышали все, головы дружно повернулись на звук. И все замолкли, вслушиваясь, невольно ожидая, что звук повторится.
Он повторился, а кроме того, в окружающей тьме возник намек на движение, частичка тьмы словно шевельнулась, но не отчетливо, а именно намеком. Малая толика тьмы чуть блеснула, будто какая-то крошечная ее грань отразила пламя костра как зеркало. Блеск усиливался, разрастался, движение во тьме стало неоспоримым — из тьмы к ним, посвистывая, катился шар, еще более темный, чем ночь.
Намек на движение сменился ощущением движения, а затем внезапно оно стало нескрываемым и откровенным. Из ночи на огонек костра прибыл сгусток глубочайшего мрака — шар примерно двух футов в диаметре. Вместе с шаром прибыла вонь, кошмарная вонь, и тем не менее с приближением к костру вонь как бы понемногу теряла свою остроту.
Футах в десяти от костра шар затормозил и замер. В недрах черной сферы будто затаился слабый масляный отблеск. Шар ждал. Он был совершенно недвижен, поверхность не пульсировала и не трепетала, и не было ни малейших признаков, что шар только что двигался и вообще способен к движению.
— Это Пруд, — заявил Никодимус, стараясь говорить потише, будто не желая потревожить гостя или спугнуть. — Шар из Пруда. Кусок Пруда пожаловал к нам с визитом.
В группе у костра возникло напряжение с примесью испуга — но, отметил про себя Хортон, испуг не был чрезмерным, никого не раздавил, а по сути, сводился к неожиданности и удивлению. Словно шар сознательно принял меры, чтоб удержать их испуг в определенных рамках.
— Это не вода, — пояснил Хортон. — Я был там сегодня. Эта жидкость тяжелее воды. Как ртуть, хоть это и не ртуть.
— Тогда часть ее действительно могла свернуться в шар, — сказала Элейн.
— Треклятая штука живая, — пропищал Плотояд. — Она лежит себе там, все про нас знает и шпионит за нами. Шекспир говорил, с Прудом дело нечисто. Он боялся Пруда. Ни за что не подходил к Пруду близко. Шекспир был самый законченный трус. Говорил, в трусости подчас сокрыта вся глубина мудрости.
— Тут творится многое, — заметил Никодимус, — чего мы не в состоянии постичь. Закрытый туннель, существо, замурованное во времени, а теперь этот шар. У меня такое чувство, что вот-вот должно случиться что-то еще…
— А ты как полагаешь? — обратился Хортон к шару. — Что-то действительно должно случиться? Ты явился, чтобы предупредить нас об этом?
Шар не издал ни звука. Он не шевелился, просто молчал и ждал. Никодимус шагнул в его сторону.
— Оставь его в покое, — резко приказал Хортон.
Робот застыл. Снова воцарилось молчание. Что тут можно было сделать и что сказать? Пруд прибыл по собственной инициативе, и выбрать следующий шаг надлежало ему.
Шар шевельнулся, чуть задрожал и начал отступать, откатываясь назад во тьму, пока от него не осталось даже воспоминания, хотя Хортону еще долго мерещилось, что его можно различить. При движении шар шелестел и присвистывал, но и этот звук постепенно замер в отдалении. И вонь, к которой они уже почти привыкли, стала рассасываться.
Никодимус вернулся к костру, присел у огня и спросил:
— Ну и что бы это значило?
— Желал поглядеть на нас, — предположил Плотояд, подвывая. — Приходил познакомиться…
— Но зачем? — удивилась Элейн. — Зачем ему понадобилось знакомиться с нами?
— Кому дано знать о том, что понадобилось Пруду? — заявил Никодимус неприязненно.
— Это можно выяснить одним-единственным способом, — сказал Хортон. — Пойду к Пруду и задам вопрос напрямую.
— Не слыхивал ничего безумнее, — заявил Никодимус. — Должно быть, планета подействовала вам на психику.
— А мне это вовсе не кажется безумным, — сказала Элейн. — Пруд приходил к нам в гости. Я пойду с вами.
— Нет, не пойдете, — отрезал Хортон. — Я пойду в одиночку. А вы все оставайтесь здесь. Никто не пойдет со мной, и никто не станет следить за мной, понятно?
— Послушайте, Картер, — подал голос Никодимус, — не можете же вы бросить нас ни с того ни с сего…
— Пусть его идет, — проворчал Плотояд. — Приятно знать, что не все люди подобны моему трусливому другу, там, над дверью. — Кое-как приподнявшись, он отдал Хортону неуклюжий, почти насмешливый салют. — Иди, мой отважный друг. Иди к супостату и сразись с ним лицом к лицу.
Глава 24
Он дважды сбивался с дороги, пропуская нужный поворот, но в конце концов достиг цели и кое-как сполз по крутому откосу к самому краю Пруда. Свет фонарика отразился от глянцевой, будто затвердевшей поверхности.
Ночь была зловеще тиха. Пруд покоился перед ним плоский и безжизненный. Небо было усыпано незнакомыми звездами. Если оглянуться, можно было различить отблеск костра на верхушках высоких деревьев. Упершись каблуками понадежнее в нависшую над Прудом каменную полку, Хортон нагнулся и произнес — одновременно вслух и про себя:
— Ладно. Давай потолкуем…
Сказал, подождал ответа — и ему почудилось, что Пруд шевельнулся, немного, совсем чуть-чуть. Наметилась некая зыбь, которая не была настоящей зыбью, а от дальнего берега прилетел шепоток, словно легкий ветер пролетел в камышах. И тут же он ощутил, как что-то шевельнулось в мозгу, возникло и принялось разрастаться…
Он подождал еще. Шевеление в мозгу прекратилось, но какие-то координаты вдруг сместились — впрочем, он не подумал ни о каких координатах, не знал даже, что дело связано с координатами, — и его перенесло неведомо куда. Показалось, что его лишили телесной оболочки и подвесили в неизвестности, в пустоте, где кроме него находился только голубой шар. Шар ослепительно сверкал в лучах солнца, светившего из-за левого плеча Хортона, вернее, с того направления, где должно бы быть левое плечо, — ведь он не испытывал уверенности в том, что у него вообще есть тело.
То ли шар двигался в его сторону, то ли он падал в сторону шара — что именно происходило, оставалось неясным. Так или иначе голубой шар увеличивался в размерах. И по мере увеличения покрывался крапинками, космами белизны, и Хортон понял, что шар представляет собой планету, частично прикрытую облаками, просто до поры облака было не различить на ярко-голубом фоне.
Теперь уже не оставалось сомнений, что он падает сквозь атмосферу планеты, хоть падение было управляемым и потому нестрашным. Точнее, он не падал, а планировал вниз, как планирует пушинка в потоке воздуха. Шар вырос настолько, что исчез, не умещаясь в поле зрения. Внизу простиралась лишь бескрайняя голубизна с белыми вкраплениями облаков, а кроме облаков, не было никаких ориентиров и ни малейших признаков континентальной суши.
Он двигался все быстрее, летел вниз камнем, но иллюзия пушинки почему-то не исчезала. Приблизившись к поверхности планеты, он стал различать на ее голубизне рябь — вода волновалась под порывами гуляющего над ней ветра. И что-то мгновенно подсказало ему: нет, не вода. Жидкость, но не вода. Жидкостный мир, жидкая планета, где нет ни континентов, ни даже островов.
Жидкая планета?
— Так вот оно что, — произнес Хортон, произнес тем ртом, что остался в теле, присевшем на берегу Пруда. — Вот ты откуда прибыл. Вот что ты такое…
И вновь ощутил себя пушинкой, парящей над планетой, — и вдруг на его глазах океан под ним стал вздуваться огромным пузырем. Часть жидкости выпятилась вверх, округлилась и образовала шар много меньший, чем планета, хотя, возможно, поперечником в несколько миль. Во всех прочих отношениях шар напоминал тот, что пожаловал недавно к костру. Шар оторвался от океана и начал подниматься — сперва медленно, затем все быстрее и быстрее, пока не устремился прямо на Хортона на огромной скорости, как исполинское пушечное ядро. Однако ядро не задело его, а пронеслось совсем рядом. Воздушные завихрения, вызванные полетом жидкого ядра, закрутили Хортона, обратившегося в пушинку, и потащили за собой. Издалека донеслись мощные раскаты грома: атмосфера с грохотом рушилась обратно в прорванную ядром дыру.
Оглянувшись, Хортон увидел, что планета удаляется от него, быстро отступает в пространство. Что такое, подумал он, что это произошло с планетой? И почти без промедления понял: действительно произошло, только не с планетой, а с ним самим. Захваченный притяжением жидкого пушечного ядра, качаясь и трясясь в гравитационной ловушке, он устремился вслед за ядром в глубины космоса.
Ситуация утратила всякий смысл. Он потерял какое бы то ни было представление о направлении. Не считая жидкого пушечного ядра и далеких звезд, у него не было других ориентиров, а эти, оставшиеся, в сущности ничего не значили. Казалось, он лишился способности следить за временем, и измерить пространство было нечем. Правда, он сохранил какой-то след собственной личности, да и тот потускнел до слабенькой искорки. Вот что бывает, отметил он самодовольно, когда ты не связан путами тела: преодолеть миллион световых лет для тебя не более чем шаг шагнуть, и тысяча тысячелетий не более значима, чем быстротечная секунда. Единственное, что он сознавал постоянно, — это голос пространства, словно океан низвергался куда-то водопадом тысячемильной высоты. К реву водопада примешивался еще один звук, тоненькая попевка на самой границе слышимости, — так, объяснил он себе, могли бы вздыхать зарницы, проникающие на эту сторону бесконечности и несущие в себе, можно не сомневаться, автограф самого времени.
На мгновение Хортон отвлекся, а когда опять посмотрел на шар, тащивший его за собой сквозь космос, то выяснилось, что шар обнаружил солнечную систему и направился к одной из ее планет, которую окутывала плотная атмосфера. На глазах у Хортона шар вздулся с одного бока и породил шарик меньшего размера. Шарик оторвался от родителя и вышел на орбиту вокруг планеты, в то время как больший шар, описав кривую, ринулся дальше в космические бездны. При этом шар отпустил Хортона, стряхнул и отбросил прочь, и он стал падать вниз, в сторону темной планеты. Страх вцепился в душу острыми когтями, и он раскрыл рот, чтоб испустить крик, немало удивившись тому, что у него есть рот и он способен на крик. Но прежде чем крик вырвался изо рта, кричать отпала нужда: Хортон очутился снова в собственном теле у кромки Пруда.
Глаза у него оказались плотно зажмурены, и он открыл их с усилием, почему-то уверенный, что разомкнуть веки будет непросто. Но зрение вернулось сразу и полностью невзирая на ночную тьму. Пруд мирно покоился в своей каменной чаше. В жидком, без единой морщинки зеркале отражался свет звезд, усыпавших небо над головой. Справа конической тенью высился курган, чуть различимый на фоне темной равнины. Слева, как затаившийся черный зверь, нависал гребень, где находился брошенный поселок.
— Вот оно как, — сказал Хортон Пруду, сказал тихо, почти что шепотом, будто речь шла о секрете, который следует оберегать от посторонних. — Ты колония жидкой планеты. Возможно, одна из многих. Но зачем вам колонии? Какой прок планете от колоний? Живой океан расселяет свои частицы, тарелки и чашки своего естества, по другим солнечным системам. Но что вы выигрываете от такого расселения? Что надеетесь выиграть?
Он замолк на полуслове, припав к камню в тишине столь глубокой, что она действовала на нервы. Тишина была вязкой, всепроникающей, и ему мерещилось даже, что он по-прежнему слышит тоненькую космическую попевку времени.
— Поговори со мной, — взмолился он. — Почему ты молчишь? Ты можешь вести рассказ в картинах — почему не в словах?
Ибо, добавил он про себя, того, что мне показали, мало. Мало знать, что представляет собою Пруд и как он сюда попал. Это только начало, основополагающий факт, и сам по себе факт еще не проясняет ни мотивов, ни причин, ни целей — а они важны, чрезвычайно важны.
— Послушай, — продолжал Хортон все так же умоляюще, — ты одна жизнь, я другая. По самой своей природе мы не можем нанести друг другу вреда, и нам незачем желать друг другу плохого. Значит, ни тебе ни мне нечего бояться. Нет, я, пожалуй, поставлю вопрос иначе: могу ли я что-нибудь для тебя сделать? Есть ли что-нибудь, чего ты от меня хочешь? А если нет, что вполне вероятно, раз уж уровни нашего бытия столь несхожи, почему бы нам не попытаться рассказать друг другу побольше и лучше понять друг друга? Ты должен обладать разумом. Вне сомнения, заселение планет — не простое веление инстинкта, совсем не то, что у растений, разбрасывающих семена, чтоб они взошли на новой почве. Точно так же как и наше появление здесь — не просто попытка высеять семена нашей культуры, предпринятая вслепую…
Он вновь замолк и стал ждать ответа. И опять ощутил, как что-то шевелится в мозгу, вернее, проникает в мозг и пытается составить послание, нарисовать картину. Медленно, мучительными толчками, картина оформлялась и прояснялась — сперва хаотичные мазки, потом нерезкие пятна и, наконец, изображение сродни мультипликационному. Изображение продолжало меняться — еще, и еще, и еще, с каждой переменой прорисовываясь четче и определеннее, пока Хортону не привиделось, что их стало двое, два Хортона, сидящих у кромки Пруда. Только один из двоих не просто сидел, а держал в руке бутылку — ту самую, принесенную накануне из города, — и, наклонившись, погружал бутылку в жидкость Пруда. Как зачарованный, он смотрел — оба Хортона смотрели, — как бутылка булькнула и из нее вырвался на поверхность рой пузырьков: жидкость Пруда, заполнив емкость, вытеснила оттуда воздух.
— Ладно, — сказал Хортон-первый. — Ладно, налью тебя в бутылку, и что дальше?
Картинка сменилась еще раз. Хортон-второй, бережно неся бутылку, поднимался по трапу на Корабль, хотя Корабль получился плохо, был весь перекошен и искажен. Корабль походил на себя не более, чем гравировка на бутылке — на тех существ, которых она, по-видимому, должна была изображать. Вторая половина Хортона вошла в Корабль, трап поднялся, и Корабль взлетел с планеты, направляясь в космос.
— Стало быть, ты хочешь отправиться в путь вместе с нами, — сообразил Хортон. — Во имя всего святого, есть ли на этой планете кто-нибудь и что-нибудь, кому и чему не хотелось бы отправиться с нами? Но ты согласен на малое, на одну бутылку себя…
На сей раз картинка в мозгу не заставила себя ждать. Возникла диаграмма — дальняя жидкая планета и множество других, и к каждой из этих других направлялись шары, сбрасывая на подлете капли-поселения. Диаграмма сменилась новой — от всех заселенных планет и от самой жидкой планеты шли линии, пересекающиеся в одной определенной точке космического пространства, и там, где линии сходились, был вычерчен круг. Линии погасли, а круг остался, и вновь к нему со всех сторон протянулись линии, стремящиеся в одну точку.
— Ты имеешь в виду, что… — начал Хортон, и все повторилось в той же последовательности. — Значит, вы неразделимы? Ты хочешь мне сказать, что в действительности все вы — единый разум? Не много сознаний, а одно-единственное? Одно исполинское «я»? Не «мы», а единое «я»? Что ты, лежащий передо мной, на самом деле лишь ответвление единой жизни?
Квадрат диаграммы загорелся белым светом.
— Ты даешь мне знать, что я прав? Что я угадал?
Диаграмма в мозгу погасла, и на смену ей пришло ощущение необыкновенного счастья, удовлетворения от верно решенной задачи. Ни слов, ни символов. Просто уверенность в своей правоте, в точности найденного ответа.
— Но я говорю с тобой, и ты, видимо, понимаешь меня. Как тебе это удается?
Опять что-то закопошилось в мозгу, но на сей раз картинки не получилось. Какое-то трепетание, какие-то смутные образы, а потом пустота.
— Значит, — произнес Хортон, — ты и хотел бы объяснить, да не можешь…
А может, подумал он, и нет нужды объяснять? Он мог бы догадаться самостоятельно. Он же беседует с Кораблем при помощи устройства, вмонтированного в мозг, как бы оно там ни называлось. И здесь, вероятно, используется сходный принцип. Правда, беседы с Кораблем ведутся с помощью слов, но это потому, что Корабль знает слова. У них с Кораблем есть общее средство общения, а с Прудом такого средства нет и быть не может. Пруду не осталось ничего другого, кроме как уловить какие-то основные оттенки мыслей, сопровождающих выговариваемые вслух слова, — ведь вместе со словами возникают соответствующие мысли, не так ли? — и прибегнуть к самому примитивному из всех средств общения, к картинкам. К таким же картинкам, что малевали на стенах пещер, вырезали на глиняных горшках, рисовали на бумаге, только спроецированным прямо в мозг. Зримо воплощающим мыслительные процессы.
А в общем-то, сказал он себе, это не имеет большого значения. Лишь бы можно было общаться. Лишь бы идеи могли пересечь разделяющий нас барьер. Ну не безумие ли, что хрупкая конструкция из множества разных тканей тщится беседовать с массой биологической жидкости? И не только с теми галлонами жидкости, что заполняют каменную чашу, но с миллиардами миллиардов галлонов на дальней планете…
Пришлось пошевелиться и сменить позу — мышцы ног совсем затекли от сидения на корточках.
— Но зачем тебе это надо? — спросил он. — Почему ты хочешь отправиться вместе с нами? Уж конечно не для того, чтоб основать еще одну крошечную колонию объемом в бутылку на какой-нибудь иной планете, которую мы, может статься, отыщем через несколько веков полета. Это была бы полная бессмыслица. Ты же знаешь куда лучшие способы насаждать свои колонии…
И вновь картинка не заставила себя ждать. Жидкая планета висела, блистая своей потрясающей голубизной, на фоне ослепительно черного космоса, и от нее расходились тонкие иззубренные линии, множество иззубренных линий, нацеленных на другие планеты. Линии еще не достигли мишеней, еще змеились по диаграмме, а Хортон уже каким-то образом осознал, что мишенями служат те небесные тела, где жидкая планета основала свои колонии. Мелькнула мысль: иззубренные линии удивительно напоминают общепринятое среди людей обозначение молнии — и сам собой пришел вывод, что Пруд ради удобства общения позаимствовал у него человеческие условные обозначения.
Одна из многих планет-мишеней на диаграмме надвинулась на Хортона, резко выросла в размерах — и оказалось, что это не планета, а Корабль, по-прежнему перекошенный, но узнаваемый безошибочно. Молния ударила в центр Корабля, отразилась и ринулась прямо на Хортона. Он инстинктивно пригнулся, но запоздал: молния поразила его точно в лоб. Его раздробило и разметало по Вселенной, раздело донага и выставило на всеобщее обозрение. И в этот самый момент откуда-то прилетел великий покой и мягко снизошел на него. В этот самый момент, в полыхнувшую долю секунды, он увидел и понял. И в единый миг вновь вернулся обратно, в собственное тело, на каменную полку у кромки Пруда.
Божий час! Неправдоподобно! Однако, едва он подумал об этом, идея начала обретать правдоподобие и даже логичность. Человеческое тело, как и все сложные биологические тела, имеет нервную систему, которая по сути не что иное, как сеть связи. Почему же, коль скоро ему это понятно, он артачится при мысли о такой же системе связи, но охватывающей десятки и сотни световых лет и предназначенной для соединения осколков иного разума, рассыпанных по Вселенной? Божий час — сигнал, напоминающий каждой из обособленных колоний, что они остаются и останутся частью единого организма, что этот организм в действительности целен и неделим.
Божий час задевает людей рикошетом, к такому заключению он пришел раньше вслед за Шекспиром, задевает шальными дробинками, а выстрел нацелен в кого-то другого. Теперь он знал, в кого: целью был Пруд. Но если так, если людей задевает лишь рикошетом, тогда зачем Пруду хотеть, чтобы Хортон и Корабль остались под воздействием дробинок? Зачем Пруду хотеть очутиться на Корабле в бутылочке и тем самым включить Хортона и Корабль в число мишеней Божьего часа? Или он, слабый человек, чего-то не понял?
— Я чего-то не понял? — обратился он к Пруду, и в ответ его опять раздробило и раскрыло, а вместе с тем пришло чувство покоя.
Честное слово, смешно, сказал он себе. До сих пор он не ведал покоя, а был разве что напуган и сбит с толку. Между тем покой связан со способностью понимать, хотя покамест покой пришел, а понимания как не было, так и нет. Ничего страшного: сперва только покой без понимания, даже без осознания, какого рода понимание от него требуется, но раз пришло впечатление, что понимание возможно, со временем оно будет достигнуто. Впрочем, самому Хортону, если откровенно, понимание представлялось не менее обескураживающим, чем его отсутствие. Хотя, напомнил он себе, это не обязательно относится ко всем остальным людям: к примеру, Элейн почудилось, что она что-то поняла, почудилось на короткий миг и утратилось, но на миг понимание посетило ее!..
Пруд предлагал ему нечто — ему и Кораблю, — и неблагодарностью, если не хамством, было бы искать в этом предложении скрытый смысл, кроме желания одного разума поделиться с другим разумом частицей своих знаний, своего проникновения в суть вещей. Как он уже сказал Пруду, между столь несхожими видами жизни не может быть конфликтов. По самой сути различий между ними они не могут ни соперничать друг с другом, ни вступить в противоборство. И тем не менее в глубине сознания будто верещал тревожный колокольчик, встроенный в любой человеческий мозг. Это нехорошо, доказывал он себе, свирепея, это просто недостойно — а колокольчик все равно не смолкал. Нельзя умножать свою уязвимость, настаивал колокольчик, нельзя выставлять напоказ душу, нельзя доверять никому и ничему, пока надежная многократная проверка не докажет с тройной гарантией, что доверие не причинит вреда.
Хотя, как знать, возразил он себе, предложение Пруда может быть и не вполне бескорыстным. Человечество тоже может располагать какими-то ценностями — сведениями, перспективой или углом зрения, этической концепцией, исторической оценкой, которые вдруг да и пригодятся Пруду. Достаточно было подумать об этом, чтобы почувствовать прилив гордости: если человечество способно принести какую-то пользу этому немыслимому интеллекту, значит, у разумных существ, как бы они ни были несхожи, всегда найдется общий язык или они сумеют такой язык создать.
Человеку, по каким бы то ни было причинам, предлагался дар, очевидно, весьма весомый по свойственной Пруду шкале ценностей. Отнюдь не безвкусная безделушка, какую самодовольная зрелая цивилизация могла бы предложить дикарям. Шекспир записал, что Божий час — это, возможно, обучающий механизм, и подобная гипотеза, конечно, может быть небезосновательной. А что, если, подумалось Хортону, это религиозная служба? Или гораздо проще — опознавательный сигнал, родовой клич, обычай регулярно напоминать Пруду и всем другим Прудам по всей Галактике об их общности, о едином «я», о том, что каждый из них — всегда вместе со всеми и с планетой-родительницей. Не исключено, что это просто знак братства, — но если так, тогда ему и через него всему человечеству предложен в этом братстве по меньшей мере временный статус.
И все же Хортон был убежден, что этот дар — нечто большее, чем знак дипломатического признания. На третий раз, когда Божий час настиг его, его не подвергали символическому эксперименту, пережитому в двух предыдущих случаях, а преподнесли ему эпизод из собственного детства и чисто человеческую фантазию, в которой он беседовал с клацающим черепом Шекспира. Спрашивается; что, Божий час просто выступил в роли катализатора его воображения или все случилось оттого, что механизм (механизм ли?), ответственный за Божий час, сумел проникнуть в его сознание и душу и исследовал их, испытал и проанализировал — не прикидывался, что разбирается в них, а действительно разобрался. Что-то подобное, напомнил себе Хортон, было пережито и Шекспиром.
— Есть ли что-нибудь, чего ты хочешь? — задал он вопрос вслух. — Ты делаешь это для нас — что мы можем сделать для тебя?
Он подождал ответа, но ответа не было. Пруд лежал темный и недвижный, на поверхности дрожал крапинками звездный свет.
Как он только что выразился? Ты делаешь это для нас — что мы можем сделать для тебя? Подразумевая вроде бы, что Пруд предложил людям нечто очень ценное, жизненно им необходимое. Но помилуй, сказал он себе, а так ли это? Предложено ли людям нечто и впрямь необходимое или хотя бы желанное? А может статься, нечто, без чего они всегда обходились и охотно обошлись бы и впредь?
Он устыдился своих сомнений. Ведь это же первый контакт, усовестил себя Хортон. Нет, неверно. Первый контакт для него и для Корабля, но не для Пруда и множества других Прудов на других планетах. И не первый контакт для других людей. С тех пор как Корабль покинул Землю, человек расселился по Галактике, и осколки человечества наверняка выходили на множество первых контактов с существами странными и удивительными.
— Пруд! — позвал Хортон. — Я же говорил с тобой. Почему ты мне не отвечаешь, Пруд?
В глубине мозга ощутился какой-то легкий трепет, слабенький и умиротворенный, словно щенок вздохнул тихонько, укладываясь спать.
— Пруд! — снова позвал Хортон.
Зов остался безответным. Трепет не повторился. И что, это конец, больше ничего не будет? А может, Пруд устал? Предположение, право, смехотворное: неужели такая штука, как Пруд, способна устать?
Он встал на ноги, затекшие мышцы распрямились с облегчением. Но уходить не спешил — стоял и вслушивался в себя, изумляясь всему происшедшему, еле успевая за мыслями, грохочущими в голове.
Только вспомнить, как разочарован он был, впервые вглядевшись в эту планету, разочарован тем, что она не казалась чужой. Он еще посмел подумать, что это неопрятная, халтурно вылепленная Земля. А затем он упрямо отстаивал первое свое впечатление, поспешное и халтурное впечатление, коли на то пошло.
Теперь настала пора уходить — его отпустили, — но уходить, как ни удивительно, не хотелось. Будто, едва обретя нового друга, он противился необходимости сказать «прощай». Впрочем, не то, совсем не то: дружбой тут и не пахло. Он порылся в памяти, подыскивая более подходящее слово. Такого слова не было, оно никак не приходило на ум.
Да и возможна ли дружба, истинная дружба, между двумя столь несхожими интеллектами? Существуют ли общие интересы, общее поле согласия, в пределах которого можно без насилия над собой сказать другому: да, я согласен с тобой, твои подходы к вопросам гуманности и к вопросам философии базируются на иной точке зрения, однако наши выводы в принципе совпадают?
В деталях, ответил себе Хортон, согласие почти невероятно. Однако если исходить из более широких принципов, так почему бы и нет?
— Спокойной ночи, Пруд, — сказал он. — Очень рад, что в конце концов обрел тебя. Надеюсь, все сложится благоприятно для нас обоих…
Не торопясь он вскарабкался на скалистый берег и зашагал назад по тропинке, подсвечивая себе фонариком. За поворотом в луче света мелькнуло белое пятно. Он перевел луч на пятно — оказалось, это Элейн.
— Решила выйти тебе навстречу, — сказала она.
— Ну и глупо, — ответил он, приблизившись. — Могла бы заблудиться…
— Я была просто не в силах усидеть там. Должна была разыскать тебя во что бы то ни стало. Я боюсь. Вот-вот что-то случится…
— Опять необъяснимое чувство? Как когда мы нашли существо, запертое во времени?
— Наверное, оно самое, — кивнула она. — Мне неуютно, я не знаю, на что решиться. Будто стою на доске над обрывом и надо прыгнуть, но не знаю куда.
— После того, что было утром, я склонен тебе поверить. То есть не тебе, а твоему предчувствию. Или это не просто предчувствие?
— Сама не знаю. Но оно такое сильное, что я боюсь, отчаянно боюсь. Слушай, ты не откажешься провести ночь вместе со мной? У меня одеяло, рассчитанное на двоих. Ты разделишь его со мной?
— С удовольствием. Даже почту за честь.
— Дело не только в том, что мы мужчина и женщина. Хотя, наверное, не без этого. Но прежде всего мы два человеческих существа, единственные на этой планете. Мы не можем обойтись друг без друга.
— Да, — подтвердил он. — Не можем.
— У тебя была женщина. Ты сказал, все другие умерли…
— Элен. Да, она умерла сотни лет назад, хотя для меня это было только вчера.
— Потому что ты спал?
— Да, конечно. Время во сне отменяется.
— Если хочешь, можешь вообразить себе, что я Элен. Я не возражаю.
Он присмотрелся к ней и сказал:
— А зачем мне притворяться?
Глава 25
«Вот и конец вашей теории, — заявил ученый монаху, — о том, что нашего чела коснулась рука Бога».
«А мне все равно, — откликнулась светская дама. — Мне эта планета не нравится. Я считала и считаю, что она нервотрепная. Вы можете восторгаться, что обнаружили новую форму жизни, новый интеллект, совершенно не похожий на нас, а мне он нравится не больше, чем вся планета».
«Должен признаться, — сообщил монах, — мне не слишком по сердцу идея, что Пруд очутится у нас на борту, хотя бы в бутылке. Не понимаю, зачем Картер согласился на это».
«Припомните хорошенько все, что произошло между Картером и Прудом, — возразил ученый, — и вы увидите, что Картер ничего определенного не обещал. Хотя, на мой взгляд, мы обязаны взять Пруд на борт. Если мы поймем, что допустили ошибку, то существует самое простое лекарство. В любую секунду, как только мы прикажем, Никодимус освободит Корабль от Пруда, вышвырнув его за борт».
«Но зачем нам вообще с ним связываться? — задала вопрос светская дама. — Явление, которое Картер именует Божьим часом, для нас ничего не значит. Задевает нас вскользь, и все. Мы чувствуем его, как и Никодимус, но не испытываем в той мере, как Картер и Шекспир. Что испытывает Плотояд, мы, в сущности, не знаем. Он прежде всего пугается, а чего, толком объяснить не может».
«Убежден: испытания так называемого Божьего часа минуют нас потому, — изрек ученый, — что наш разум подготовлен гораздо лучше, лучше дисциплинирован…»
«Еще бы, ведь от нас и не осталось ничего, кроме разума», — съязвил монах.
«Именно так, — поддержал ученый. — Я намеревался сказать, что, поскольку наш разум лучше дисциплинирован, мы не даем этому Божьему часу завладеть им. Не даем ему добраться до нас. Однако если бы мы раскрыли ему наш интеллект, то, вероятно, извлекли бы из этого намного больше пользы, чем все другие».
«Даже если такого не случится, — заметил монах, — на борту есть Хортон. По части Божьего часа он уже специалист».
«А девица? — спросила светская дама. — Элейн — так ее, кажется, зовут? Очень неплохо, что на борту снова будет двое людей».
«Это же ненадолго, — оборвал ее ученый. — Один ли Хортон или вместе с ней, их вскоре придется отправить в холодный сон. Мы не вправе разрешить нашим пассажирам-людям стареть. Они — важный ресурс, который следует использовать с максимальной отдачей».
«Всего-то несколько месяцев, — предложила светская дама. — За несколько месяцев они смогли бы научиться у Божьего часа многому».
«Мы не вправе растранжирить даже несколько месяцев, — отрезал ученый. — Человеческая жизнь коротка, и это еще мягко сказано».
«К нам это не относится», — заметил монах.
«Мы не можем судить и о продолжительности нашей собственной жизни, — заявил ученый. — По крайней мере пока не можем. Хоть я и склонен считать, что мы уже не люди в полном смысле слова».
«Ну конечно мы люди! — воскликнула светская дама. — Даже чересчур люди. Мы цепляемся за наши личности и прежние привычки. Мы то и дело ссоримся. Мы не можем одолеть свои предрассудки. Мы все еще спорим и мелочимся. Разве такими нас задумывали? Предполагалось, что три наших разума сольются и станут единым разумом, более мощным и продуктивным, чем три разума порознь. И я говорю сейчас не только о себе — я недалекая женщина и сама это признаю, — но, сэр ученый, оглянитесь на свое поведение! Ваше преувеличенное ученое самомнение толкает вас к тому, что вы все время норовите доказать свое превосходство — над кем? Над простодушной ветреной женщиной и бестолковым трусишкой в рясе…»
«Не считаю приличным вступать в спор, — объявил ученый, — но разрешите напомнить, что бывали случаи…»
«Вот именно, отдельные случаи, — ответил монах. — В глубине межзвездного пространства, когда нас ничто не отвлекало, а с другой стороны, когда мы пресыщались сведением счетов и нам становилось до смерти скучно. Тогда мы объединялись просто со скуки. Однако до состояния, какого от нас ожидали там, на Земле, — до чистопробного общего разума, — все равно оставалось куда как далеко. Хотел бы я поглядеть на физиономии чванливых неврологов и психологов с птичьими мозгами, всех, кто разрабатывал эту схему, доведись им узнать, чем обернутся их расчеты в действительности. Хотя, конечно, они все до одного давно мертвы…»
«Пустота, — изрекла светская дама, — это она бросала нас друг к другу. Пустота и неизвестность за стенами Корабля. Мы жались друг к другу, как трое детишек, перепуганных пустотой. Три разума сбивались в кучу ради самозащиты, а больше ничего и не было».
«Да, возможно, — согласился ученый, — вы подошли близко к истине. При всей горечи ваших слов — довольно близко».
«Никакой во мне нет горечи, — не согласилась светская дама. — Если обо мне вообще вспомнят, то как о самоотверженной особе, которая всю жизнь жертвовала собой, а в конце концов принесла жертву большую, чем можно ждать от кого бы то ни было. Обо мне будут думать как о той, что отдала и тело и отраду смерти ради продвижения к…»
«Вот и вновь, — заметил монах, — все сводится к обычному человеческому тщеславию и греховным людским надеждам. Насчет отрады смерти я с вами не согласен, а насчет пустоты вы правы».
«Пустота, — повторил ученый, обращаясь к себе. — Да, вне сомнения, всему виной пустота. Ну не странно ли: казалось бы, я должен был воспринять пустоту как должное, я и не ждал ничего другого, а все-таки не воспринял и не примирился. И меня обуяла та же инстинктивная реакция, что и двух других, и завершилась она тем же позорным страхом. Но я-то знаю и всегда знал, что пустота — понятие относительное! Космос вовсе не пуст, и мне это прекрасно известно. В космосе есть материя, пусть разреженная, и значительная ее доля состоит из довольно сложных молекул. Я повторял себе снова и снова: там не пустота, там не пустота, там есть материя. Но сколько ни повторял, а убедить себя не мог. Наверное, оттого, что в кажущейся пустоте космоса царят безразличие и неприютность, человек хочет спастись от них и забивается в свою скорлупу. Самое худшее в пустоте то, что кажешься себе таким маленьким и ничтожным, а ведь это чепуховая мысль, с которой надо бороться, потому что жизнь, пусть малая по размеру, не может быть ничтожной. По существу, если что-то имеет значение во всей Вселенной, то это — жизнь…»
«И все-таки, — напомнил монах, — случалось, что мы преодолевали свой испуг и не жались друг к другу, а забывали о Корабле и становились новоявленной сущностью, шагающей по пустоте самым естественным образом, словно мы гуляем по лугу или по саду. Мне всегда сдавалось, что это случается только тогда, что такое состояние наступает только тогда, когда мы доходим до крайности, до последней черты, до самого края хилых способностей человечества. Тогда и только тогда наступает это состояние, будто срабатывает предохранительный клапан и мы вступаем на новую плоскость бытия…»
«Ну что ж, я тоже вспоминаю нечто в таком роде, — поддержал монаха ученый, — и это воспоминание внушает мне кое-какую надежду. Вот, казалось, мы совсем зашли в тупик, почти убедили себя в безысходности нашего положения — и вдруг вспоминается фактик, подающий надежду. Беда в том, что ситуация для нас внове. Прошла тысяча лет, а все еще внове. И ситуация столь уникальная, столь чуждая всем человеческим представлениям, что остается лишь диву даваться, как м умудрились не запутаться еще основательнее».
В беседу опять вступила светская дама:
«Вы не забыли, что здесь, на этой планете, мы время от времени улавливали иной интеллект? Даже не интеллект, а как бы его дуновение, словно мы охотничьи псы, унюхавшие старый след. Ныне мы познали всю мощь интеллекта Пруда, — говорю об этом с неохотой, хватит с меня иных разумов, сыта по горло, — но ведь интеллект Пруда вроде бы вовсе не тот, какой мы улавливали. Возможно ли, чтобы на этой дурацкой планете существовал еще один развитой интеллект?»
«Может, это существо, запертое во времени, — предположил монах. — Дуновение, которое мы замечали, было очень слабым, почти неуловимым. Будто интеллект нарочно укрылся, не желая, чтоб его обнаружили».
«Сомневаюсь, что ваша догадка правдоподобна, — заявил ученый. — То, что арестовано во времени, скорее всего, заметить вообще нельзя. Не могу представить себе более надежного изоляционного материала, чем экран остановленного времени. Самое ужасное, что о времени мы ведь совсем ничего не знаем. Пространство, материя и энергия — факторы, которые мы вроде бы постигли, поняли их смысл, по крайней мере, теоретически. А время остается полной загадкой. Мы не в силах даже убедиться в его реальном существовании. У времени нет рычагов, за которые можно ухватиться, чтоб его исследовать.
Значит, тут может скрываться еще один интеллект, нам неизвестный?»
«А мне все равно, — оповестила светская дама. — Не знаю и не хочу знать. Надеюсь, что милая головоломка, в которую нас угораздило вляпаться, так или иначе вскоре подойдет к концу и мы уберемся отсюда восвояси».
«Да уж, осталось недолго, — откликнулся монах. — Может, еще несколько часов. Планета закрыта, и больше тут ничего не сделаешь. Поутру они отправятся к туннелю, осмотрят его снова и поймут окончательно, что исправить его не смогут. Но прежде чем это произойдет, нам предстоит принять решение. Картер нас не спрашивал — побоялся спросить. Побоялся услышать наш ответ».
«Ответ, разумеется, будет отрицательным, — без колебаний заявил ученый. — Как ни жаль, мы обязаны ответить „нет“. Картер, наверное, подумает о нас неприязненно. Вероятно, скажет, что мы утратили человечность вместе с телами и сохранили лишь безучастный рассудок. Но это в нем будет говорить его доброта, не помнящая, что мы обречены на суровость, что доброта здесь, вдали от нашей прежней благоустроенной планеты, не может играть никакой полезной роли. Более того, такая доброта не была бы благом для самого Плотояда. Он был бы вынужден влачить жалкое существование в железной клетке, рядом с Никодимусом, который его ненавидит. И Плотояд, в свою очередь, ненавидит робота, а может, и боится. Мы спровоцировали бы ситуацию, день за днем подбрасывающую угли в костер его позора: он, заслуженный воин, убивший множество зловредных чудищ, и вот, пал так низко, что боится двуногой машины — Никодимуса…»
«И правильно боится, — заметил монах, — потому что рано или поздно Никодимус бы, несомненно, его прикончил».
«Он такой неопрятный, — вставила светская дама, мысленно содрогнувшись. — Такой нечувствительный, и никакого в нем изящества, никакой предупредительности…»
«Вы о ком? — осведомился монах. — О Плотояде или о Никодимусе?»
«Ну что вы! Вовсе не о Никодимусе. Никодимус у нас смышленый».
Глава 26
Пруд испустил крик ужаса.
Хортон уловил крик краем сознания и шевельнулся, с трудом выбираясь из дремотного тепла, близости, интимной наготы, цепляясь всеми чувствами за человека рядом, за женщину, — но нет, ее принадлежность к роду человеческому была важна не менее, чем пол, ведь на этой планете людей было двое, всего только двое.
Пруд издал новый крик, тревожный и резкий, как сирена, и крик вошел в мозг ножом. Хортон сел, кутаясь в одеяло.
— Что с тобой, Картер Хортон? — сонно осведомилась Элейн.
— Это Пруд. Там что-то неладно…
Первый проблеск рассвета уже взбежал по небу на востоке, пришла призрачная полутьма, из которой смутными силуэтами выступали деревья и домик Шекспира. Костер почти догорел, от него остался лишь слой углей, подмигивающих воспаленными докрасна глазками. За костром, повернувшись в сторону Пруда, стоял Никодимус. И не просто стоял, а застыл в полный рост настороже.
— На, возьми штаны, — сказала Элейн.
Хортон протянул руку, взял брюки и обратился к роботу:
— Что там такое, Никодимус?
— Что-то вскрикнуло. Не то чтобы вслух. Но я почувствовал крик.
Хортон кое-как втиснулся в брюки, ежась от рассветного холодка. Крик прозвучал снова, еще призывнее и настойчивее, чем раньше.
— Глянь-ка на тропинку, — сказала Элейн сдавленным голосом.
Хортон послушался и чуть не поперхнулся. Их было трое. Белые, гладкие, они выглядели как слизняки, вставшие на попа, скользкие безобразные твари, вполне подобные тем, какие попадаются под перевернутыми камнями. Двигались они быстро, подскакивая на нижнем заостренном конце тела. Ног у них не было, но это им ничуть не мешало. Рук и лиц у них не было тоже — просто-напросто жирные самодовольные слизняки, резво скачущие по тропинке со стороны туннеля.
— Вот и еще трое, кому теперь отсюда не выбраться, — заметил Никодимус. — Нас тут скоро будет целая компания. Хотел бы я знать, почему столько существ попадает именно сюда?
Из домика Шекспира неверной со сна походкой вывалился Плотояд. Потянулся, почесался, потом заметил слизняков и спросил:
— Это что за чертовщина?
— Они не представились, — отозвался робот. — Да и появились всего минуту назад…
— Смешные твари, не правда ли? — высказался Плотояд. — Без ног, а скачут…
— Что-то происходит, — заявила Элейн. — Что-то страшное. Помнишь, вчера вечером я чувствовала: что-то должно случиться, и вот, случилось…
Три слизняка допрыгали до лагеря и, не удостоив людей у костра ни малейшим вниманием, прошмыгнули мимо на тропинку, ведущую к Пруду. Тем временем на востоке совсем посветлело, а где-то далеко в лесу раздался странный звук, словно кто-то провел палкой по изгороди из кольев.
Новый крик Пруда хлестнул Хортону по нервам, и он бросился бегом по той же тропинке. Плотояд держался с ним вровень, просто шагая вприпрыжку.
— Не откроешь ли ты мне, — спросил он на ходу, — что свершилось такого, чтобы все посходили с ума и пустились вскачь?
— Пруд попал в какую-то беду.